О. Генри. Сочинения в трёх томах [О Генри] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Сочинения в трёх томах* ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Том 1 ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Жизнь и рассказы О. Генри

О. Генри. Имя известное не одному уже поколению читателей. Популярнейший американский юморист начала столетия и мастер-рассказчик, один из корифеев этого жанра, имеющего давнюю традицию в литературе США.

Притом, хотя рассказы О. Генри читали и читают миллионы, его место в истории американской литературы нельзя назвать прочным. Историки литературы расходятся в своих мнениях о нем. Особенно когда речь идет об оценке его творчества рядом с мощным потоком социально-насыщенной, критико-реалистической американской литературы тех лет, с поздним Твеном и молодым Драйзером, Джеком Лондоном и Эптоном Синклером.

Как ни решать этот вопрос — мы коснемся его позднее, — остается бесспорным, что жизнь и рассказы О. Генри, взятые в целом — его творчество, писательский путь, судьба, — образуют яркую и примечательную страницу в истории культуры США начала XX века.

1
Уильям Сидней Портер, писавший под псевдонимом О. Генри, родился в 1862 году на юге США, в Гринсборо (Северная Каролина) в семье деревенского доктора. Он рано остался без матери; отец после смерти жены вскоре спился и бросил врачебную практику. Пятнадцати лет мальчик оставил школу и поступил учеником в аптекарский магазин, где получил профессию фармацевта.

В 1882 году он уехал в Техас и прожил два года в степи, на скотоводческом ранчо, общаясь с ковбоями и пестрым бродячим людом, населявшим в ту пору эту мало еще обжитую окраину США. Укрепив здоровье — это было одной из целей его пребывания на ранчо, — молодой Портер в 1884 году переехал на жительство в Остин, небольшой городок, столицу штата Техас. В течение двенадцати лет он был обывателем Остина, работая сперва клерком-чертежником в земельной управе, позднее — бухгалтером и кассиром в остинском банке. Он посвящал много времеми самообразованию и был популярен в обществе как занимательный собеседник и острый рисовальщик-карикатурист. Тогда же Портер опубликовал свои первые литературные опыты, показавшие его бесспорное комедийное дарование. В 1894–1895 годах он издавал в Остине юмористический еженедельник «Роллинг Стоун», а позже, в 1895–1896 годах; вел фельетон в еженедельной газете «Пост», выходившей в соседнем техасском городе Хьюстоне.

В конце 1894 года банковская ревизия обнаружила недостачу пяти тысяч долларов, и Портер потерял место в банке. Некоторые из биографов писателя полагают, что он был виновен не более чем в халатности — отчетность в банке велась беспорядочно. Другие считают, что в период особенно сильных денежных затруднений, вызванных расходами на издание «Роллинг Стоун», он самовольно взял деньги из банковских фондов и не сумел возместить нехватку.

Сперва казалось, что Портеру удастся избежать судебной ответственности, но в феврале 1896 года он был арестован. Выпущенный с обязательством явиться на суд по обвинению в хищении банковских денег, охваченный паникой, Портер тайно выехал в Новый Орлеан и оттуда бежал в Гондурас — в Центральной Америке — за пределы юрисдикции судебных органов США.

В Гондурасе Портер прожил около года. Он познакомился там с другим американцем, тоже беглецом от закона. Этот молодой южанин, Эл Дженнингс, поездной налетчик, потомок разорившегося плантаторского семейства, впоследствии опубликовал важные воспоминания о своем друге писателе, «О. Генри на дне».

Портер оставался в Центральной Америке, пока его не настигло известие о смертельной болезни жены. Он вернулся домой, отдался в руки властей, был освобожден до суда под залог, похоронил жену, после чего в феврале 1898 года был приговорен к пяти годам заключения.

О тюремных годах Портера стало известно из появившихся после его смерти уже названных воспоминаний Дженнингса (они свиделись снова в тюрьме). Сам О. Генри до конца своей жизни не вспоминал о «мертвом доме» ни словом. Он отбывал заключение в Колумбусе, в каторжной тюрьме штата Огайо, где царил режим, описание которого у Дженнингса (и в некоторых из обнаруженных писем О. Генри к родным) заставляет вспомнить о дневниках заключенных в более поздних тюрьмах гитлеровской Германии. Каторжан изнуряли непосильной работой, морили голодом, жестоко пытали, при неповиновении забивали насмерть.

Портера спасло знание аптекарского дела, обеспечившее ему привилегированное место ночного аптекаря при тюремной больнице. Он был избавлен от физических мук, но по характеру своей работы стал свидетелем большей части трагедий, происходивших в тюрьме.

Срок заключения Портера был снижен «за хорошее поведение». Летом 1901 года он был освобожден, пробыв в тюрьме несколько более трех лет.

Еще в заключении Портеру удалось переправить на волю и опубликовать три рассказа, и он принял решение стать профессиональным писателем. Выйдя из тюрьмы, он вскоре перебрался в Нью-Йорк, наладил связи с редакциями и, остановившись на псевдониме О. Генри, стал известен под этим именем широкой читательской публике.

Следуют восемь лет напряженной литературной работы. В конце 1903 года О. Генри подписывает контракт с самой многотиражной нью-йоркской газетой «Уорлд» на пятьдесят два воскресных рассказа в год по цене 100 долларов «за штуку». Он сотрудничает также в других литературных изданиях. В 1904 году он напечатал шестьдесят шесть рассказов и в 1905 — шестьдесят четыре. В этот период он работал как бы на литературном конвейере. Мемуарист вспоминает, как О. Генри сидит за столом, завершая два — сразу — рассказа, и его с нетерпением ждет редакционный художник, чтобы приступить к иллюстрациям. При всей изобретательности О. Генри ему не хватает сюжетов, и он иногда «покупает» их у друзей и знакомых.

Труд этих лет, как видно, превышал его силы. В дальнейшем темп писательской деятельности О. Генри заметно ослабевает.

Всего в литературном наследии О. Генри насчитывается свыше двухсот пятидесяти рассказов. Его книги выходили в такой последовательности: «Короли и капуста» (1904), «Четыре миллиона» (1906), «Сердце Запада» (1907), «Горящий светильник» (1907), «Голос большого города» (1908), «Благородный жулик» (1908), «Дороги судьбы» (1909), «На выбор» (1909), «Деловые люди» (1910), «Коловращение» (1910) и посмертно еще три: «Всего понемножку» (1911), «Под лежачий камень» (1912) и «Остатки» (1917). В 1912–1917 годах было выпущено три собрания сочинений О. Генри. В дальнейшем еще несколько раз издавались его несобранные рассказы и ранние юморески.

Непрактичный, с характерными навыками богемы в повседневном быту, О. Генри не сумел извлечь из своего литературного успеха денежной выгоды. Последние месяцы жизни он провел в одиночестве в гостиничном номере, подорванный болезнями и алкоголизмом, нуждаясь в деньгах и уже не в силах работать. Он скончался в нью-йоркской больнице 6 июня 1910 года на 48-м году жизни. О. Генри чуждался литературных знакомств, и некоторые из американских писателей, приехавших на панихиду, впервые увидели своего собрата только в гробу.[1]

2
Рассказы О. Генри можно разбить на две основные группы. К первой из них относится нью-йоркский цикл (около полутораста новелл), объединяемый местом действия и тем, что персонажами в нем выступают «четыре миллиона» (так писатель именует население этого крупнейшего американского города, — от уличных нищих и до биржевых королей). Ко второй — меньшей — группе принадлежат рассказы, действие которых происходит на Юге и на Западе США, иногда в Южной Америке. Действующими лицами в них (выступают ковбои, бандиты и разного рода бродяги и плуты.

Несколько особняком, но сближаясь по ряду мотивов со второй группой рассказов, стоит повесть (цепочка новелл) «Короли и капуста», место действия которой — некое собирательное и условное по изображению государство в Центральной Америке.

Отличительные черты всех произведений О. Генри — это резко выраженная динамичность композиции и юмор.

Динамичность рассказов усугубляется характерным обострением сюжета, при котором привычная или считающаяся привычной логика событий сбивается, нарушается, и читатель переходит от одной неожиданности к другой, чтобы быть «обманутым» ложной развязкой и затем ошеломленным другой, окончательной, предполагать которую по первоначальному ходу действия было трудно или даже совсем нельзя. Таково построение значительного большинства рассказов О. Генри.

Юмор О. Генри характерен для его творчества в целом. Большая часть рассказов основана на комической ситуации. Но и в тех случаях, когда рассказ не является юмористическим в собственном смысле, юмор присутствует в языке персонажей, в ремарках и в комментариях автора, и в самом построении сюжета, головоломность которого также, как правило, наделена юмористической функцией.

Успех рассказов О. Генри в США и во всем мире был прежде всего успехом рассказчика-юмориста. Задорная манера повествования, умение найти занимательную и забавную сторону в любом мало чем примечательном на первый взгляд каждодневном явлении, неистощимый запас шуток и каламбуров, блестки сатиры характеризуют почти каждую страницу О. Генри.

Юмористическое искусство О. Генри коренится в американской традиции. Одна из первых его юморесок, «Я интервьюирую президента», могла бы выйти из-под пера молодого Твена. Другая, написанная в тот же ранний техасский период, «Тайна улицы Пешо», близко напоминает литературные пародии Брета Гарта.

Насмешливо-«снижающий» юмор О. Генри характерен для американской традиции в целом. Зародившийся еще в феодальной Европе, это был при начале юмор простолюдина, высмеивающего привилегии и претензии аристократа; в антифеодальной Америке он привился и «одомашнился». Наивысшее, последовательно демократическое выражение эта линия американского юмора получила в творчестве Марка Твена.

Бродяги и плуты О. Генри также имеют отчетливую генеалогию. Унаследовав от европейской литературы XVII–XVIII столетий продувного «пикаро», героя плутовских новелл и романов, американцы «приютили» его у себя в обличье американского фермера-скваттера, охотника, коробейника. Он стал ходовой фигурой в американском фольклоре, и по условиям развития буржуазной цивилизации в США его плутовство было окружено сочувствием и ловкачество — восхищением. «Благородный жулик» в рассказах О. Генри — одна из его заключительных масок.

Традиционны в манере О. Генри-рассказчика и такие испытанные сказовые приемы американского юмориста, как безудержное балагурство, лукавая недомолвка или комическая гипербола, доведенная до абсурда.

И, наконец, ставшая столь популярной с легкой руки О. Генри (и связываемая столь часто с его творчеством и с его именем) парадоксальная, неожиданная развязка сюжета тоже долгие годы культивировалась в США в устном фольклорном рассказе и вошла в американский литературный канон много ранее.[2]

Таким образом, можно сказать, что О. Генри наследует и кое в чем как бы исчерпывает, подводит к концу некоторые сложившиеся мотивы американской юмористической литературы XIX столетия.

Нельзя не отметить, что эти страницы О. Генри, являясь «вторичным продуктом», повторением уже отработанных литературных мотивов, не столь непосредственно связаны с рисуемой жизнью, как искусство его предшественников. Так, в рассказах О. Генри из жизни ковбойского Запада подлинны местный пейзаж и атмосфера «приволья» (по сравнению с Америкой больших городов), но в характерах и в сюжетах он слишком часто перепевает своего предшественника Брета Гарта, иной раз почти не скрывая этого.

Вместе с тем у О. Генри — рассказчика и юмориста можно выделить ряд особенностей, характерных для его времени и связанных с его личностью.

Творчество американских юмористов XIX столетия складывалось в основном в условиях доиндустриальной, «деревенской» Америки. Юмор О. Генри по преимуществу городской; это юмор большого города. Он отразил многообразные перемены, привнесенные в американскую жизнь городской, капиталистической цивилизацией, в развитии которой — в особенности в многомиллионных урбанистических центрах, подобных Нью-Йорку, — США выходят к началу XX века на первое место в мире.

Среди мощных факторов, формировавших в этот период массовую городскую культуру и имеющих прямое отношение к О. Генри, нужно выделить в первую очередь многотиражную прессу и кинематограф на его начальных этапах (отметим, что кинематограф, под одним из его тогдашних имен «витаграфоскопа», фигурирует в первой же книге О. Генри «Короли и капуста»). Массовая печать во многом влияет на жанр рассказов О. Генри. Некоторые из персонажей его нью-йоркских рассказов как бы предугадывают грустно-смешного героя ранних чаплинских фильмов.

Особенные, индивидуальные черты юмористического стиля О. Генри — это тяга к игре и в то же время склонность к рефлексии.

Влечение О. Генри к игре бросается сразу в глаза. Во всем, что он пишет, присутствует элемент стремительной, ловкой, виртуозной игры, в чем-то родственной искусству циркового жонглера или эквилибриста. Нередко эта игра изящна и артистична, порой тяготеет к более примитивному лицедейству и клоунаде.

Писатель неутомимо играет словами, метафорами, сюжетными поворотами. Он также не прочь пожонглировать судьбами своих персонажей, что бывает не столь безобидно.

Он получает от этой игры очевидное удовольствие и вовлекает в игру читателя.

В то же время для известной части рассказов О. Генри характерна рефлексия или раздумье. Оглядка на себя, как бы со стороны и насмешливый, аналитический по отношению к себе самому комментарий. Иной раз это тоже игра, но игра ироническая, при которой насмешник сам подвергается испытанию насмешкой. Такая «двойная ирония» не может не быть окрашена в скептические тона, определенным образом отражающие общий взгляд О. Генри на жизнь и на литературное творчество.

На скрещении игры и иронии возникает характерная скептическая усмешка О. Генри, которой отмечены некоторые из его лучших рассказов.

Скептицизм О. Генри более свойствен его нью-йоркскому циклу. Хотя в писательской биографии О. Генри нельзя проследить четкой границы, переступив которую он перешел бы к нью-йоркским рассказам и расстался совсем с плутовскими новеллами о техасских и прочих бродягах, — будет верным считать, что рассказы о «четырех миллионах» представляют более зрелый пласт его писательской деятельности.

С этим более зрелым пластом в его творчестве связаны и другие черты рассказов О. Генри, наиболее явственно выражающие воздействие на него текущей американской действительности. Они могут быть охарактеризованы как социальный и «сочувственный» элемент в его взгляде на жизнь.

3
Нью-Йорк, изображенный в «Четырех миллионах» и «Горящем светильнике», был для своего времени несомненным открытием.

Громадный город небоскребов, стремительно мчащийся, грохочущий транспорт, ослепляющие огни торговых реклам, рестораны, театры, улицы, заполненные многоликой спешащей толпой, — этот внушительный урбанистический образ, столь привычный в дальнейшем у американских писателей, был впервые с таким напором и интенсивностью утвержден в американской литературе именно в книгах О. Генри.

Нью-Йорк не пугает и не отталкивает писателя. Напротив, он находит в нем неисчерпаемый источник ярких и памятных впечатлений. Из биографии О. Генри известно, что он проводил много времени, странствуя по людным и шумным нью-йоркским стритам и авеню и более пустынным и мрачным нью-йоркским окраинам, днем и ночью, зимой и летом, наблюдая и изучая город в самых различных аспектах. Он ловит «пульс города» и рассказывает о зданиях и улицах, как если бы неудержимо притягивающая его каменная громадина была чувствующей и страдающей, подобно населившим ее живым существам. «Нечего здесь проливать слезы, леди и джентльмены, это всего только самоубийство улицы. С воплем и скрежетом Четвертая авеню ныряет головой вниз в туннель у пересечения с Тридцать Четвертой улицей — и больше никто ее уже не увидит» («Багдадская птица»).

Рисуемый им нью-йоркский ночной пейзаж, открывающийся из окна многоэтажного здания, свидетельствует о непритворном опьянении художника-урбаниста:

«Далеко внизу лежал город, фантастический пурпурный сон. Неравной высоты и формы дома были как изломанные очертания скал, окаймляющих глубокие и капризные потоки. Одни напоминали горы, другие выстроились длинными ровными рядами, как базальтовые стены пустынных каньонов. Таков был фон этого изумительного, жестокого, волшебного, ошеломляющего, рокового и великого города. Но в этот фон были врезаны мириады блистающих параллелограммов, кругов и квадратов, источавших цветные огни. И из этой пурпурной и фиолетовой глубины возникали, словно сама душа города, — звуки, запахи, трепеты, из которых слагалась его жизнь» («Поединок»).

«Четыре миллиона» ньюйоркцев, выступающих персонажами этих рассказов О. Генри, также в известной мере являются его личным открытием. В роли толпы, заполняющей улицы и площади города, «четыре миллиона» составляют часть общего урбанистического пейзажа. Сколь ни очарован писатель «общим планом» большого города, сильнее всего его занимают люди. О. Генри расчленяет толпу, чтобы показать отдельного обитателя шумных нью-йоркских улиц. Но при том он не уводит его далеко от толпы, — книги О. Генри тесно населены, — и его ньюйоркцев мы видим в переплетении и столкновении их судеб.

Уже говорилось, что писатель рекрутирует своих персонажей из любых социальных классов. Но главные и характернейшие герои нью-йоркских рассказов О. Генри относятся к той обширной прослойке населения большого города, которая, не принадлежа к наиболее эксплуатируемым заводским и фабричным рабочим, тем не менее постоянно находится на грани материальной необеспеченности, почти нищеты. Это мелкие конторские служащие, клерки и секретарши, приказчики и продавщицы в лавках и универмагах, подручные и мастерицы из портновских, шляпных или иных заведений, официанты, шоферы и кебмены, репортеры, хористки, начинающие литераторы, артистическая богема из Гринич-Виллиджа.

Маленькие люди в капиталистическом городе, они ошеломлены его мощью, богатством и блеском, тешат себя надеждой, что преуспеют в своих начинаниях, мечтают о благополучии и счастье. Продавщица модных нарядов думает выйти замуж за миллионера. Клерк рассчитывает на быстрое продвижение по службе. Художник на своей мансарде надеется вскоре создать шедевр, который принесет ему славу. В провинциальных городках и на фермах, откуда они приехали, жизнь была бесперспективной, томительной по сравнению с возможностями, соблазнами, которые уготовил для них Нью-Йорк. Но как пробиться к этим миражам, как завладеть ими?

О. Генри находит убедительные гротескные ситуации, чтобы показать, как город-гигант, «мегалополис» берет человека в тиски, лишает привычных связей и навыков, которые еще недавно позволяли ему в каком-нибудь захолустном, медвежьем углу общаться «на равных» с себе подобными.

В «Разговоре о погоде» недавний провинциал, доведенный до исступления сухостью и неразговорчивостью ньюйоркцев, угрожая оружием, заставляет хозяина ресторанчика побеседовать с ним о погоде.

В «Квадратуре круга» человек приезжает в Нью-Йорк со специальной целью отыскать и убить своего земляка — по действующим еще в их местах обычаям кровной мести. Но, попав в часы пик на нью-йоркскую улицу, в окружение равнодушной спешащей толпы, он чувствует себя до того одиноким, безнадежно потерянным, что когда наконец встречает врага, то вместо того, чтобы всадить в него пулю, радостно жмет ему руку.

Драматичная жизнь гигантского города полна неожиданностей, и О. Генри демонстрирует их в изобразительной манере и в ритме комической киноленты первых лет кинематографа:

«Заворачиваешь за угол и попадаешь острием зонта в глаз старому знакомому из Кутни-Фоллс. Гуляешь в парке, хочешь сорвать гвоздику — и вдруг на тебя нападают бандиты, скорая помощь везет тебя в больницу, ты женишься на сиделке; разводишься… женишься на богатой наследнице… И все это в мгновение ока… Бродишь по улицам… На тебя роняют кирпич. Лопается трос в лифте. Или твой банк лопается… Судьба швыряет тебя из стороны в сторону» («Один час полной жизни»).

«Город — жизнерадостный малыш, а ты — красная краска, которую он слизывает со своей любимой игрушки», — подводит итог О. Генри, и эта угрожающая нотка не шуточна. Он знает, что его героям предстоит трудная и опасная борьба за существование. С самого первого дня в Нью-Йорке их ждут испытания, которые не всякому могут оказаться под силу. «Папаша Никербокер» (шуточная кличка Нью-Йорка. — А. С.) встретил их уже на пароме и двинул одного правой рукой в переносицу, а другого левой — по скуле, просто так, чтобы знали, что бой начался» («Поединок»).

Завязки нью-йоркских рассказов О. Генри не внушают сомнений. Исходные ситуации, как правило, говорят о знакомстве художника с изображаемой жизнью, об умении показать ее без прикрас, в реальных противоречиях. Иные из них обрисованы с почти что социологической обстоятельностью.

Этого нельзя сказать о развязках.

4
О. Генри знает тревогу своих героев, маленьких людей в большом городе, их внезапный испуг, сознание бессилия, приступ отчаяния, наконец, роковой момент, когда они признают себя побежденными в неравном бою. Ему известно и то, что в этом городе «всякий желающий уцелеть должен опасаться всякого другого», и то, что за маской недоверия или даже цинизма может порой скрываться «детская тоска по товариществу и дружбе».

Писатель остро воспринимает два вполне реальных мотива жизни человека в большом капиталистическом городе. Первый из них — одиночество человека, «атомистичность» жизни миллионной толпы, при которой отдельная личность чувствует себя отъединенной от всех других, способной затеряться, как малая песчинка в пустыне. Второй мотив определяется местом и значением случая в жизни этих разобщенных миллионов, ибо сложное переплетение социальных законов, управляющих ими, предстает их сознанию как необъяснимое сцепление счастливых или несчастных случайностей. В этом мире «фетишизированных» социальных и личных связей О. Генри обретает как бы свободу действия. Одиночество человека и власть случая становятся козырями в игре, которую задумал писатель. Он становится как бы вершителем судеб своих героев. Он ведет их в тумане навстречу друг другу или, напротив, уводит прочь. Он манипулирует человеческими судьбами, разрешает жизненные коллизии «по своему усмотрению», уснащает их забавными или трогательными концовками «под занавес».

В связи с этой трансформацией реального материала в нью-йоркских рассказах О. Генри возникает феерическая тема новой «Тысячи и одной ночи», Багдада, что на Гудзоне, города чудесных неожиданностей. Сохраняющий инкогнито нью-йоркский богач, новый Гарун-аль-Рашид (или Г. А. Рашид в транскрипции делового языка офисов) бродит по городу, томимый филантропическим любопытством и сплином. Его карманы набиты полными кошельками, из которых на бедняка может посыпаться золотой дождь, или он может вдруг предложить руку и сердце продавщице из нью-йоркского универмага. Но и это не главное чудо Багдада, что на Гудзоне. Главное чудо в том, что счастье отнюдь не в деньгах. Миллионер, не постигший этой несложной истины, может на поверку оказаться одним из самых несчастных людей в Нью-Йорке. И, наоборот, бедняк в сознании своей независимости и чистого сердца обретает покой и блаженство.

Подручному из шляпной мастерской по роду его работы весь день не удается ни на минуту присесть. Для него величайшее наслаждение, вернувшись домой, разуться, броситься на постель, снять носки и читать авантюрный роман, притиснув натруженные ноги к прохладной металлической решетке кровати. Случайность сталкивает его с чудаком-миллионером (Г. А. Рашидом), который намерен осыпать его благодеяниями, дать возможность учиться, переменить свою жизнь. Бедняк относится ко всему этому с пренебрежением. Ему хватает ощущения прохлады у разгоряченных подошв и книги с необычайными приключениями («Кому что нужно»).

Две подруги, приехавшие вместе в Нью-Йорк, служат одна гладильщицей в прачечной, другая продавщицей в модном большом магазине. Первая верна своим провинциальным замашкам, довольна судьбой и собирается обвенчаться со скромным рабочим-электриком. Другая тщательно копирует манеры и наряды утонченных богачей и намерена выйти замуж только за миллионера. Получается наоборот. Модница-продавщица выходит замуж за электротехника и счастлива с ним; гладильщица же находит богатого человека. Но деньги не дают счастья, и она, разряженная, в мехах и в бриллиантах, рыдает в нью-йоркском сквере на плече своей прежней подруги («Горящий светильник»).

В Гринич-Виллидже обитает артистическая богема. На мансарде — две юные девушки, недавно приехавшие из провинции и полные надежды «пробиться»; внизу — спившийся старый художник, уже отчаявшийся написать свой шедевр. Холодной осенью одна из художниц заболевает, и ею овладевает предчувствие, что она непременно умрет, как только слетит последний лист на плюще за ее окном. Она ведет счет редеющим листьям, теряет волю к жизни и угасает. Но последний лист стойко держится под самым свирепым ветром. Девушка оставляет свою сумрачную фантазию и выздоравливает. А в больнице умирает от пневмонии старый художник. Холодную дождливую ночь он простоял на дворе, пока не написал на кирпичной стене лист плюща, который больная на смогла бы отличить от настоящего. Художник создал свой шедевр («Последний лист»).

В большом нью-йоркском доме живет клерк и его молодая жена. Они бедны, но горячо любят друг друга. Близится рождество, и каждый из них самоотверженно готовит другому подарок. Сохраняя глубокую тайну, он покупает ей набор черепаховых гребней для ее прекрасных волос. Она же покупает изящную платиновую цепочку для его золотых часов. Увы, чтобы добыть деньги на эти дорогие подарки, ей приходится продать парикмахеру свои волосы, а ему — пожертвовать своими часами. Это обнаруживается, когда они поздравляют друг друга с подарком в руках. Рассказ Называется «Дары волхвов». Бедность клерка и его жены привела их к смешной неудаче, но обнаружила великую душевную мудрость этих людей, пошедших на самопожертвование во имя любви.

«Что же больше — восемь долларов в неделю или миллион в год?» — спрашивает автор читателя и бросает вызов «остроумцам и математикам», которые, взявшись ответить на этот вопрос, «наверняка ошибутся».

Полушутливо, полувсерьез, иной раз пробуждая улыбку, другой раз стремясь вызвать слезы, рассказывает О. Генри одну за другой свои сказки большого города, проливает бальзам на раны своих героев, изнемогающих в неравной борьбе с невзгодами и жестокостью жизни.

Возможен вопрос: не находится ли автор и сам под влиянием иллюзий, которыми он стремится утешить своих героев? Более чем сомнительно. Многое в тех же рассказах ясно показывает, что перед нами достаточно трезвый и нередко весьма проницательный наблюдатель.

5
Несклонность О. Генри к социальным иллюзиям можно продемонстрировать на многих примерах, которые также покажут, насколько неверно распространенное мнение, что О. Генри был якобы полностью чужд идейно-политическим интересам своего времени.

Показательно отношение О. Генри к родным южным штатам. Бесспорный южанин по скдаду и по характеру, с нежностью вспоминающий родную природу Джорджии и Техаса, он отказывается идеализировать политическое прошлое Юга. В одном из его рассказов находим краткое и весьма непочтительное резюме исхода Гражданской войны для южан:

«…Стонуола Джексона подстрелили, Ли сдался в плен… хлопок упал до девяти центов за кипу, были изобретены новый сорт виски — Олд Кроу и новый вид железнодорожных вагонов Джим Кроу (сегрегационный вагон для негров. — А. С.), 79-й полк Массачусетских волонтеров вернул 97-му полку Алабамских зуавов захваченное в битве при Лэнди-Лейн боевое знамя (купив его в лавке случайных вещей Скшешинского), и штат Джорджия направил в дар президенту шестидесятифунтовый арбуз («Угадай-ка!»).

Каждая шутка здесь «кощунственна» по отношению к элегической и реваншистской традиции Юга.

Особо напомним, что в своем «Муниципальном отчете» писатель остро дает почувствовать невыносимо душную социальную атмосферу южного городка, застойность и загнивание социального быта на Юге (тема, позднее привлекшая пристальное внимание американских писателей и разрабатываемая в новейшей литературе США вплоть до романов Фолкнера).

Надо заметить, что и в пародийно-юмористической повести «Короли и капуста» (в значительной мере построенной на личных впечатлениях О. Генри, относящихся к его пребыванию в Гондурасе в 1896 году) забавные похождения героев не заслоняют того неоспоримого факта, что «банановая республика» — полностью в руках американских торговых компаний. О. Генри показывает, что коренное население — латиноамериканцы — при всех обстоятельствах остается внакладе. Наехавшие из США хищные коммерсанты и политические авантюристы играют с ними, как кошка с пойманной мышью.

Никаких особых иллюзий не имеет О. Генри и относительно социальной структуры «четырех миллионов» в Нью-Йорке. Показательны в этом смысле два этюда середины девятисотых годов — «Социальный треугольник» и «Костюм и шляпа в свете социологии», — в которых О. Генри с нечастой для него прямотой касается социального вопроса в Багдаде, что на Гудзоне.

В «Социальном треугольнике» Айки Сниглфриц, подмастерье в потогонной мастерской в нью-йоркском Ист-Сайде, «бледный, сутулый, невзрачный и жалкий, обреченный на вечную духовную и телесную нищету», почитает за великую честь, что может пожать в салуне руку Билли Мак-Махану, «политическому диктатору» их района — продувному боссу демократической партии, торгующему избирательными голосами таких бедняков, как Айки.

Во втором эпизоде Билли Мак-Махан, обогатившийся на политическом жульничестве и мечтающий теперь приобщиться к миру большого бизнеса, подобострастно жмет руку в дорогом ресторане Кортланду Ван Дюйкиику, нью-йоркскому миллионеру, который решил заняться благотворительной деятельностью в трущобном районе Ист-Сайда, где командует Билли.

В третьей и заключительной сцене Кортланд Ван Дюй-кинк объезжает в своей жемчужно-серой машине нищий Ист-Сайд, где он задумал блеснуть филантропией. Не на шутку растроганный собственным великодушием, он выходит из автомобиля и прочувствованно жмет руку — на американский манер — обитателю грязной улицы, воплощающему в себе «всю ее запущенность, нищету и убожество». Этот удостоившийся рукопожатия миллионера бедняк оказывается тем самым Айки Сниглфрицем, с которого начинался рассказ.

С очевидной сатирической злостью и вместе с тем с безнадежностью О. Генри рисует схему американского общества, как он себе его представляет: могущественного миллионера, пристраивающегося к нему политического воротилу и их общую добычу — темного бедняка. Взгляд О. Генри на господствующую социальную несправедливость скорее всего фаталистичен. Изобразив «заколдованный круг», он не пытается искать выхода. Возможность борьбы человека труда за свои узурпированные права, за переустройство общества на более справедливых началах писатель вообще не рассматривает.

В сходном плане написан и более поздний этюд «Костюм и шляпа в свете социологии».

Отпрыск столичных мультимиллионеров Ван Плюшвельт завязывает приятельские отношения с рабочим парнишкой. Нью-йоркский социолог, случайный знакомый рассказчика, приглашает его пойти поглядеть на сенсационное зрелище: юный богач в рваном свитере и потертых штанах играет в бейсбольной команде Фишхэмтона — рабочей окраины Нью-Йорка. Пресса подает знаменательное событие как некое торжество демократии, новую социальную эру. Высказываются предположения, что человечество вступило «в золотой век демократии», что наступила пора «всеобщего братства людей». Но куда же девался неимущий друг миллионера, недавний обладатель потертых штанов и рваного свитера? Внимательно поглядев, рассказчик обнаруживает его чинно сидящим в темно-синем корректном костюме и в элегантной панаме Ван Плюшвельта. О. Генри рисует все тот же порочный круг. Произошла, говорит он, только смена костюмов — все вернется на прежнее место.

Острие разбираемого этюда в сатирической насмешке О. Генри над рептильной, услужающей имущему классу прессой. Он также охотно высмеивает либеральных профессоров, объявивших этот мало что значащий маскарад великим достижением прогресса.

Таким образом, позиция, занятая О. Генри в нью-йоркских рассказах, его «гарун-аль-рашидовщина» и сказка о золушке-продавщице и принце в обличье нью-йоркского богача не могут считаться плодом наивного воображения; скорее это позиция создателя новейшего мифа. Высмеивая одни иллюзии, он сеет другие. Он знает, что город принадлежит обладателям денег и что шансы у его героев приобщиться к благополучию имущих весьма незначительны, если вообще существуют.

Зато он открывает своим героям доступ в некий условный, почти сказочный мир, в котором они сильнее, мудрее, счастливее, чем в мире действительном.

6
Едва ли можно понять до конца писательскую личность О. Генри и некоторые важные стороны его взгляда на жизнь, не коснувшись его «тайны». «Тайной» были три года в тюрьме.

Значение тюремных лет как подспудного, но могущественного фактора всей дальнейшей жизни О. Генри стало известно лишь после его кончины.

Писательская личность О. Генри окончательно сформировалась именно в эти три года. При всех несомненных чертах литературной преемственности американский писатель, вышедший в июле 1901 года из тюремных ворот в Колумбусе, «не совпадает» с веселым техасским фельетонистом 1890-х годов.

Несколько сохранившихся писем О. Генри к родным из тюрьмы показывают, сколь глубокое, не сравнимое ни с чем в его прежней жизни, ужасающее потрясение он там испытал.

18 мая 1898 года, в первом письме, которое ему удалось отослать, минуя тюремного цензора, О. Генри писал: «Никогда не думал, что жизнь человеческая может так дешево стоить. На людей здесь смотрят как на животных без чувства и без души… Рабочий день — тринадцать часов, и тех, кто не выполнит урока, ждет наказание. Иные из силачей тянут лямку, но для большинства это верная гибель. Если человек изнемог на работе, его волокут вниз, в подвал и подставляют под струю из брандспойта, бьющую с такой силой, что он теряет сознание. Потом доктор приводит несчастного в чувство и его подвешивают на час или на два за руки к потолку так, что ноги болтаются в воздухе. После чего он обычно согласен снова идти на работу. А если не сможет, его потащат в больницу, и там уже он приходит в себя или отправляется к праотцам — по обстоятельствам…»

О. Генри щадит своих близких. Описание пыток в тюрьме в книге Дженнингса много ужаснее.

«В больнице от ста до двухсот человек… — продолжает О. Генри. — Чахотка здесь заурядная вещь, как у нас дома насморк. Тридцать лежачих больных считаются безнадежными и еще сотни чахоточных среди тех, кто работает… Я старался смириться с тем, что я здесь, но нет, не могу. Не вижу решительно ничего, даже в будущем, что привязывало бы меня к жизни… Я согласен терпеть любые лишения и страдания на воле, но здесь — не могу…»[3]

В новом письме от 8 июля 1898 года О. Генри продолжает свое описание тюремных трагедий: «…Страдание и смерть повседневно окружают меня. Бывает, что по неделям каждую ночь кто-нибудь умирает… Самоубийство здесь вещь совершенно обычная, как у нас дома пикник. Каждые два-три дня мы с доктором среди ночи бежим со всех ног в чью-нибудь камеру. Обитатель ее рассчитался, наконец, с этой жизнью, отравился, повесился, перерезал себе глотку или еще что-нибудь. Обычно бедняга хорошо все заранее продумывает и действует без осечки. А третьего дня один бывший боксер сошел вдруг с ума и впал в буйство. Потребовалось восемь человек, чтобы осилить его. Мы семеро навалились, доктор сделал ему укол. Вот какие у нас развлечения… Не знаю, сможет ли кто представить, как я несчастен…»[4].

Больше писем такого рода не сохранилось. Продолжал ли О. Генри писать их или, может быть, уже в эти первые месяцы принял решение: отделить себя наглухо от проклятой тюремной жизни, прожить ее стиснув зубы и выбросить вон из памяти.

Как уже говорилось, он был дежурным аптекарем в тюремной больнице, то есть привилегированным заключенным (позднее, поднявшись еще «выше», он стал клерком у тюремного эконома), и наиболее мучительные из тюремных тягот касались его более с моральной стороны, чем с физической. В этих условиях он получил возможность, еще находясь в тюрьме, начать от нее отгораживаться. Из позднейших воспоминаний известно, что, когда в тюрьме появлялись газетные репортеры, О. Генри тщательно избегал всяких бесед с ними или контактов, чтобы в дальнейшем никак нельзя было протянуть нить от заключенного № 30664 к его бывшей и будущей личности. Он был равно несловоохотлив и сдержан как с большинством заключенных (за вычетом одного или двух близких друзей), так и с персоналом тюрьмы, врачами и администрацией.

Трудно сказать, сколько здесь было остатков обывательской «респектабельности» банковского кассира из города Остина, сколько практического расчета американца, которому предстояло после тюрьмы заново строить жизнь в проникнутом ханжеством обществе, и сколько инстинктивной тревоги сверхвпечатлительного и ранимого человека и артиста, страшащегося, что даже малейшее отождествление себя с этим жестоким миром может непоправимо разрушить его личность.

Его «линия» по выходе из тюрьмы была заранее продумана. «Я глубоко похороню Билла Портера, — говорит он в тюрьме Дженнингсу. — Никто никогда не узнает, что я столовался на каторге в штате Огайо…» Дженнингс возразил, что если его когда-либо выпустят на свободу, он подойдет к первому встречному и скажет ему прямо в лицо: «Я каторжанин, только что из тюрьмы, и если вам это не нравится, можете идти к черту». О. Генри лишь недоверчиво рассмеялся: «Я много бы дал за вашу смелость, полковник».[5]

На свободе О. Генри долгое время мучили опасения «быть узнанным». Сотрудник нью-йоркского «Эйнсли Мэгезин» Гильмен Холл, друживший с О. Генри в первые годы после тюрьмы, вспоминает, как писатель опасливо озирался, придя в ресторан или бар. Сам О. Генри позднее рассказывал Дженнингсу про таящийся в нем страх, что к нему подойдет вдруг кто-либо из знавших его по Колумбусу и зычно окликнет: «Хэлло, Билл, давно ли из каталажки?»

Отмеченное всеми мемуаристами настойчивое, до конца жизни стремление О. Генри оставаться в тени, раствориться в анонимной толпе тесно связано с этими страхами.

7
В этой попытке оборонить себя от тюремной действительности наиболее существенным для О. Генри-писателя было решение продолжать писать так, как если бы с ним ничего не случилось. По ночам за дежурным аптекарским столиком он словно бы «отключался». Он написал за тюремные годы четырнадцать рассказов, в том числе несколько, приобретших позднее известность и популярность. Ни в одном из этих рассказов нет следов его жизни на каторге.

Высказывались предположения, что некоторые из сюжетов О. Генри в цикле его новелл о плутах и о бродягах основаны на устных историях, услышанных им в тюрьме от больных каторжан. Трудно гадать, какие сюжеты имеются здесь в виду и какой обработке подверг их О. Генри. Большинство рассказов этого цикла лучезарно юмористичны.

Но благодаря книге Дженнингса известен в подробностях один из трагических эпизодов тюремной жизни, послуживший отправной точкой и поводцм для создания известного рассказа О. Генри «Превращение Джимми Валентайна».

В Колумбусе, главном городе штата Огайо, где помещалась тюрьма, бежал казначей крупного акционерного общества, оставив запертым сейф с документами. По просьбе местных властей тюремная администрация поручила вскрыть сейф отбывавшему вечную каторгу взломщику Ричарду Прайсу, о котором было известно, что он владеет секретом, позволяющим ему разгадать шифр любого замка. Прайс к тому времени отбыл в тюрьме уже более шестнадцати лет «по штрафному разряду», лишенный свиданий, переписки с родными, даже права читать книги. Он был болен чахоткой, свирепствовавшей в тюрьме. Судя по тому, что рассказывает о нем Дженнингс, это был человек незаурядный, с детства попавший в тиски нищеты и ставший преступником. Поразительный способ открытия сейфов, который изобрел Прайс, был таков: с «помощью напильника он стачивал себе ногти, а затем и живую ткань на указательных пальцах, чтобы обнажить окончания нервов. Искалеченные пальцы становились восприимчивы к малейшим вибрациям, и, вращая механизм замка, Прайс улавливал шифр. В случае успеха Прайсу обещали помилование. Он проделал жестокую операцию над своими руками, сейф был открыт. Власти, однако, обманули каторжанина и не выпустили его из тюрьмы. Тяжелобольной Прайс не выдержал потрясения, слег, вскоре умер. Перед смертью он спросил ухаживавшего за ним Дженнингса: «Эл, как ты думаешь, для чего я родился на свет? Можно ли вообще сказать, что я жил?»[6]

Вероломство властей и смерть Прайса произвели огромное впечатление на всех каторжан. О. Генри, по словам Дженнингса, подробно расспрашивал его обо всех обстоятельствах. «Казалось, они потрясли его и наполнили его душу горечью», — пишет Дженнингс. «Это замечательный материал для рассказа», — сказал О. Генри.

Рассказ «Превращение Джимми Валентайна» был напечатан в 1903 году (когда О. Генри написал его — неизвестно). Герой рассказа, искуснейший взломщик сейфов Джим Валентайн — веселый и энергичный молодой человек, «похожий на студента-спортсмена, приехавшего на каникулы». Он прибывает в провинциальный город для очередного «дела», но влюбляется в прелестную девушку, дочь банкира, которого собирался ограбить. Бросив думать о сейфах, Валентайн открывает в городе обувной магазин. В качестве преуспевающего коммерсанта мистера Ральфа Спенсера знакомится с семейством банкира истановится женихом его дочери. В канун свадьбы Валентайн принимает решение отослать чемодан с заветными сверлами своему другу по старой профессии и тем навсегда закрыть себе путь назад. С чемоданом в руке он заходит в банк, где его ожидает невеста. Как раз в этот момент происходит несчастье. Девочка, внучка банкира, резвясь, забирается в сейф и запирает замок изнутри. Открыть его невозможно, ребенок задыхается, должен погибнуть. Бывший взломщик стоит перед роковым выбором: спасение ребенка или личное счастье. Следует первая развязка: Валентайн открывает свой чемодан и, обнаружив перед невестой и будущим тестем полный набор воровских инструментов, ловко вскрывает сейф. Затем он безмолвно уходит. Следует вторая развязка. У выхода из банка стоит прославленный сыщик Прайс, который к этому времени выследил Валентайна и явился, чтобы схватить его. Валентайн окликает сыщика первым — отчаяние сделало его безразличным к своей дальнейшей судьбе. Но сыщик — свидетель того, что случилось сейчас у сейфа, — покорен благородством и мужеством Валентайна. «Вы, наверно, ошиблись, мистер Спенсер? — говорит он. — По-моему, мы незнакомы».

Рассказ О. Генри, как видим, очень далек от истории Ричарда Прайса. Он возникает как «отречение» от подлинных фактов. Но поставленный рядом с тюремной трагедией, давшей для него повод, рассказ воспринимается как нестерпимая фальшь, цепь тяжелых бестактностей, вплоть до присвоения имени Прайса великодушному сыщику.

Даже всегда снисходительный к своему кумиру Эл Дженнингс вынужден искать оправдания для поступка О. Генри. «Таланту Билла Портера недоставало сумрачных красок для того, чтобы поведать миру об этой ужасной жизни во всех подробностях, — говорит Дженнингс. — Он всегда предпочитал хороший конец. Он не сумел даже точно нарисовать вскрытие сейфа. Слишком много тут было жестокости и трагичности для его легкого и изящного дарования».

Стоит отметить, что именно этот рассказ О. Генри, который наименее мог быть поставлен ему в похвалу как социальному бытописателю и по всему построению был как бы набором сюжетных шаблонов из его реквизита, оказался — быть может, как раз по этим причинам — супербоевиком на рынке американского зрелищно-литературного бизнеса. Кстати сказать, деньги миновали писателя. Выпущенный им «фальшивый купон» словно зажил собственной жизнью и, переходя из рук в руки, стал производить доллары, но для других. Продюсер Джордж Тэйлор купил у больного и, как обычно, нуждавшегося в очередном гонораре О. Генри за пятьсот долларов право на сценическую переработку рассказа. Драматург Поль Армстронг за неделю превратил рассказ в пьесу. Еще через две недели состоялась премьера, и ходкая пьеса под названием «Некто Джим Валентайн» принесла своим новым владельцам сто тысяч долларов, много более, чем О. Генри удалось заработать за всю свою жизнь.

Из той же книги «О. Генри на дне» можно узнать, что Дженнингс не оставлял попыток сделать из своего друга разоблачителя социальной несправедливости. Он вспоминает, как предложил в качестве сюжета О. Генри еще одну трагическую тюремную тему — историю молодой женщины Салли Кэслтаун, отбывавшей пожизненное заключение за человекоубийство.

История была такова. Сын банкира в американском провинциальном городе соблазнил бедную девушку и бросил ее, когда она забеременела. Родив ребенка, не в силах его прокормить, она стала просить у молодого человека помощи. Тогда, чтобы отделаться от своей недавней возлюбленной, он засадил ее в тюрьму, обвинив в вымогательстве. Когда Салли выбралась из тюрьмы и узнала, что ее ребенок умер от голода и дурного ухода, она достала револьвер и застрелила банкирского сына. Ввиду юного возраста убийцы смертная казнь была заменена ей пожизненной каторгой.

О. Генри категорически отказался от предложенного сюжета, чем удивил и огорчил своего друга, рассчитывавшего, по его словам, что под пером О. Генри история Салли Кэслтаун «потрясет сердца».

Бросается в глаза, что отвергнутый О. Генри сюжет является характерно «драйзеровским» сюжетом. Именно на таком материале Драйзер в эти же годы рисовал современную американскую жизнь, отказываясь от каких-либо уступок и компромиссов.

8
Став известной, «творческая история» новеллы о взломщике Валентайне вошла в анналы американской литературы. Исключительность обстоятельств, при которых был создан рассказ, полный разрыв между жизненным материалом и его воплощением, обнаженность дилеммы, как бы стоявшей перед писателем, сделали эти страницы О. Генри своего рода хрестоматийным примером «бегства писателя от действительности», «страха перед действительностью» и нанесли несомненный ущерб личной репутации О. Генри.

При всем том нельзя не поставить другой вопрос: какой ценой удавалось писателю принимать такие решения? Легко ли давались они ему? Или, быть может, оставляли «шрамы на сердце»?

«Я вытравлю из памяти, что когда-либо дышал воздухом этих стен», — говорил О. Генри, планируя свою послетюремную жизнь. Но была ли выполнимой такая задача? Можно было молчать, не писать о тюрьме, но возможно ли было забыть о ней?

Наряду с демонстративно-холодными заявлениями О. Генри вроде того, что «эта тюрьма с ее гнусностями меня не касается», «я не тюремный репортер» и т. п., у Дженнингса можно найти зарисовки, показывающие, что О. Генри далеко не всегда удавалось заслониться от человеческих трагедий, столь тесно обступивших его. Так, Дженнингс описывает О. Генри после беседы с семнадцатилетним мальчиком, которому через несколько дней предстояло идти на казнь. «Портер вернулся изжелта-бледным… по лбу у него катился тяжелыми каплями пот: «Чудовищно!.. Он ведь совсем ребенок!.. Надо что-нибудь предпринять!.. Можно ли верить в добро на земле, пока совершаются такие убийства?»

Три года соседства с тяжкими человеческими страданиями умудрили этого веселого фельетониста и обострили его природную восприимчивость. Если они не подвигнули его на борьбу с социальным злом, то научили жалеть людей. «Надо что-нибудь предпринять!» Способов переделать мир, уничтожить людские страдания О. Генри не видел. Но не сможет ли он развлекать, утешать людей? Книга Дженнингса позволяет считать такой ход мысли возможным. В этой силе своего дарования О. Генри мог убедиться уже в тюрьме, прочитав один из первых же написанных там рассказов аудитории из двух слушателей — Дженнингсу и другому поездному налетчику. «Он свернул рукопись и поднялся со стула… — читаем у Дженнингса. — «Милостивые государи, приношу вам свою благодарность. Мог ли я думать, что рассказ мой вызовет слезы у таких старых, опытных профессионалов, как вы!» «Наверно, и в самом деле странно было смотреть, как два грабителя хныкали над этой немудрящей историей», — комментирует Дженнингс.

Отказ от призыва к борьбе со злом, утешительство как подмена борьбы и протеста не раз вменялись О. Генри в вину позднейшими критиками.

Трудно считать, что в эти тюремные годы у О. Генри сложилась какая-то «теория компромисса», разработанная морально-художественная программа, которую он задумал осуществить в своем творчестве. Вернее предположить, что он «плыл по течению». Однако при этом он мог и учитывать особенности своего дарования и руководиться той острой жалостью, которую в нем вызывала судьба каторжан.

Концепция «великого утешителя» применительно к личности и рассказам О. Генри возникла позднее. Зародыш ее имелся уже в книге Дженнингса. Далее ее сформулировал Эптон Синклер в своей пьесе «Билл Портер» (1925). Пьеса Синклера построена как монтаж воображаемых сцен из тюремной жизни О. Генри и подобранных тематически эпизодов из его известных рассказов: «Муниципального отчета», «Превращения Джимми Валентайна», «Неоконченного рассказа» и двух-трех других.

Синклер опирался на некоторые страницы из книги Дженнингса и дополнил их личными беседами с ним (он благодарит в предисловии Дженнингса за советы и замечания). Он рисует душевный конфликт О. Генри в тюрьме, колеблющегося между двумя решениями: выступить за униженных и оскорбленных и погибнуть в борьбе или же «выполнить свою миссию» — сохранить себя, выйти на свет из тюрьмы, чтобы писать о людях «со смехом и с жалостью». Защитником этого второго решения в пьесе Синклера выступает являющийся О. Генри призрак Этол, его умершей жены.

ПОРТЕР. «…умереть за бедняг, сидящих в тюрьме. Вот что я должен был сделать. Ринуться с головой в борьбу против подлости и жестокости, а там будь что будет…»

ЭТОЛ. «Природа щедро одарила тебя фантазией, нежностью и потоком бодрящих сверкающих слов… Ты научишься новым словам… новому состраданию… Ты найдешь свой собственный путь как помочь им… внушить людям немного сочувствия к ним, смягчающего великодушного юмора… Я вижу их алчущих, жаждущих этой слитой со смехом жалости, которая дана тебе в дар… Иди же, Билл Портер! Делай то, что тебе предназначено…»[7]

Персонажи рассказов О. Генри в пьесе Синклера восхваляют О. Генри за то, как он вывел их, какими их показал, ибо это ведет все к той же желанной цели «утешить» людей в их несчастье. В феерическом эпилоге на глазах «четырех миллионов» Дэлси, маленькая продавщица из «Неоконченного рассказа» О. Генри, увенчивает своего творца лавровым венком.

Совершенно иное мы видим в «Великом утешителе», вышедшем на экран в 1933 году фильме об О. Генри выдающегося советского режиссера Льва Кулешова.[8] Фильм соприкасается по тематике с «Биллом Портером», но построен на диаметрально противоположной трактовке темы, как бы полемизирует с пьесой Эптона Синклера.

Мотив утешительства присутствует в фильме только лишь как иллюзия, самообман, которыми тешит себя писатель. «…Зато, когда мое сердце разорвется от моих веселых рассказов или от пьянства, — размышляет в фильме О. Генри, — на мою могилу придет приказчица Дэлси, принесет букет дешевых цветов и скажет: «Спи спокойно, О. Генри, забавный выдумщик, великий утешитель».

Авторы советского фильма, как и Эптон Синклер, жалеют О. Генри, писателя-арестанта, глушащего свой протест алкоголем и капитулирующего перед гнущей его силой. Но они безоговорочно осуждают его «утешительство» как уклонение от долга художника, в конечном счете предательство по отношению к себе самому и к своим любимым героям.

Если в пьесе Эптона Синклера действительность переплетается с миром мечты и главенствует утешительный вымысел, то в картине Льва Кулешова этот вымысел отвергается перед лицом суровой действительности.

В фильме — два плана, реальный и иллюзорный, пересекающиеся, но притом независимые один от другого.

Первый, реальный план — это О. Генри в тюрьме, писатель, раздвоенный между желанием сказать правду о страшной тюремной жизни и нехваткой воли и мужества, и Валентайн, каторжанин, обманутый и раздавленный буржуазной юстицией.

Второй, иллюзорный план — рассказ О. Генри о судьбе Валентайна, в той ложной версии, которую он создал и представил читателям.

Изобразительное решение двух планов построено на резком контрасте. В режиссерской ремарке к сценарию сказано: «По стилю постановки он (рассказ О. Генри, каким он дан в фильме. — Л. С.) резко отличается от картины действительности. Картина действительности дается в подчеркнуто реалистических тонах, а рассказ — в тонах пародийных».[9]

Новелла о Валентайне идет как «фильм в фильме», немая картина под иронически-сентиментальную музыку: игра актеров гротескна, кадры украшены сердечками и милующимися голубками. В заключение дан «поцелуй в диафрагму» счастливого Валентайна и его нареченной, дочки банкира.

Реальный план фильма продлен за пределы трагедии Валентайна. Дэлси, продавщица из рассказа О. Генри, простодушная, нищая, затерянная в трущобах большого города, показана как рядовая американская девушка, читательница О. Генри, которая ищет в его рассказах возможности уйти в мир иллюзий, забыться в мечтах. Ее любовник, сыщик Бен Прайс (участвующий до того в решении судьбы Валентайна и связывающий таким образом эти две линии в фильме), глумится над наивностью Дэлои: «Ты думаешь, жизнь такая, какую размазывает твой великий утешитель?»

Фильм кончается трагически, полным крахом иллюзий.

Узнав о смерти обманутого Валентайна, каторжане бунтуют. Тюремные власти жестоко подавляют мятеж. В тюремной аптеке, упав головой на стол, рыдает арестант и писатель О. Генри. А в убогой мансарде отчаявшаяся Дэлси стреляет в сыщика Прайса, воплощающего для нее грубость, пошлость и беспощадность ее реальной судьбы.

Один из персонажей «Великого утешителя», арестант, сосед Валентайна по камере, говорит в ходе спора навестившему их О. Генри: «Людей надо лупить правдой по башкам, чтобы знали что делать!»

При некоторой дидактичности сценарного замысла картина проникнута убежденностью в освободительном назначении искусства. Острота режиссуры, яркость изобразительного решения, превосходная работа актеров сделали «Великого утешителя» заметным явлением в истории советского киноискусства начала 30-х годов.

В то же время фильм Кулешова можно рассматривать как вклад советской критической мысли в оценку О. Генри.

9
Известно, что ведущие представители критического реализма в США 20-х годов, такие, как Теодор Драйзер и Шервуд Андерсон, исходя из своего понимания насущных задач, стоящих перед американской литературой, отвергали О. Генри. Драйзер числил его в «веренице псевдореалистов» и считал, что «за вычетом полдюжины рассказов» О. Генри — «чисто развлекательный автор»[10].

«Традиция сюрпризного сочинительства давно зародилась в Америке и произросла как некий паразитический гриб, — писал Шервуд Андерсон, имея в виду главным образом новейших новеллистов школы О. Генри, его подражателей и эпигонов. — Кто не знает, что жизнь не состоит из рассказов с сюжетом (речь идет об искусственно-занимательном, нарочитом сюжете. — А. С.), и, однако, традиция американского сочинительства почти целиком базировалась на этой основе. Человеческая природа и ее странности, трагизм и комизм живой жизни — все было принесено в жертву сюжету. Читая в наших журналах эти рассказы с сюжетом, люди вопрошали себя со все возрастающим изумлением: «Неужели жизнь в недрах своих не содержит трагедии, комедии, иронии? А если это так, отчего наши писатели не видят этого, не показывают настоящую жизнь? К чему эта шкатулка с сюрпризами, эта постоянная фальшь?».[11]

На протяжении всей первой четверти XX века критико-реалистическое направление в новейшей американской литературе деятельно осваивало глубинные пласты экономической, социальной, политической жизни в США, обнажая пороки капиталистической цивилизации, громко заявляя протест против принесения ей в жертву человеческой личности и глубоко веря в величайшую важность своей миссии.

У Драйзера и у Шервуда Андерсона было, разумеется, достаточно оснований, чтобы противопоставить многое и многое в своем творчестве той картине жизни, какую рисует О. Генри, и сурово его осудить.

Однако действительные взаимоотношения О. Генри с критико-реалистической школой в американской литературе более сложны. Прежде всего отметим воздействие этой школы на самого же О. Генри, который явно обязан своим предшественникам и современникам, критическим реалистам, многим ценным и примечательным, что есть в его творчестве.

Достаточно будет сказать, что столь основательный «физиологический» очерк Нью-Йорка в книгах О. Генри едва ли стал бы возможен без нью-йоркских рассказов 90-х годов Стивена Крейна — одного из пионеров новейшего социального реализма в США. А уподобление американских банкиров и коммерсантов разбойникам с большой дороги (в «Дорогах, которые мы выбираем» и в других рассказах О. Генри) было усвоено им с голоса «разгребателей грязи» девятисотых годов, проницательных и талантливых журналистов, подготовивших обильный «сырой материал» для Драйзера и других.

Нет также каких-либо данных, говорящих о том, что сам О. Генри противополагал себя социально-обличительному и социально-аналитическому направлению в современном ему американском искусстве. Беглые литературные оценки, встречающиеся у него, скорее говорят об обратном. А сделавшийся известным после смерти писателя программный набросок, идейно-литературное «завещание» О. Генри дает основание думать, что в последние годы О. Генри и сам тяготел к некоторым из важнейших тем и задач социального реализма.

Это — обнаруженное в бумагах писателя незаконченное письмо Г. П. Стегеру, его другу, редактору-консультанту в издательстве «Даблдей-Пейдж», где О. Генри издавался в последние годы жизни. Письмо заслуживает самого пристального внимания.

«…Я задумал написать повесть о некоем человеке, — пишет О. Генри, — индивидууме, не типе, но в то же время воплощающем всю нашу человеческую породу, — если такой вариант представим. В повесть свою я не вкладываю никакого урока или морального вывода и не стремлюсь подвести читателя к какой-то теории.

Хочу сделать книгу такой, какой она скорее всего не получится (да и выполнима ли такая задача вообще?), хочу ее сделать записью истинных размышлений этого человека… его истинных мнений о жизни, какой он ее увидел, его абсолютно честных суждений, выводов, комментариев о разных ступенях его жизненного пути.

Не припомню, чтобы мне пришлось когда-либо встретить автобиографию, описание чьей-либо жизни или беллетристическое произведение, где была бы сказана правда, как она есть. Я читал, конечно, Руссо, Золя, Джорджа Мура, различные мемуары, обнаруживавшие якобы душу автора как за прозрачной витриной. Но авторы в большинстве своем были лжецами, позерами или актерами (не касаюсь, понятное дело, художественной ценности этих книг).

Все мы вынуждены быть лицемерами, комбинаторами и лжецами до конца своей жизни, в ином случае здание нашего общества не выдержало бы и рухнуло в первый же день. Мы не можем не лицедействовать друг перед другом, так же как мы не можем выйти на люди нагишом. Может, оно и к лучшему…

Это будет повесть о человеке, рожденном и выросшем в сонном маленьком южном городе. Он не пошел дальше школы, но его доучили книги и жизнь. Постараюсь одарить его писательским слогом, наилучшим из тех, что хранятся в моей кладовой. Я проведу его через главные фазы его биографии, через бурные приключения и жизнь в большом городе… Он узнает светское общество, кое-что о преступном мире… И обо всем этом скажет правду

Это будет человек, наделенный природным умом, с оригинальным характером, абсолютно открытый, широко мыслящий, и я покажу, как Создатель мира загнал его в мышеловку… Дальше я хочу показать, как он себя поведет…»[12]

Едва ли возможны сомнения в трагическом смысле этого «завещания» О. Генри. Трудно решить, удалась бы писателю или нет задуманная им книга. Некоторые выводы кажутся, однако, бесспорными.

Замысел книги О. Генри, как он обрисован в письме, коренным образом отличается от замыслов, легших в основу большей части его рассказов. «Философия жизни», изложенная в ходе письма, не столь далека от взгляда на жизнь Стивена Крейна, раннего Драйзера, Шервуда Андерсона.

Добавим: это письмо человека, мучительно стосковавшегося по правде, и признание писателя в том, как трудно она дается.

Автобиографические черты в обрисовке героя задуманной книги достаточно очевидны, но О. Генри в том же письме это оспаривает. Как видно, он придает судьбе своего героя (которого «Создатель мира загнал в мышеловку») более общий и более важный смысл. Это не только писатель О. Генри, но, быть может, и взломщик Дик Прайс, и каторжанка Салли Кэслтаун, и другие, истинную историю жизни которых он знал, но не смог написать.

10
В отвергавшей О. Генри американской критической литературе 20-х годов самую резкую оценку его как писателя дает в своей «Истории американской новеллы» известный литературовед Ф. А. Патти.

«Элементы, образующие его искусство, — наперечет, — говорится там об О. Генри. — …Он в точности знал, сколько подсыпать сахару в угоду сентиментальности средней читающей публики, сколько надобно поперчить для остроты, где подсолить для придания жизненной достоверности, где полить романтическим соусом».[13]

Отметим, что при очевидной пристрастности этих упреков здесь имеется и справедливое наблюдение, касающееся «механической» композиции многих рассказов О. Генри.

Действительно, каждый читатель О. Генри может найти примеры, когда сверхоригинальная выдумка и сверхизобретательное остроумие писателя заштамповываются, приходят к стандарту. Условия его писательства «на конвейере» всячески этому способствовали. Он достигает большой виртуозности в создании короткого занимательного повествования. В то же время, приглядываясь, можно увидеть, как он переставляет «кирпичики» сюжета, характеров, интерьера, пейзажа, стереотипы излюбленных ситуаций из одного рассказа в другой, варьируя и исчерпывая возможные их сочетания (читательское ощущение монотонности рассказов О. Генри при их видимой пестроте во многом зависит от этого скрытого повторения одних и тех же ходов). Аккуратно разъятые и надлежаще формализованные, эти «шаблоны» в рассказах О. Генри, вероятно, могли бы стать материалом для опыта по сочинению «машинной новеллы».

Продолжая свои рассуждения, Патти далее пишет: «Он (О. Генри. — А. С.) не принимал литературу всерьез… был только лишь развлекателем, отвечающим на требования момента… искал лишь такого искусства, которое будет иметь сиюминутный успех… для этих целей жертвовал всем, даже истиной».[14]

Нельзя отрицать, что в иных рассказах О. Генри можно найти основания и для этих упреков критика. Но в целом, как окончательный приговор, они должны быть оспорены.

Уже говорилось, что сочувствие О. Генри своим героям и героиням, «маленьким людям», живущим надеждой на счастье, но редко его добивающимся, подлинно, непритворно и принадлежит к несомненным, реальным стимулам его творчества.

Верно, что только в одном из своих рассказов о голодных и бедствующих девушках, жертвах Нью-Йорка, в «Меблированной комнате» — О. Генри отказывается от присвоенной им привилегии чудом спасать погибающих, и судьба героини приходит к роковому концу. Но при этом мрак «Меблированной комнаты» столь неподделен, а «чудеса» у О. Генри и приводящий их в действие механизм столь эфемерны, что читателю трудно отделаться от впечатления, что над всеми подругами героини «Меблированной комнаты» постоянно висит угроза такой же трагической участи. «…Если вас зовут Дэзи, — пишет О. Генри в «Психее и небоскребе», — и вам девятнадцать лет, и вы работаете в кондитерской на Восьмой авеню, и получаете шесть долларов в неделю… встаете в шесть тридцать утра и трудитесь до девяти вечера, и живете в холодной и тесной, пять футов на восемь, меблированной комнате, и тратите на завтрак всего десять центов…»

В другом из своих нью-йоркских рассказов, заглянув в глаза женщины, уже потерпевшей крушение в этом неравном, заведомо непосильном бою, он говорит с болью и горечью, что открыл для себя в ее взгляде «что-то от архангела Гавриила» и «что-то от хворого котенка» («Рассказ грязной десятки»).

Когда О. Генри перестает подыскивать своим продавщицам женихов из числа миллионеров, он умеет с язвительной меткостью показать, что нью-йоркские Гарун-аль-Рашиды давно лишились души. В известном рассказе «Волшебный профиль» все озадачены привязанностью скаредной старой богачки к молоденькой машинистке, которую старуха готова удочерить. В конце выясняется, что девушка в профиль как две капли воды походит на изображение, отчеканенное на долларе.

В духе поздней сатиры Твена строит О. Генри финал своего «Неоконченного рассказа». В «обрамлении» новеллы рассказчик описывает привидевшийся ему Страшный суд, на котором и он среди прочих грешников был притянут к допросу. Кончается так: «Ангел-полисмен подлетел ко мне и взял меня под левое крыло. Совсем близко стояло несколько вызванных в суд весьма состоятельных, судя по внешности, духов. — Вы не из этой ли шайки? — спросил меня полисмен. — А кто они? — полюбопытствовал я… — Ну как же, — сказал он, — те, кто брал на работу девушек и платил им в педелю пять или шесть долларов. Не из их ли вы шайки? — Нет, ваше бессмертство, — ответил я. — Я всего-навсего поджег приют для сирот и убил слепого, чтобы воспользоваться его медяками».

Как уже говорилось, в своих взаимоотношениях с массовой буржуазной псевдокультурой писатель сам был нередко жертвой, лицом подневольным, страдающим, и надо отделять здесь его вину от его беды.

Стоит напомнить, что О. Генри, в особенности к концу своей жизни (и в разгар своей популярности) сам видит эти прискорбные для него стороны своей писательской деятельности, и они, чем дальше, тем более становятся для него источником недовольства собой и горечи.

Вот письмо того времени, полушутливое, о том, как он пишет свои рассказы: «Прежде всего нужен кухонный стол, табуретка, карандаш, лист бумаги и подходящий по размерам стакан. Это орудия труда. Далее, вы достаете из шкафа бутылку виски и апельсины — продукты, необходимые для поддержания писательских сил. Начинается разработка сюжета (можете выдать ее за вдохновение). Подливаете в виски апельсинный сок, выпиваете за здоровье журнальных редакторов, точите карандаш, принимаетесь за работу. К моменту, когда апельсины все выжаты и бутылка пуста, ваш рассказ завершен и пригоден к продаже».[15]

Это письмо к случайному корреспонденту. О том же О. Генри говорит журналисту-приятелю Роберту Дэвису, но уже без привычной шутливости:

«Я неудачник. У меня беспрестанное чувство, что следовало бы вернуться назад и начать все сначала. Но откуда, с какого момента? Мои рассказы?.. Они мне не нравятся… Мне тяжко, когда меня узнают в толпе или представляют кому-нибудь как знаменитого автора. Это выглядит как ярлык с дорогой ценой на грошовом товаре».[16]

И в рассказах О. Генри мы встречаем полувысказанные намеки, сделанные мимоходом, и словно бы в шутку признания, свидетельствующие, что и посреди литературной поденщины писатель не терял до конца ни преданности искусству, ни мысли об ответственности художника.

«Если бы мне пожить еще чуточку, ну хоть тысячу лет, всего какую-нибудь тысячу лет, я подошел бы за это время вплотную к Поэзии, так что мог бы коснуться подола ее одежды». И дальше: «Ко мне отовсюду стекаются люди с кораблей, из степей и лесов, с проезжих дорог, с чердаков, из подвалов и лепечут мне в странных, бессвязных речах все о том, что увидели и передумали. Дело ушей и рук запечатлеть их рассказы». О. Генри кончает характерной «снижающей» шуткой: «Боюсь только двух несчастий: глухоты и еще судороги в пальцах — профессиональная болезнь писак» («Пригодился»).

⠀⠀ ⠀⠀

Вспоминая фигуры художников в рассказах О. Генри, можно заметить, что его притягивают, волнуют вопросы верности человека искусства своему назначению и мастерству.

В одном из рассказов появляется на минуту знаменитый художник, очень больной человек, которому, по слову О. Генри, не дает умереть лишь талант и полное равнодушие к своей личной судьбе. Он проделывает путешествие из Нью-Йорка на Запад через весь континент, чтобы собственными глазами видеть, как стены старинных построек индейцев-пуэбло не отражают, а поглощают солнечный свет, и воплотить это чудо на своем полотне («Искусство и ковбойский конь»).

Иного рода — другой высокоталантливый мастер, тоже художник, еще недавно процветающий портретист, а теперь завсегдатай нью-йоркской ночлежки. В некий момент, в разгар успешной карьеры, его талант вдруг обрел необыкновенное свойство — обнаруживать тайные мысли портретируемой модели. Поглядев на написанный им портрет почтеннейшего банкира, люди спешили как можно скорее забрать свои деньги из банка. Клиенты из богачей отказали художнику. Он впал в нищету («Шехерезада с Мэдисон-сквера»).

В изображении поставщиков псевдоискусства, эксплуатирующих примитивный вкус обывателя и потрафляющих хозяевам зрелищного и литературного бизнеса, О. Генри бывает насмешлив и зол, не щадя при том, без сомнения, и себя самого.

«Да это была захватывающая, великолепно поставленная пьеса. На сцене звучал настоящий выстрел из настоящего заряженного тридцатидвухкалиберного револьвера. Элен Граймс, девушка с Дальнего Запада, пламенно любит Фрэнка Дэсмонда, личного секретаря и в будущем зятя ее отца Арапахо Граймса. Этот Граймс, король скотоводов, состояние которого оценивается в четверть миллиона долларов, владеет к тому же и ранчо, которое расположено, судя по деталям пейзажа, не то в штате Невада, не то на Лонр-Айленде. Дэсмонд (в частной жизни мистер Боб Хайт) носит краги и охотничье галифе и местом своего жительства называет Нью-Йорк… И остается только строить догадки, зачем королю скотоводов понадобились на ранчо кожаные краги да в них еще секретарь…

Вы сами знаете не хуже меня, что такие пьесы, как ни прикидывайся, всем нам по душе…» («Деловые люди»).

Выступая в подобных пассажах в роли иллюзиониста, объясняющего зрителям незамысловатую технику своего представления, О. Генри извлекает не только юмористический, но и определенный моральный эффект. «Король воскресного рассказа» сам же его пародирует, «подрывает».[17]

Он не раз возвращается к этим мотивам в своих рассказах-фельетонах на литературные темы, где затрагиваются взаимоотношения авторов и редакций и шаржируются черты литературного быта, а порой возникают и более серьезные темы, занимающие писателя.

В одном из рассказов такого рода, «Адское пламя», молодой литератор приходит к мрачному выводу, что искусство питается страданием людей, и для того, чтобы оно было правдивым, писать надо кровью сердца, причем даже не кровью сердца писателя, а «кровью чужого сердца». Если это действительно так, то чем служить безнравственному искусству, он считает более правильным вернуться домой, в захолустье, из которого прибыл в Нью-Йорк, и поступить там приказчиком в деревенскую лавку.

Эта тема «ухода», как видно, тревожит писателя. Уже приведенную резкую критику своего творчества (со словами «я неудачник») он кончает подобным же выводом: «Иногда я подумываю, не лучше ли мне наняться куда-нибудь клерком, чтобы почувствовать, что делаешь что-то толковое, ощутимо полезное». В том же роде шутливое, но и горькое заявление О. Генри, что если ему предоставят «доходный ларек с орешками на Бродвее», он немедленно бросит писать.

В заключение надо упомянуть о рассказчике у О. Генри, огульное отожествление которого с личностью автора ведет к самым неверным выводам. Этот рассказчик настолько изменчив, неуловим, что кажется иногда, что О. Генри следовало бы изображать как излюбленного им бога насмешки у древних, Момуса, с лицом, наполовину укрытым под маской.

Можно, пожалуй, не разъяснять, что повествователь из плутовских рассказов О. Генри с его лихостью и благодушно — циничной бессовестностью не должен считаться «вторым я» самого О. Генри. Но и рассказчик нью-йоркских новелл, так часто грешащий излишней игривостью или излишней чувствительностью, тоже далеко не всегда совпадает с голосом автора. Более явственно авторский голос слышится в упомянутых фельетонах-рассказах О. Генри на литературные темы, и, быть может, ближе всего к некоторым важным чертам его личности — вдумчивый, наблюдательный журналист, выступающий в роли повествователя и одновременно участника изображенных событий в таких рассказах О. Генри, как «Муниципальный отчет» или «Дверь, не знающая покоя».

Таков был внутренний мир этого американского юмориста.

⠀⠀ ⠀⠀

Отвечая на поставленный в начале этой статьи вопрос, подлинно ли Америка, американская жизнь изображены в рассказах О. Генри, появлявшихся в свет в то же самое время, что и «Джунгли» Эптона Синклера, «Железная пята» Джека Лондона и «Сестра Керри» Драйзера, следует сказать: да, это американская жизнь, но по большей части показанная в столь излюбленном самими американцами жанре ревю, бурлеска, музыкальной комедии со всеми выигрышными сторонами и с недостатками зрелища этого рода.

Добавим, что автор этих рассказов, выступающий также в роли актера, постановщика и конферансье в показываемом представлении, — фигура более сложная, чем может показаться читателю при первом знакомстве.

Наделенный от природы редким даром видеть веселое и смешное, он столкнулся в жизни с трагическим и печальным, но в большинстве случаев предпочел об этом молчать.

А. Старцев

Короли и капуста* ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

От переводчика

Морж и Плотник гуляли по берегу. У берега они увидели устриц. Им захотелось полакомиться, по устрицы зарылись в песок и глубоко сидели в воде. Морж, чтобы выманить их из засады, предложил им пойти прогуляться.

— Приятная прогулка! Приятный разговор! — соблазнял он простодушных устриц.

Те поверили и побежали за ним, как цыплята.

— Давайте же начнем! — сказал Морж, усаживаясь на прибрежном камне. — Пришло время потолковать о многих вещах: о башмаках, о кораблях, о сургучных печатях, о капусте и о королях.

Но, несмотря на такую большую программу, рассказ Моржа оказался очень коротким: скоро слушатели все до одного были съедены.

Эту печальную балладу знают решительно все англичане, так как она напечатана в их любимейшей детской книге «Сквозь зеркало», которую они читают с раннего детства до старости. Сочинил ее Льюиз Керрол, автор «Алисы в волшебной стране». Книга «Сквозь зеркало» есть продолжение «Алисы».

Повторяем: Морж ничего не сказал ни о башмаках, ни о кораблях, ни о сургучных печатях, ни о королях, ни о капусте. Вместо него сделал это О. Генри. Он так и озаглавил эту книгу — «Короли и капуста», и принял все меры к тому, чтобы «выполнить обещания» Моржа. В ней есть глава «Корабли», есть глава «Башмаки», в ней уже во второй главе, фигурирует сургуч, и если чего в ней нет, так только королей и капусты. Не потому ли именно эти слова поставлены в заглавии книги? Но автор утешает нас тем, что вместо королей у него президенты, а вместо капусты — пальмы.

Сам же он — Плотник, меланхолический спутник Моржа, и свою присказку ведет от лица Плотника.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Присказка Плотника

Вам скажут в Анчурии, что глава этой утлой республики, президент Мирафлорес, погиб от своей собственной руки в прибрежном городишке Коралио; что именно сюда он убежал, спасаясь от невзгод революции, и что казенные деньги, сто тысяч долларов, которые увез он с собой в кожаном американском саквояже на память о бурной эпохе своего президентства, так и не были найдены во веки веков.

За один реал любой мальчишка покажет вам могилу президента. Эта могила — на окраине города, у небольшого мостика над болотом, заросшим мангровыми деревьями. На могиле, в головах, простая деревянная колода. На ней кто-то выжег каленым железом:

Рамон Анхель де лас Крусес
и Мирафлорес
Президенте де ла Република
Де Анчуриа
Да будет ему судьею господь!
В надписи сказался характер этих легких духом и незлобивых людей: они не преследуют того, кто в могиле. «Да будет ему судьею господь!» Даже потеряв сто тысяч долларов, о которых они всё еще продолжают вздыхать, они не питают вражды к похитителю.

Незнакомцу или заезжему человеку жители Коралио расскажут о трагической кончине своего бывшего президента. Они расскажут, как он пытался убежать из их республики с казенными деньгами и донной Изабеллой Гилберт, молодой американской певичкой; как, пойманный в Коралио членами оппозиционной политической партии, он предпочел застрелиться, лишь бы не расстаться с деньгами и сеньоритою Гилберт. Дальше они расскажут, как донна Изабелла, почувствовав, что ее предприимчивыи челнок на мели, что ей не вернуть ни знатного любовника, ни сувенира в сто тысяч, бросила якорь в этих стоячих прибрежных водах, ожидая нового прилива.

Еще вам расскажут в Коралио, что скоро ее подхватило благоприятное и быстрое течение в лице американца Франка Гудвина, давнего жителя этого города, негоцианта, создавшего себе состояние на экспорте местных товаров. Это был банановый король, каучуковый принц, герцог кубовой краски и красного дерева, барон тропических лекарственных трав. Вам расскажут, что сеньорита Гилберт вышла замуж за сеньора Гудвина через месяц после смерти президента и, таким образом, в тот самый момент, когда Фортуна перестала улыбаться, отвоевала у нее, вместо отнятых этой богиней даров, новые, еще более ценные.

Об американце Франке Гудвине и его жене здешние жители могут сказать только хорошее. Дон Франк жил среди них много лет и добился большого почета. Его жена стала — без всяких усилий — царицей великосветского общества, поскольку таковое имеется на этих непритязательных берегах. Сама губернаторша, происходящая из гордой кастильской фамилии Монтелеон-и-Долороса-де-лос-Сантос-и-Мендес, и та считает за честь развернуть салфетку своей оливковой ручкой, украшенной кольцами, за столом у сеньоры Гудвин. Если в вас еще живут суеверия Севера и вы попробуете намекнуть на то недавнее прошлое, когда миссис Гудвин была опереточной дивой и своей бестрепетно бойкой манерой увлекла немолодого президента, если вы заговорите о той роли, которую она сыграла в прегрешениях и гибели этого сановника, — жители Коралио, как истые латиняне, только пожмут плечами, и это будет их единственный ответ. Если у них и существует предвзятое мнение в отношении сеньоры Гудвин, это мнение целиком в ее пользу, каково бы оно ни было в прошлом.

Казалось бы, здесь не начало, а конец моей повести. Трагедия кончена. Романтическая история дошла до своего апогея, и больше уже не о чем рассказывать. Но читателю, который еще не насытил своего любопытства, покажется, пожалуй, поучительным всмотреться поближе в те нити, которые являются основой замысловатой ткани всего происшедшего.

Колоду, на которой начертано имя президента Мирафлореса, ежедневно трут песком и корою мыльного дерева. Старик метис преданно ухаживает за этой могилой со всею тщательностью прирожденного лодыря. Широким испанским ножом он выпалывает сорные растения и пышную, сочную траву. Своими загрубелыми пальцами он выковыривает муравьев, скорпионов, жуков; ежедневно он ходит за водою на площадь к городскому фонтану, чтобы окропить дерн на могиле. Нигде во всем городе ни за одной могилой не ухаживают так, как за этой.

Только высмотрев тайные нити, вы уясните себе, почему этот старый индеец Гальвес получает по секрету жалованье за свою нехитрую работу, и почему это жалованье платит Гальвесу такая особа, которая и в глаза не видала президента, ни живого, ни мертвого, и почему, чуть наступают сумерки, эта особа так часто приходит сюда и бросает издалека печальные и нежные взгляды на бесславную насыпь.

О стремительной карьере Изабеллы Гилберт вы можете узнать не в Коралио, а где-нибудь на стороне. Новый Орлеан дал ей жизнь и ту смешанную испано-французскую кровь, которая внесла в ее душу столько огня и тревоги. Образования она почти не получила, но выучилась каким-то инстинктом оценивать мужчин и те пружины, которые управляют их действиями. Необыкновенная страсть к приключениям, к опасностям и наслаждениям жизни была свойственна ей в большей мере, чем обычным, заурядным женщинам. Ее душа могла порвать любые цепи; она был Евой, уже отведавшей запретного плода, но еще не ощутившей его горечи. Она несла свою жизнь, как розу у себя на груди.

Из всех бесчисленных мужчин, которые толпились у ее ног, она, говорят, снизошла лишь к одному. Президенту Мирафлоресу, блестящему, но неспокойному правителю Анчурийской республики, отдала она ключ от своего гордого сердца. Как же это так могло случиться, что она, если верить туземцам, стала супругой Франка Гудвина и зажила без всякого дела дремотною, тусклою жизнью?

Далеко простираются тайные нити — через море, к иным берегам. Если мы последуем за ними, мы узнаем, почему сыщик О’Дэй, по прозванию Коротыш, служивший в Колумбийском агентстве, потерял свое место. А чтобы время прошло веселее, мы сочтем своим долгом и приятной забавой прогуляться вместе с Момусом[1] под звездами тропиков, где некогда, печально суровая, гордо выступала Мельпомена[2]. Смеяться так, чтобы проснулось эхо в этих роскошных джунглях и хмурых утесах, где прежде слышались крики людей, на которых нападают пираты, отшвырнуть от себя копье и тесак и кинуться на арену, вооружившись насмешкой и радостью; из заржавленного шлема романтической сказки извлекать благодатную улыбку веселья — сладостно заниматься такими делами под сенью лимонных деревьев, на этом морском берегу, похожем на губы, которые вот-вот засмеются.

Ибо живы еще предания о прославленных «Испанских морях». Этот кусок земли, омываемый бушующим Карибским морем и выславший навстречу ему свои страшные тропические джунгли, над которыми высится заносчивый хребет Кордильер, и теперь еще полон тайн и романтики. В былые годы повстанцы и флибустьеры будили отклики среди этих скал, на побережье, работая мечами и кремневыми ружьями в зеленых прохладах и снабжая обильной пищей вечно кружащихся над ними кондоров. Эти триста миль береговой полосы, столь знаменитой в истории, так часто переходили из рук в руки, то к морским бродягам, то к неожиданно восставшим мятежникам, что едва ли они знали хоть раз за все эти сотни лет, кого называть своим законным владыкой. Пизарро, Бальбоа, сэр Фрэнсис Дрэйк и Боливар[3] сделали все, что могли, чтобы приобщить их к христианскому миру. Сэр Джон Морган, Лафит[4] и другие знаменитые хвастуны и громилы терзали их и засыпали их ядрами во имя сатаны Аваддона.

То же происходит и сейчас. Правда, пушки бродяг замолчали, но разбойник-фотограф (специалист по увеличению портретов), но щелкающий кодаком турист ипередовые отряды благовоспитанной шайки факиров вновь открыли эту страну и продолжают ту же работу. Торгаши из Германии, Сицилии, Франции выуживают отсюда монету и набивают ею свои кошельки. Знатные проходимцы толпятся в прихожих здешних повелителей с проектами железных дорог и концессий. Крошечные опереточные народы забавляются игрою в правительства, покуда в один прекрасный день в их водах не появляется молчаливый военный корабль и говорит им: не ломайте игрушек! И вслед за другими приходит веселый человек, искатель счастья, с пустыми карманами, которые он жаждет, наполнить, пронырливый, смышленый делец — современный сказочный принц, несущий с собою будильник, который лучше всяких поцелуев разбудит эти прекрасные тропики от тысячелетнего сна. Обычно он привозит с собою трилистник[5] и кичливо водружает его рядом с экзотическими пальмами. Он-то и выгнал из этих мест Мельпомену и заставил Комедию плясать при свете рампы Южного Креста.

Так что, видите, нам есть о чем рассказать. Пожалуй, неразборчивому уху Моржа эта повесть полюбится больше всего, потому что в ней и вправду есть и корабли, и башмаки, и сургуч, и капустные пальмы, и (взамен королей) президенты.

Прибавьте к этому щепотку любви и заговоров, посыпьте это горстью тропических долларов, согретых не только пылающим солнцем, но и жаркими ладонями искателей счастья, и вам покажется, что перед вами сама жизнь — столь многословная, что и болтливейший из Моржей утомится.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

I «Лиса-на-рассвете»

Коралио нежился в полуденном зное, как томная красавица в сурово хранимом гареме. Город лежал у самого моря на полоске наносной земли. Он казался брильянтиком, вкрапленным в ярко-зеленую ленту. Позади, как бы даже нависая над ним, вставала — совсем близко — стена Кордильер. Впереди расстилалось море, улыбающийся тюремщик, еще более неподкупный, чем хмурые горы. Волны шелестели вдоль гладкого берега, попугаи кричали в апельсинных деревьях и сейбах, пальмы склоняли свои гибкие кроны, как неуклюжий кордебалет перед самым выходом прима-балерины.

Внезапно город закипел и взволновался. Мальчишка-туземец пробежал по заросшей травою улице, крича во все горло: «Busca el Señor Гудвин! На venido un telе́grafo рог el!».[1]

Весь город услыхал этот крик. Телеграммы не часто приходят в Коралио. Десятки голосов с готовностью подхватили воззвание мальчишки. Главная улица, параллельная берегу, быстро переполнилась народом. Каждый предлагал свои услуги по доставке этой телеграммы. Женщины с самыми разноцветными лицами, начиная от светло-оливковых и кончая темно-коричневыми, кучками собрались на углах и запели мелодично и жалобно: «Un telе́grafo рог Señor Гудвин!» Comandante дон сеньор Эль Коронель Энкарнасион Риос, который был сторонником правящей партии и подозревал, что Гудвин на стороне оппозиции, с присвистом воскликнул: «Эге!» — и записал в свою секретную записную книжку изобличающую новость, что сеньор Гудвин такого-то числа получил телеграмму.

Кутерьма была в полном разгаре, когда в дверях небольшой деревянной постройки появился некий человек и выглянул на улицу. Над дверью была вывеска с надписью: «Кьоу и Клэнси»; такое наименование едва ли возникло на этой тропической почве. Человек, стоявший в дверях, был Билли Кьоу, искатель счастья и борец за прогресс, новейший пират Карибского моря. Цинкография и фотография — вот оружие, которым Кьоу и Клэнси осаждали в то время эти неподатливые берега. Снаружи у дверей были выставлены две большие рамы, наполненные образцами их искусства.

Кьоу стоял на пороге, опершись спиною о косяк. Его веселое, смелое лицо выражало явный интерес к необычному оживлению и шуму на улице. Когда он понял, в чем дело, он приложил руку ко рту и крикнул: «Эй! Франк!» — таким зычным голосом, что все крики туземцев были заглушены и умолкли.

В пятидесяти, шагах отсюда, на той стороне улицы, что поближе к морю, стояло обиталище консула Соединенных Штатов. Из этого-то дома вывалился Гудвин, услышав громогласный призыв. Все это время он курил трубку вместе с Уиллардом Джедди, консулом Соединенных Штатов, на задней веранде консульства, которая считалась прохладнейшим местом в городе.

— Скорее! — крикнул Кьоу. — В городе и так уж восстание из-за телеграммы, которая пришла на ваше имя. Не шутите такими вещами, мой милый. Надо же считаться с народными чувствами. В один прекрасный день вы получите надушенную фиалками розовую записочку, а в стране из-за этого произойдет революция.

Гудвин зашагал по улице и разыскал мальчишку с телеграммой. Волоокие женщины взирали на него с боязливым восторгом, ибо он был из той породы, которая для женщин притягательна. Высокого роста, блондин, в элегантном белоснежном костюме, в zapatos[2] из оленьей кожи. Он был чрезвычайно учтив; его учтивость внушала бы страх, если бы ее не умеряла сострадательная улыбка. Когда телеграмма была, наконец, вручена ему, а мальчишка, получив свою мзду, удалился, толпа с облегчением вернулась под прикрытие благодетельной тени, откуда выгнало ее любопытство: женщины — к своей стряпне на глиняных печурках, устроенных под апельсинными деревьями, или к бесконечному расчесыванию длинных и гладких волос, мужчины — к своим папиросам и разговорам за бутылкой вина в кабачках.

Гудвин присел на ступеньку около Кьоу и прочитал телеграмму. Она была от Боба Энглхарта, американца, который жил в Сан-Матео, столице Анчурии, в восьмидесяти милях от берега. Энглхарт был золотоискатель, пылкий революционер и вообще славный малый. То, что он был человеком находчивым и обладал большим воображением, доказывала телеграмма, которую получил от него Гудвин. Телеграмма была строго конфиденциального свойства, и потому ее нельзя было писать ни по-английски, ни по-испански, ибо политическое око в Анчурии не дремлет. Сторонники и враги правительства ревностно следили друг за другом. Но Энглхарт был дипломатом. Существовал один-единственный код, к которому можно было прибегнуть с уверенностью, что его не поймут посторонние. Это могучий и великий код уличного простонародного нью-йоркского жаргона. Так что, сколько ни ломали себе голову над этим посланием чиновники почтово-телеграфного ведомства, телеграмма дошла до Гудвина никем не разобранная.

Вот ее текст:

⠀⠀ ⠀⠀

«Его пустозвонство юркнул по заячьей дороге со всей монетой в кисете и пучком кисеи, от которого он без ума. Куча стала поменьше на пятерку нолей. Наша банда процветает, но без кругляшек туго. Сгребите их за шиворот. Главный вместе с кисейным товаром держит курс на соль. Вы знаете, что делать.

Боб».

⠀⠀ ⠀⠀

Для Гудвина эта нескладица не представила никаких затруднений. Он был самый удачливый из всего американского авангарда искателей счастья, проникших в Анчурию, и, не будь у него способности предвидеть события и делать выводы, он едва ли достиг бы столь завидного богатства и почета. Политическая интрига была для него коммерческим делом. Благодаря своему большому уму он оказывал влияние на главарей-заговорщиков; благодаря своим деньгам он держал в руках мелкоту — второстепенных чиновников. В стране всегда существовала революционная партия, и Гудвин всегда готов был служить ей, ибо после всякой революции ее приверженцы получали большую награду. И теперь существовала либеральная партия, жаждавшая свергнуть президента Мирафлореса. Если колесо повернется удачно, Гудвин получит концессии на тридцать тысяч акров лучших кофейных плантаций внутри страны. Некоторые недавние поступки президента Мирафлореса навели его на мысль, что правительство падет еще раньше, чем произойдет очередная революция, и теперь телеграмма Энглхарта подтверждала его мудрые догадки.

Телеграмма, которую так и не разобрали анчурий-ские лингвисты, тщетно пытавшиеся приложить к ней свои знания испанского языка и начатков английского, сообщала Гудвину важные вести. Она уведомляла его, что президент республики убежал из столицы вместе с вверенными ему казенными суммами; далее, что президента сопровождает в пути обольстительная Изабелла.

Гилберт, авантюристка, певица из оперной труппы, которую президент Мирафлорес вот уже целый месяц чествовал в своей столице так широко, что, будь актеры королями, они и то могли бы удовольствоваться меньшими почестями. Выражение «заячья дорога» означало вьючную тропу, по которой шел весь транспорт между столицей и Коралио. Сообщение о «куче», которая стала меньше на пятерку нолей, ясно указывало на печальное состояние национальных финансов. Также было до очевидности ясно, что партии, стремящейся к власти и не нуждающейся уже в вооруженном восстании, «придется очень туго без кругляшек». Если она не отнимет похищенных денег, то, приняв во внимание, сколько военной добычи придется раздать победителям, невеселое будет положение у новых властей. Поэтому было совершенно необходимо «сгрести главного за шиворот» и вернуть средства для войны и управления.

Гудвин передал депешу Кьоу.

— Прочитайте-ка, Билли. Это от Боба Энглхарта. Можете вы разобрать этот шифр?

Кьоу сел на пороге и начал внимательно читать телеграмму.

— Это совсем не шифр, — сказал он, наконец. — Это называется литературой, это некая языковая система, которую навязывают людям, хотя ни один беллетрист не познакомил их с нею. Выдумали ее журналы, но я не знал, что телеграфное ведомство приложило к ней печать своего одобрения. Теперь это уже не литература, а язык. Словари, как ни старались, не могли вывести его за пределы диалекта. Ну, а теперь, когда за ним стоит Западная Телеграфная, скоро возникнет целый народ, который будет говорить на нем.

— Все это филология, Билли, — сказал Гудвин. — А понимаете ли вы, что здесь написано?

— Еще бы! — ответил философ-практик. — Никакой язык не труден для человека, если он ему нужен. Я как-то ухитрился понять даже приказ улетучиться, произнесенный на классическом китайском языке и подтвержденный дулом мушкета. Это маленькое произведение изящной словесности называется «Лиса-на-рассвете». Играли вы в эту игру, когда были мальчишкой?

— Как будто, — ответил Франк со смехом. — Все берутся за руки и…

— Нет, нет, — перебил его Кьоу. — Я говорю вам про отличную боевую игру, а вы путаете ее с игрою «Вокруг куста». «Лиса-на-рассвете» не такая игра — за руки здесь не берутся, напротив! Играют так: этот президент и дама его сердца, они вскакивают в Сан-Матео и, приготовившись бежать, кричат: «Лиса-на-рассвете!» Мы с вами вскакиваем здесь и кричим: «Гусь и гусыня!» Они говорят: «Далеко ли до города Лондона?» Мы отвечаем: «Близехонько, если у вас длинные ноги». И потом мы спрашиваем: «Сколько вас?» — и они отвечают: «Больше, чем вы можете поймать!» И после этого игра начинается.

— В том-то и дело! — сказал Гудвин. — Нельзя, чтобы гусак и гусыня ускользнули у нас между пальцев: очень уж у них дорогие перья. Наша партия готова хоть сегодня взять на себя верховную власть; но если касса пуста, мы останемся у власти не дольше, чем белоручка на необъезженном мустанге. Мы должны играть в лисицу на всем берегу, чтобы не дать беглецам улизнуть…

— Если они едут на мулах, — сказал Кьоу, — они доберутся сюда только на пятый день. Времени достаточно. Всюду, где можно, мы установим наблюдательные посты. Есть только три места на всем побережье, откуда они могут попасть на корабль: наш город, Солитас и Аласан. Там и нужно поставить стражу. Все это просто, как шахматная задача, — шах лисой и мат в три хода. Ах, гусыня и гусак, вот попали вы впросак! Милостью литературного телеграфа сокровища нашего захолустного отечества попадают прямо в руки честной политической партии, которая только и мечтает, как бы перевернуть его вверх тормашками.

Кьоу был прав. Путь из столицы был долгий и тяжкий. Неприятности сыпались одна за другой: лютая стужа сменялась жестоким зноем, из безводной пустыни вы попадали в болото. Тропинка карабкалась по ужасающим высям, вилась, как полусгнившая веревочка, над захватывающими дыхание безднами, ныряла в ледяные, сбегающие со снежных вершин ручьи и скользила, как змея, по лесам, куда не проникает луч солнца, среди опасных насекомых и зверей. Спустившись с гор, эта дорога превращалась в трезубец, причем средний зубец вел в Аласан, один из боковых — в Коралио, другой — в Солитас. Между горами и морем лежала полоса наносной земли в пять миль шириной; здесь тропическая растительность приобретала особое богатство и разнообразие. Там и сям небольшие участки земли были отвоеваны у джунглей и на них разведены плантации сахарного тростника и бананов и апельсинные рощи. Вся же остальная земля являла буйство бешеной растительности, где жили обезьяны, тапиры, ягуары, аллигаторы, чудовищные насекомые и гады. Где не было просеки, там была такая чаща, что змея — и та с трудом протискивалась сквозь путаницу ветвей и лиан. По предательским мангровым зарослям могли двигаться главным образом крылатые твари. Бежавший президент и его спутница могли добраться до берега лишь по одной из описанных трех дорог.

— Только, Билли, не болтать никому! — посоветовал Гудвин. — Незачем нашим врагам знать, что президент сбежал. Я думаю, что в столице это мало кому известно. Иначе Боб не прислал бы мне секретной телеграммы. Да и в нашем городе давно кричали бы об этом. Теперь я пойду к доктору Савалья, и мы пошлем нашего человека перерезать телеграфный провод.

Когда Гудвин поднялся, Кьоу швырнул свою шляпу в траву перед дверью и испустил потрясающий вздох.

— Что случилось, Билли? — спросил Гудвин, останавливаясь. — Первый раз в жизни я слышу, что вы вздыхаете.

— И последний, — сказал Кьоу. — Этим скорбным дуновением ветра я обрекаю себя на жизнь, преисполненную похвальной, хоть и очень нудной честности. Что такое, скажите на милость, фотография по сравнению с возможностями великого и веселого класса гусаков и гусынь? Не то чтобы мне хотелось стать президентом, Франк, — и с таким богатством, как у него, я все равно не совладал бы, — но как-то совесть мучает, что засел тут и снимаю эти физиономии, вместо того чтобы набить карманы и удрать. Франк, а видали вы этот «пучок кисеи», который его превосходительство свернул по швам и увез с собою?

— Изабеллу Гилберт? — спросил Гудвин, смеясь. — Нет, не видел. Но слыхал о ней много, и мне кажется, что справиться с нею будет не так-то легко. Она пойдет напролом, будет драться и когтями и зубами. Не обольщайте себя романтическими мечтами, Билли. Иногда я начинаю подозревать, не течет ли в ваших жилах ирландская кровь.

— Я тоже никогда не видал этой дамы, — продолжал Кьоу, — но говорят, что рядом с нею все красавицы, прославленные в поэзии, мифологии, скульптуре и живописи, кажутся дешевыми клише. Говорят, что стоит ей взглянуть на мужчину, и он тотчас же превращается в мартышку и лезет на самую высокую пальму, чтобы сорвать ей кокосовый орех. Счастье этому президенту, ей-богу! Вы только вообразите себе: в одной руке у него черт знает сколько сотен и тысяч долларов, в другой — эта кисейная сирена; он скачет сломя голову на близком его сердцу осле, кругом пение птиц и цветы. А я, Билли Кьоу, по причине своего великого благородства должен корпеть в этой глупой дыре и ради насущного хлеба бессовестно коверкать физиономии этих животных лишь потому, что я не вор и не мошенник. Вот она, справедливость!

— Не горюйте! — сказал Гудвин. — Что это за лисица, которая завидует гусю? Кто знает, быть может, прелестная Гилберт почувствует влечение к вам и к вашей цинкографии после того, как мы отнимем у нее президента.

— Что будет совсем не глупо с ее стороны! — сказал Кьоу. — Но этому не бывать, она достойна украшать галерею богов, а не выставку цинкографических снимков. Она очень порочная женщина, а этому президенту просто повезло. Но я слышу, что там, за перегородкой, ругается Клэнси: ворчит, что я лодырничаю, а он делает за меня всю работу.

Кьоу нырнул за кулисы своего ателье, и скоро оттуда донесся его неунывающий свист, который как будто сводил на нет его недавний вздох по поводу сомнительной удачи беглого президента.

Гудвин свернул с главной улицы в боковую, которая была гораздо уже и пересекала главную под прямым углом.

Эти боковые улицы были покрыты буйной травой, которую ревностно укрощали кривые ножи полицейских — для удобства пешего хождения. Узенькие каменные тротуары бежали вдоль невысоких и однообразных глинобитных домов. На окраинах эти улицы таяли, и там начинались крытые пальмовыми листьями лачуги карибов и туземцев победнее, а также плюгавые хижины ямайских и вест-индских негров. Несколько зданий возвышалось над красными черепичными крышами одноэтажного города: башня тюрьмы, отель де лос Эстранхерос (гостиница для иностранцев), резиденция агента пароходной компании «Везувий», торговый склад и дом богача Бернарда Брэнигэна, развалины собора, где некогда побывал Колумб, и самое пышное здание — Casa Morena, летний «белый дом» президента Анчурии. На главной улице, параллельной берегу, — на коралийском Бродвее, — были самые большие магазины, почта, казармы, распивочные и базарная площадь.

Гудвин прошел мимо дома, принадлежащего Бернарду Брэнигэну. Это было новое деревянное здание в два этажа. В нижнем этаже помещался магазин, в верхнем обитал сам хозяин. Длинный балкон, окруживший весь дом, был тщательно защищен от солнца. Красивая, бойкая девушка, изящно одетая в широкое струящееся белое платье, перегнулась через перила и улыбнулась Гудвину. Она была не темнее лицом, чем многие аристократки Андалузии, она сверкала и переливалась искрами, как лунный свет в тропиках.

— Добрый вечер, мисс Паула, — сказал Гудвин, даря ее своей неизменной улыбкой. Он с одинаковой улыбкой приветствовал и женщин и мужчин. Все в Коралио любили приветствия гиганта-американца.

— Что нового? — спросила мисс Паула. — Ради бога, не говорите мне, что у вас нет никаких новостей. Какая жара, не правда ли? Я чувствую себя, как Марианна в саду — или то было в аду?[3] Ах, так жарко!

— Нет, у меня нет никаких новостей, — сказал Гудвин, не без ехидства глядя на нее. — Вот только Джедди становится с каждым днем все ворчливее и раздражительнее. Если он в самом близком будущем не успокоится, я перестану курить у него на задней веранде, хотя во всем городе нет такого прохладного места.

— Он совсем не ворчит, — воскликнула порывисто Паула Брэнигэн, — когда он…

Но она не докончила и спряталась, внезапно покраснев, ибо ее мать была метиска и испанская кровь придавала ей прелестную пугливость, которая служила украшением другой — ирландской — половины ее непосредственной души.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

II Лотос и бутылка

Уиллард Джедди, консул Соединенных Штатов в Коралио, сидел и лениво писал свой годовой отчет. Гудвин, который по обыкновению зашел к нему покурить на своей любимой прохладной веранде, не мог отвлечь его от этого занятия и удалился, жестоко браня приятеля за отсутствие гостеприимства.

— Я буду жаловаться на вас в министерство, — сердился Гудвин. — Даже разговаривать со мною не хочет. Даже виски не попотчует. Хорошо же вы представляете здесь ваше правительство.

Гудвин побрел в гостиницу наискосок в надежде уломать карантинного доктора сразиться на единственном в Коралио бильярде. Он уже сделал все, что было нужно для поимки убежавшего президента, и теперь ему оставалось одно: ждать, когда начнется игра.

Консул был весь поглощен своим годовым отчетом. Ему было только двадцать четыре года, и в Коралио он прибыл так недавно, что его служебный пыл еще не успел остыть в тропическом зное, — между Раком и Козерогом такие парадоксы допускаются.

Столько-то тысяч гроздьев бананов, столько-то тысяч апельсинов и кокосовых орехов, столько-то унций золотого песку, столько-то фунтов каучука, кофе, индиго, сарсапариллы — подумать только, что экспорт по сравнению с прошлым годом увеличился на двадцать процентов!

Сердце консула было преисполнено радости. Может быть, там, в государственном департаменте, прочтут его отчет и заметят… но тут он откинулся на спинку стула и засмеялся. Он становится таким же идиотом, как и все остальные. Неужели он мог забыть, что Коралио — ничтожный городишко ничтожной республики, ютящейся на задворках какого-то второстепенного моря? Ему вспомнился Грэгг, карантинный врач, выписывавший лондонский журнал «Ланцет» в надежде найти там выдержки из своих докладов о бацилле желтой лихорадки, которые он посылал в министерство здравоохранения. Консул знал, что из полсотни его добрых знакомых, оставшихся в Соединенных Штатах, едва ли один слыхал об этом самом Коралио. Он знал, что только два человека прочтут его годовой отчет: какой-нибудь мелкий чиновник в департаменте да наборщик казенной типографии. Может быть, наборщик заметит, что в Коралио коммерция начала процветать, и даже скажет об этом два слова приятелю, сидя вечером за кружкой пива и порцией сыра.

Только что он написал: «Крупные экспортеры Соединенных Штатов обнаруживают непонятную косность, позволяя французским и немецким фирмам захватывать в свои руки почти все производительные силы этой богатой и цветущей страны…» — как услыхал хриплый гудок пароходной сирены.

Джедди отложил перо, надел панаму, взял зонт. По звуку он узнал, что прибыл пароход «Валгалла», один из грузовых пароходов компании «Везувий», занимавшейся перевозкой бананов, апельсинов и кокосов. Все в Коралио, начиная от пятилетних ninos[1] могли с точностью определить по свистку пароходной сирены, какой пароход прибыл в город.

По извилистым дорожкам, защищенным от солнца, консул пробрался к морю. Благодаря долгой практике он вымеривал свои шаги так аккуратно, что появлялся на песчаном берегу как раз в то время, когда от судна отчаливала шлюпка с таможенными, которые производили осмотр товаров согласно законам Анчурии.

В Коралио нет гавани. Такие суда, как «Валгалла», должны бросать якорь за милю от берега. Их нагружают в море, легкие грузовые суденышки подвозят к ним фрукты. К Солитасу, где была отличная гавань, подходило много кораблей, но в Коралио — лишь грузовые, «фруктовые». Редко-редко остановится в здешних водах каботажное судно, или таинственный бриг из Испании, или — с самым невинным видом — бесстыжая французская шхуна. Тогда таможенные власти удваивают свою бдительность и зоркость. И вот во мраке ночи между прибывшими судами и берегом начинают крейсировать какие-то загадочные шлюпки, а утром в галантерейных и винных лавчонках Коралио замечается множество новых тозаров, которых не было еще вчера, в том числе бутылки с тремя звездочками. И говорят, что у таможенных в карманах их синих штанов с пунцовыми лампасами в такие дни звенит больше серебра, чем накануне, а в таможне не найти никаких документов, свидетельствующих о получении пошлины.

Шлюпка с таможенными и гичка «Валгаллы» прибыли к берегу одновременно. Впрочем, было так мелко, что пристать к самому берегу не представлялось возможности. Пять ярдов хороших волн отделяло прибывших от суши. Тогда полуголые карибы вошли в воду и понесли на себе судового комиссара с «Валгаллы» и маленьких туземных чиновников в бумажных рубашках, в соломенных шляпах с опущенными большими полями и в синепунцовых штанах.



В колледже Джедди славился своею игрою в бэйсбол. Теперь он закрыл зонт, воткнул его в песок и, как лихой бэйсболист, нагнулся, опираясь руками в колени. Комиссар, встав в позу подающего, швырнул консулу тяжелую пачку газет, перевязанную бечевкой (каждый пароход привозил консулу газеты). Джедди высоко подпрыгнул и с громким «твак!» поймал брошенную пачку. Гуляющие по берегу — почти треть всего населения — стали аплодировать и весело смеяться. Каждую неделю они ждали этого зрелища, и всегда оно доставляло им радость. В Коралио не поощряли новшеств.

Консул снова раскрыл свой зонтик и пошел обратно в консульство.

Представитель великой нации занимал деревянный дом о двух комнатах, обведенный с трех сторон галереей из пальмового и бамбукового дерева. Одна комната служила канцелярией и была обставлена весьма целомудренно: письменный стол, гамак и три неудобных стула с тростниковыми сиденьями. Висевшие на стене две гравюры изображали президентов Соединенных Штатов, самого первого и самого последнего. Другая комната служила консулу жильем.

Было одиннадцать часов, когда он вернулся с берега: время для первого завтрака. Чанка, карибская женщина, которая стряпала для Джедди, только что накрыла стол на той стороне галереи, которая была обращена к морю и славилась как самое прохладное место в Коралио. На завтрак был подан бульон из акульих плавников, рагу из земных крабов, плоды хлебного дерева, жаркое из ящерицы, вест-индские маслянистые груши авокадо, только что срезанный ананас, красное вино и кофе. Джедди сел за стол и блаженно-лениво развернул свою пачку газет. Два дня подряд он будет читать здесь, в Коралио, обо всем, что творится на свете, с таким же чувством, с каким мы читали бы маловероятные сведения, сообщаемые той неточной наукой, которая тщится описывать дела марсиан. После того как он прочтет эти газеты, он предоставит их поочередно другим англо-американцам, живущим в Коралио.

Первая попавшаяся ему в руки газета принадлежала к разряду тех обширных печатных матрацев, на которых, как принято думать, читатели нью-йоркских газет вкушают свой литературный сон по воскресеньям. Консул разостлал ее перед собою на столе и подпер ее увесистый край с помощью спинки стула. Потом он не спеша занялся едой; изредка он перевертывал страницы и небрежно пробегал глазами по строкам.

Вдруг ему бросилось в глаза что-то страшно знакомое — занимающая половину страницы неряшливо оттиснутая фотография какого-то судна. Лениво всмотревшись в картинку, он всмотрелся и в заглавие статьи, напечатанное рядом крупнейшими буквами.

Да, он не ошибся. Картинка изображала «Идалию», восьмисоттонную яхту, принадлежащую, как говорилось в газете, «лучшему из лучших, Мидасу денежного рынка и образцу светского человека Дж. Уорду Толливеру».

Медленно потягивая черный кофе, Джедди прочитал статью. В ней подробно исчислялось все движимое и недвижимое имущество мистера Толливера, потом столь же подробно была описана его великолепная яхта, а дальше, в конце, сообщалась главная новость, крошечная, как горчичное зерно: мистер Толливер вместе со своими друзьями отправляется в шестинедельное плавание вдоль среднеамериканского и южноамериканского берега и среди Багамских островов. В числе его гостей находятся миссис Камберленд Пэйн и мисс Ида Пэйн из Норфолька.

Чтобы угодить своим читателям, автор статейки сочинил целый роман. Он так часто склеивал имена мисс Пэйн и мистера Толливера, что казалось, будто он уже держит над ними брачный венец. Жеманно и двусмысленно играл он словами: «в городе упорно говорят», «носятся слухи», «нас не удивило бы, если бы» — ив конце концов приносил поздравления.

Джедди, окончив завтрак, взял газеты, отправился к концу веранды и, опустившись в свой любимый шезлонг, положил ноги на бамбуковые перила. Он закурил сигару и глядел в море. Ему было приятно сознавать, что прочитанное нисколько не взволновало его. Он радовался, что наконец-то ему удалось победить ту печаль, которая погнала его в добровольное изгнание в эту далекую страну лотоса.[2] Конечно, Иды ему не забыть никогда, но мысль о ней уже не причиняла ему боли. Когда Ида повздорила с ним, он напросился на эту консульскую службу в Коралио, горя желанием отомстить Иде, порвать не только с ней, но и со всей атмосферой, которая окружала ее. И это ему удалось. За весь год, что он находился в Коралио, ни он ей, ни она ему не написали ни единого слова, хотя от немногочисленных друзей, с которыми он еще изредка переписывался, он кое-что узнавал о ней. И все же ему было приятно узнать, что она до сих пор не вышла ни за Толливера, ни за кого другого. Но, очевидно, Толливер еще не потерял надежды.

Впрочем, Джедди теперь все равно. Он вкусил цветов лотоса. Он чувствовал себя превосходно в этой земле вечно жаркого солнца. Те давно минувшие дни, когда он жил в Соединенных Штатах, казались ему раздражающим сном. Дай бог Иде такого же счастья, каким наслаждался он теперь. Воздух бальзамический, как в далеком Авалоне[3], вольный, безмятежный поток зачарованных дней; жизнь среди этого праздного и поэтического народа, полная музыки, цветов и негромкого смеха; такое близкое море и такие близкие горы; многообразные видения любви, красоты, волшебства, распускающиеся белой тропической ночью, — все это доставляло ему несказанную радость. Кроме того, не нужно забывать и о Пауле Брэнигэн.

Джедди думал жениться на Пауле, конечно если она даст согласие; впрочем, он был твердо уверен, что она не откажет. Но почему-то он все не делал предложения. Несколько раз слова уже готовы были сорваться у него с языка, но что-то непонятное всегда мешало. Может быть, здесь сказывался бессознательный страх, что, если он произнесет эти слова, будет порвано последнее звено, соединяющее его с прежним миром.

С Паулой он будет очень счастлив. Мало было в этом городе девушек, которые могли бы сравняться с нею. Она два года училась в монастырской школе в Новом Орлеане, так что, когда на нее находила блажь пощеголять своим образованием, она оказывалась ничуть не хуже девушек из Норфолька и Манхэттена. Но сладостно было смотреть на нее, когда она облекалась в национальный испанский костюм и гуляла по комнате с голыми плечами и широко развевающимися рукавами.

Бернард Брэнигэн был крупнейший купец в Коралио. Он торговал не только на побережье, но и водил караваны мулов, поддерживая оживленную связь с жителями деревень и городишек, находящихся внутри страны. Его супруга была местная аристократка, знатного кастильского рода, но на ее оливковых щеках был коричневый оттенок, свидетельствующий об индейской примеси. От союза ирландца с испанкой произошел, как это часто бывает, отпрыск удивительно красивый и самобытный. И родители и дочь были в высшей степени приятные люди, и верхний этаж их дома был давно уже к услугам Джедди и Паулы, стоило ему только собраться с силами и заговорить об этом.

Прошло два часа. Консулу наскучило чтение. Газеты в беспорядке лежали возле него на галерее. Разлегшись в кресле, полусонными глазами смотрел он на раскинувшийся вокруг него рай. Банановая роща широкими своими щитами заслонила от его взоров море. Отлогий спуск от консульства к берегу был укутан темно-зеленой листвой апельсинных и лимонных деревьев, только что начавших цвести. Лагуна врезалась в берег, как темный зубчатый кристалл, и над нею вздымалась чуть не к облакам белесая сейба. Зыблющаяся листва кокосовых пальм сверкала огненной декоративной зеленью на сером графите почти неподвижного моря. Джедди смутно чувствовал яркую охру и кричащую красную краску среди слишком зеленого молодого кустарника, чувствовал запах плодов, запах только что расцветших цветов, запах дыма от глиняной плиты кухарки Чанки, стряпающей под тыквенным деревом, он слышал дискантовый смех туземных женщин, несущийся из какой-то лачуги, слышал песню красногрудки, ощущал соленый вкус ветерка, diminuendo[4] еле уловимой прибрежной волны — и понемногу возникло перед ним белое пятнышко, которое все росло и росло и в конце концов выросло в большое пятно на серой поверхности моря.

С ленивым любопытством он следил, как это пятно все увеличивалось и вдруг превратилось в яхту «Идалия», несущуюся на всех парах параллельно берегу. Не меняя позы, Джедди следил за хорошенькой белой яхтой, как она быстро приближалась, как поравнялась с Коралио. Потом, выпрямившись, он увидел, как она пронеслась мимо и скрылась из виду. Она прошла совсем близко, в какой-нибудь миле от берега. Он видел, как поблескивали ее надраенные медные части, он видел полоски ее палубных тентов, но подробнее он не мог рассмотреть ничего. Как корабль в волшебном фонаре, хИдалия» проплыла по освещенному кружочку его миниатюрного мира — и пропала. Если бы не осталось легкого дымка на горизонте, можно было бы подумать, что она явление нематериального мира, химера его праздного мозга.

Джедди вернулся в канцелярию и снова засел за отчет. Если чтение газетной статейки не слишком растревожило его, то это безмолвное движение внезапно появившейся яхты умиротворило его окончательно. Она принесла с собою мир и покой, ибо у него уже не осталось и тени сомнения. Он знал, что люди, сами не сознавая того, часто продолжают лелеять надежды. Теперь, когда Ида проехала по морю две тысячи миль и только что промчалась мимо него, не подав ему знака, даже подсознательно ему нечего больше было цепляться за прошлое.

После обеда, когда солнце спряталось за гору, Джедди вышел прогуляться по узкой полоске берега, под кокосовыми пальмами. Легкий ветерок дул с моря, испещряя поверхность воды еле заметными волнами.

Крошечный девятый вал, нежно шелестя по песку, прибил к берегу какой-то блестящий и круглый предмет.

Волна отхлынула, и предмет покатился назад. Следующая волна снова вынесла его на песок, и Джедди поднял его.

Предмет оказался винной бутылкой из бесцветного стекла. У бутылки было длинное горло. Пробка была вдавлена очень глубоко и туго, и горло запечатано темнокрасным сургучом. В бутылке не было ничего, кроме листа скомканной бумаги, которую, очевидно, смяли, когда протискивали в узкое горлышко. На сургуче был оттиск кольца с какой-то монограммой; но, должно быть, оттиск делали впопыхах: разобрать инициалы было невозможно. Ида Пэйн всегда носила перстень с печаткой и любила его больше других колец. Джедди казалось, что на сургуче оттиснуты знакомые буквы И. П., и почему-то он почувствовал волнение. Это напоминание гораздо интимнее отражало ее личность, чем та яхта, на которой она только что промчалась. Он вернулся домой и поставил бутылку на письменный стол.

Сбросив шляпу и пиджак, он зажег лампу, так как ночь стремительно сгущалась после коротких сумерек, и стал внимательно рассматривать свою морскую добычу.

Приблизив бутылку к свету и понемногу поворачивая ее, он в конце концов разглядел, что она заключала в себе два листа мелко исписанной почтовой бумаги, что бумага была того же формата и цвета, как та, на которой писала свои письма Ида Пэйн, и что почерк, насколько он мог установить, был ее. Грубое стекло так искривляло лучи света, Что Джедди не мог прочитать н» единого слова, но некоторые заглавные буквы, которые ему удалось рассмотреть, были написаны Идой, это было совершенно бесспорно.

С еле заметной улыбкой смущения и радости Джедди снова поставил бутылку на стол и рядом с нею аккуратно расположил три сигары. Потом он пошел на галерею, принес оттуда шезлонг и комфортабельно разлегся в нем. Он будет курить сигары и размышлять над создавшейся проблемой.

А проблема была трудная. Лучше бы ему не вылавливать этой бутылки! Но бутылка была перед ним. Море, откуда приходит так много тревог, — зачем оно пригнало к нему эту бутылку, разрушившую его душевный покой!

В этой сонной стране, где времени было больше, чем нужно, он привык размышлять даже над ничтожными вещами.

Много самых причудливых гипотез пришло ему в голову по поводу этой бутылки, но каждая в конце концов оказывалась вздором.

Такие бутылки порою бросают с тонущих или потерпевших аварию кораблей, вверяя этим ненадежным вестникам призыв о помощи. Но ведь не прошло и трех часов с тех пор, как он видел «Идалию»: она была цела и невредима. Может быть, на яхте взбунтовались матросы, пассажиры заперты в трюме и письмом, заключенным в бутылке, молят о помощи? Нет, это слишком неправдоподобно, и, кроме того, неужели взволнованные узники стали бы исписывать мелким почерком четыре страницы, чтобы подробно доказывать, почему их необходимо спасти?

Так постепенно, путем исключения, он забраковал все эти невероятные гипотезы и остановился на одной, гораздо более правдоподобной: письмо в бутылке было адресовано ему. Ида знает, что он в Коралио; проезжая мимо, она бросила свое послание в море, а ветер пригнал его к берегу.

Едва Джедди пришел к такому выводу, как на лбу у него прорезалась морщинка и возле губ появилось выражение упрямства. Он продолжал сидеть, глядя в открытую дверь на гигантских светляков, бредущих по тихим улицам.

Если это послание было от Иды, о чем она могла писать ему, как не о примирении? Но в таком случае, зачем она вверилась сомнительной и ненадежной бутылке? Ведь для писем существует почта. Бросать в море бутылку с письмом! Это легкомыслие, это дурной тон. Это даже, если хотите, обида!

При этой мысли в нем пробудилась гордыня, которая заглушила все прочие чувства, воскрешенные в нем найденной бутылкой.

Джедди надел пиджак и шляпу и вышел. Вскоре он оказался на краю маленькой площади, где играл оркестр и люди, свободные от всяких дел и забот, гуляли и слушали музыку. Пугливые сеньориты то и дело проносились мимо него со светляками в черных, как смоль, волосах, улыбаясь ему робко и льстиво.

Воздух одурял ароматами жасмина и апельсинных цветов.

Консул замедлил шаги возле дома, где жил Бернард Брэнигэн. Паула качалась в гамаке на галерее. Она выпорхнула, словно птица из гнезда. При звуках голоса Джедди на щеках у нее выступила краска.

Ее костюм очаровал его: кисейное платье, все в оборках, с маленьким корсажем из белой фланели — какой стиль, сколько изящества и вкуса! Он предложил ей пойти прогуляться, и они побрели к старинному индейскому колодцу, выкопанному под горой у дороги. Сели рядом на колодезном срубе, и там Джедди наконец-то сказал те слова, которых от него так давно ждали. И хотя он знал, что ему не будет отказа, он весь задрожал от восторга, увидев, как легка была его победа и сколько счастья доставила она побежденной. Вот сердце, созданное для любви и верности. Не было ни кокетливых ужимок, ни расспросов, ни других требуемых приличиями капризов.

Когда Джедди в этот вечер целовал Паулу у дверей ее дома, он был счастлив как никогда.

Здесь, в этом царстве лотоса,
В этой обманной стране,
Покоиться в сонной истоме —
казалось ему, как и многим мореходам до него, самым упоительным и самым легким делом. Будущее у него идеальное. Он очутился в раю, где нет никакого змея. Его Ева будет воистину частью его самого, недоступная соблазнам и оттого лишь более соблазнительная. Сегодня он избрал свою долю, и его сердце было полно спокойной, уверенной радости.

Джедди вернулся к себе, насвистывая эту сладчайшую и печальнейшую любовную песню, «La Golondrina»[5]. У двери к нему навстречу прыгнула, весело болтая, его ручная обезьянка. Он направился к письменному столу, чтобы достать обезьяне орешков. Шаря в полутьме, его рука наткнулась на бутылку. Он отпрянул, словно дотронулся до холодного, круглого тела змеи.

Он совсем забыл, что существует бутылка.

Он зажег лампу и стал кормить обезьянку. Потом очень старательно закурил сигару, взял в руки бутылку и пошел по дорожке к берегу. Была луна, море сияло. Ветер переменился и, как всегда по вечерам, дул с берега.

Приблизившись к самой воде, Джедди размахнулся и швырнул бутылку далеко в море. На минуту она исчезла под водой, а потом выпрыгнула, и ее прыжок был вдвое выше ее собственной высоты. Джедди стоял неподвижно и смотрел на нее. Луна светила так ярко, что ему было ясно видно, как она прыгает по мелким волнам — вверх и вниз, вверх и вниз. Она медленно удалялась от берега, вертясь и поблескивая. Ветер уносил ее в море. Вскоре она превратилась в блестящую точку, то исчезающую, то вновь появляющуюся, а потом ее тайна исчезла навеки в другой великой тайне: в океане. Джедди неподвижно стоял на берегу, курил сигару и смотрел в море.

⠀⠀ ⠀⠀

●⠀●⠀●⠀●⠀●⠀●⠀●⠀●⠀●⠀●⠀●⠀●⠀●⠀●⠀●⠀●⠀●⠀●⠀●⠀●⠀●
⠀⠀ ⠀⠀

— Симон! О Симон! Проснись же ты, Симон! — орал чей-то звонкий голос у края воды.

Старый Симон Крус был метис, рыбак и контрабандист, живший в хижине на берегу. Он только что вздремнул, и вот его будят.

Он вышел из хижины и увидел своего знакомого, младшего офицера с «Валгаллы», только что причалившего в шлюпке к берегу. Его сопровождали три матроса.

— Вставай, Симон! — крикнул офицер, — и разыщи доктора Грэгга, или мистера Гудвина, или кого другого из приятелей мистера Джедди и тащи их поскорее сюда.

— Святители небесные! — воскликнул сонный Симон. — Не случилось ли с консулом беды?

— Он под этим брезентом, — сказал офицер, указывая на свою шлюпку. — Еще немного, и был бы утопленником. Мы увидели его с судна, за милю от берега; он плыл, как сумасшедший, за какой-то бутылкой… но бутылка уплывала все дальше. Мы спустили ялик — и к нему. Казалось, что вот-вот он поймает бутылку, нужно было только руку протянуть, но тут он ослабел и погрузился в воду. Хорошо, что мы подоспели вовремя. Может быть, он еще жив, но тут нужен доктор, — это уж ему решать.

— Бутылка? — сказал старик, протирая глаза. Он еще не совсем проснулся. — Где бутылка?

— Плывет где-нибудь там, — сказал моряк, тыкая большим пальцем по направлению к морю. — Да проснись же ты, Симон!

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

III Смит

Гудвин и пылкий патриот Савалья сделали все возможное, чтобы не дать президенту Мирафлоресу скрыться. Они послали надежных людей в Солитас и Аласан, чтобы предупредить тамошних вожаков о побеге и выставить патрули, которые должны были сторожить побережье и во что бы то ни стало арестовать президента и его прекрасную подругу, если они появятся на берегу. После этого оставалось только позаботиться об установлении таких же наблюдательных постов вокруг Коралио и ждать, чтобы птицы прилетели. Силки были расставлены отлично. Дорог было так мало, количество мест, где можно было отчалить от берега, было так ограничено, все эти места были под такой сильной охраной, что показалось бы чудом, если бы из этой сети ускользнуло столько анчурийского достоинства, анчурийской романтики и денег. Президент, несомненно, сделает попытку достигнуть берега тайно; втихомолку попробует он пробраться на корабль в каком-нибудь укромном местечке.

Начетвертый день после того как пришла телеграмма, трижды закричала сирена, и в водах Коралио бросил якорь норвежский пароход «Карлсефин». Он не принадлежал фруктовой компании «Везувий», а действовал, как дилетант, работая на мелкую торговую фирму, которая была слишком ничтожна, чтобы соперничать с компанией «Везувий». Рейсы «Карлсефина» зависели от состояния рынка. Иногда он регулярно курсировал между Новым Орлеаном и Центральной Америкой, а потом отправлялся в Мобил или в Чарлстон, а то и в Нью-Йорк, смотря по тому, где повышался спрос на фрукты.

Гудвин бродил по берегу с обычной толпой ротозеев, собравшихся посмотреть на новоприбывшее судно. Теперь, когда каждую минуту можно было ждать беглеца-президента, требовалась строгая, неослабная бдительность. Каждое судно, появившееся у берегов, можно было рассматривать как потенциальное орудие бегства; даже шлюпки и тузики, составлявшие флотилию города, были взяты под сильнейшее подозрение. Гудвин и Савалья незаметно обследовали всю свою сеть, проверяя, нет ли где порванной петли, откуда могла бы ускользнуть их добыча.

Таможенные чиновники важно уселись в казенную шлюпку и поплыли к «Карлсефину». Пароходная шлюпка привезла на берег комиссара с бумагами, увезла с собой карантинного доктора с зеленым зонтиком и больничным термометром. Потом чернокожие начали нагружать на свои плоскодонки гроздья бананов, сложенные на берегу большими грудами, и отвозить их на пароход. Так как пассажиров на этом пароходе не было, власти скоро покончили со всеми формальностями. Комиссар заявил, что судно останется на якоре лишь до утра и потому будет грузиться всю ночь. По его словам, «Карлсефин» пришел из Нью-Йорка, куда он в последний раз отвозил партию кокосовых орехов и апельсинов. Для ускорения работы были пущены в ход даже две или три пароходные шлюпки, ибо капитан хотел вернуться как можно скорее, чтобы не упустить возможностей, создавшихся благодаря некоторой нехватке фруктов на рынках Штатов.

Около четырех часов близ Коралио появилось следом за роковой «Идалией» еще одно морское чудовище, к каким в здешних водах еще не успели привыкнуть, — изящная паровая яхта, выкрашенная в бледно-желтую краску, четко очерченная, словно гравюра. Красавица неслась к берегам, распиливая волны легко, как утка в лохани с дождевой водой. Скоро к берегу приблизилась быстроходная шлюпка, управляемая гребцами в матросской форме, и на прибрежный песок выскочил коренастый мужчина.

Поглядев как бы с неодобрением на довольно пеструю толпу туземцев, мужчина прямо направился к Гудвину, который изо всех на берегу был самым несомненным англосаксом. Гудвин вежливо приветствовал его.

Из дальнейшего разговора выяснилось, что фамилия новоприбывшего Смит и что прибыл он на яхте. Тощие биографические данные! Ведь яхта и без того была у всех на виду, а о том, что фамилия незнакомца Смит, можно было догадаться по его наружности. Но Гудвину, видавшему виды, бросилось в глаза несоответствие между Смитом и его яхтой. У Смита голова была, как пуля, у Смита были тупые и косые глаза, усы у Смита были, как у бармена, который смешивает в кабаке коктейли. И если только он не переоделся по прибытии в здешние воды, он, значит, имел дерзость оскорблять палубу своей благородной яхты котелком светло-серого цвета, клетчатым костюмчиком и водевильным галстуком. Люди, имеющие собственные яхты, обычно находятся в большей гармонии с ними.

Было ясно, что у Смита есть какое-то дело, но он не афишировал себя. Он сказал несколько слов о здешней местности, заметив, что она точка в точку похожа на картинки в географии; потом он спросил, где живет консул Соединенных Штатов. Гудвин указал ему на тряпицу в полосках и звездах, висевшую над маленьким консульским домиком за апельсинными деревьями.

— Вы, несомненно, застанете консула дома, — сказал Гудвин. — Мистер Джедди чуть не утонул несколько дней назад, он заплыл слишком далеко во время купания. Доктор запретил ему пока что выходить из дома.

Смит пустился вспахивать ногами песок по дороге в консульство. Его крикливый и пестрый наряд был в жестокой вражде с мягкими — синими и зелеными — красками тропиков.

Джедди лежал в гамаке, немного бледный и вялый. В ту ночь, когда шлюпка «Валгаллы» доставила на берег его бездыханное тело, доктор Грэгг и другие приятели промучились над ним два-три часа, чтобы сохранить искру жизни, еще тлевшую в нем. Бутылка с бесплодным посланием так и умчалась в море, и созданная ею проблема свелась к простой задачке на сложение: по правилам арифметики один да один — два; по правилам романтики — один.

Существует забавная старинная теория, что у человека могут быть две души — одна внешняя, которая служит ему постоянно, и другая внутренняя, которая пробуждается изредка, но, проснувшись, живет интенсивно и ярко. Подчиняясь первой, человек бреется, голосует, платит налоги, содержит семью, покупает в рассрочку мебель и вообще ведет себя нормально. Но стоит внутренней душе взять верх, и в один миг тот же человек начинает изливать на свою спутницу жизни поток яростного отвращения; не успеете вы оглянуться, как он изменяет свои политические взгляды, наносит смертельное оскорбление своему лучшему другу, удаляется в монастырь или в дансинг, исчезает, вешается, или — пишет стихи и песни, или целует жену, когда она его о том не просила, или отдает все свои сбережения на борьбу с каким-нибудь микробом. Потом внешняя душа возвращается, и перед нами снова наш уравновешенный, спокойный гражданин. То, что было, это всего лишь бунт Индивидуума против Порядка; надо было перетряхнуть атомы человека, чтобы дать им снова осесть на положенных местах.

У Джедди встряска оказалась не очень серьезной — всего-навсего прогулка вплавь по теплому морю, погоня за столь прозаическим предметом, как дрейфующая бутылка. И теперь он снова стал самим собою. У него на письменном столе лежало готовое к отправке прошение о скорейшем его увольнении с должности консула. Бернард Брэнигэн не терпел отлагательств и сразу предложил Джедди стать компаньоном в его прибыльных и разнообразных делах, а Паула с упоением строила планы новой меблировки и нового убранства верхнего этажа Брэнигэнова дома.

Консул приподнялся в гамаке, увидев у себя столь заметного гостя.

— Сидите, сидите, любезнейший! — сказал гость, широко помахивая ручищей. — Моя фамилия Смит. Приехал на яхте. Вы как будто консул, не так ли? Там, на берегу, стоит вот этакий верзила, очень важный, он показал мне, как пройти. И я подумал: зайду. Окажу решпект родному флагу.

— Присядьте, — сказал Джедди. — У вас великолепная яхта. Я все время любуюсь ею, с тех пор как она появилась у нас. И ход у нее, кажется, быстрый. А каков тоннаж?

— Черт ее знает! — сказал Смит. — Сколько она весит, для меня безразлично. Но ход у нее первый сорт: никому не даст пылить себе в нос. Зовут ее «Бродяга», и это моя первая поездка. Надумал прокатиться, поглядеть на места, откуда к нам привозят перец, резину и революции. Я и не знал, что тут столько пейзажей. Куда ни пойдешь — пейзаж. Центральный парк в Нью-Йорке, и тот, пожалуй, спасует перед этим. Тут у вас и кокосы, и мартышки, и попки, так ведь?

— Да, — ответил Джедди. — Я совершенно уверен, что наша флора и фауна могли бы затмить флору и фауну Центрального парка.

— Возможно! — согласился Смит весьма охотно. — Я их не видал. Но думаю, что по животной и растительной части вы нас перешибете. А много ли у вас путешественников?

— Путешественников? — переспросил консул. — Вы, должно быть, хотите сказать, пассажиров, приезжающих на пароходах? Нет, мало кто останавливается в Коралио. Разве что деловой человек, ищущий, куда поместить капиталы, а туристы и любители красивых видов обычно проезжают дальше, в те города, где есть гавани.

— А вот этот пароход, который нагружают бананами? — сказал Смит. — Есть на нем пассажиры какие-нибудь?

— Это «Карлсефин», — сказал консул. — Фруктовое судно без правильных рейсов. Сейчас оно, кажется, пришло из Нью-Йорка. На нем нет пассажиров. Я видел его шлюпку, когда она шла к берегу, и там не было никого постороннего. Ведь это, в сущности, наше единственное развлечение — рассматривать пароходы, которые прибывают к нам; всякий пассажир — большое событие в городе. Если вы намерены пожить некоторое время в Ко-ралио, мистер Смит, я буду рад познакомить вас с несколькими здешними жителями. Здесь есть американцы — пять-шесть человек, — с которыми приятно познакомиться, а также лучшие представители местного общества.

— Спасибо, — сказал Смит. — Не беспокойтесь! Рад бы поболтать с земляками и прочее, но я здесь на самое короткое время. Этот важный там, на берегу, говорил о каком-то докторе, не можете ли вы сказать мне, где этот доктор живет? «Бродяга» не так твердо стоит на ногах, как гостиница на Бродвее, в Нью-Йорке, и с человеком то и дело приключается морская болезнь. Хорошо бы запастись пилюлями в дорогу; горсть маленьких и сладких пилюль не мешает.

— Вернее всего вы застанете доктора Грэгга в гостинице, — сказал консул. — Гостиница видна отсюда: то двухэтажное здание с балконом, где апельсинные деревья.

Отель де лос Эстранхерос был мрачен, его избегали и свои и чужие. Он стоял на углу улицы Гроба Господня. К одному его крылу примыкала роща молодых апельсинных деревьев, окруженная низкой каменной оградой, через которую легко мог перешагнуть человек высокого роста. Дом был оштукатурен, соленый ветер и солнце расцветили его пятнами всевозможных оттенков. На верхний балкон его выходила дверь и два окна с деревянными жалюзи вместо рам.

Из нижнего этажа две двери открывались на узкий каменный тротуар. Здесь внизу помещалась pulperia — распивочная, которую содержала хозяйка гостиницы, мадама Тимотеа Ортис. Позади прилавка на бутылках с водкой, анисовкой, шотландской горькой и дешевыми винами лежала густая пыль, разве что редкий гость оставит на бутылке следы своих пальцев. В верхнем этаже было пять или шесть номеров, которые почти всегда пустовали. Редко-редко какой-нибудь плантатор прискачет на коне из своего сада, чтобы потолковать со своим агентом по продаже фруктов, и проведет меланхолическую ночь в одном из этих верхних номеров; иногда мелкий чиновник-туземец, приехавший сюда с помпой по какому-нибудь пустяковому казенному делу, в испуге предаст себя гробовому гостеприимству мадамы. Но мадама, вполне довольная, сидела за стойкой и не пыталась бороться с судьбой. Если кому нужно поесть, или выпить, или переночевать в отеле де лос Эстранхерос — милости просим, пожалуйста. Esta bueno[1]. Если же никто не приходит — ну что же! Никто не приходит. Esta bueno.

Когда изумительный Смит пробирался по зыбким тротуарам улицы Гроба Господня, единственный постоянный жилец этого увядшего отеля сидел возле дверей, услаждая себя дуновением моря.

Доктору Грэггу, карантинному врачу, было лет пятьдесят — шестьдесят. Он обладал румяными щеками и самой длинной бородой между Огненной Землей и Топикой. Должность карантинного врача досталась ему потому, что медицинский департамент в морском городке некоего южного штата испугался желтой лихорадки — этого древнего бича всех южных портов. Доктору Грэггу вменялось в обязанность осматривать команду и пассажиров всякого судна, покидающего Коралио, — не окажется ли у них ранних симптомов болезни. Обязанность легкая, жалованье — для живущего в Коралио — большое. Свободного времени много, и милый доктор стал пополнять свои заработки частной практикой среди жителей всего побережья. По-испански он не знал и десяти слов, но это не смущало его: не нужно быть лингвистом, чтобы щупать пульс и получать гонорар. Если прибавить к этому, что доктор постоянно стремился рассказать одну историю по поводу трепанации черепа, что ни разу никто не дослушал этой истории до конца и что водку он считал профилактическим средством, то этим будут исчерпаны все его наиболее интересные качества.

Доктор вынес на улицу стул. Он сидел без пиджака, прислонившись к стене, курил и поглаживал бороду. В его выцветших голубеньких глазках выразилось изумление, когда он увидел Смита в костюме всех цветов радуги.

— Вы и есть доктор Грэгг, не так ли? — сказал Смит, теребя украшавшую его галстук булавку: собачью голову. — Констебль… то есть консул, сказал мне, что вы живете в этом караван-сарае. Моя фамилия Смит. Я приехал на яхте. Просто так, для прогулки: поглядеть на обезьян и ананасы. Зайдем-ка под крышу, док, и выпьем. Вид у этого кафе паршивый, но авось и в нем найдется влага.

— Я с удовольствием разделю ваше общество, сэр, — сказал доктор Грэгг, бодро вставая, — и позволю себе проглотить одну рюмочку водки. Я нахожу, что в качестве профилактического средства небольшая порция водки необычайно полезна при здешних климатических условиях.

Они направились к пульперии, как вдруг туземец, босой, бесшумно приблизился к ним и обратился к доктору на испанском языке. Он весь был серо-желтого цвета, как перезрелый лимон; на нем была рубаха из бумажной ткани, рваные полотняные брюки и кожаный пояс. Лицо у него было, как у зверька, подвижное и шустрое, но проблесков ума было мало. Он заговорил взволнованно и так серьезно, что жаль было глядеть, как столько пыла пропадает напрасно.

Доктор Грэгг пощупал его пульс.

— Больны?

— Mi mujer esta enferma en la casa, — сказал человек; он сообщил на единственном доступном ему языке, что его жена лежит больная в лачуге под пальмовой крышей.

Доктор вытащил из кармана горсточку капсюль, наполненных каким-то белым порошком. Он отсчитал десять штук, дал их туземцу и выразительно поднял указательный палец.

— Принимай по одной каждые два часа.

Тут он поднял два пальца и с чувством помахал ими перед лицом туземца. После этого он достал часы и дважды обвел пальцем вокруг циферблата. Затем два пальца опять потянулись к самому носу пациента.

— Два… два… два часа… — повторил доктор.

— Si, Senor[2], — безрадостно сказал пациент.

Он вытащил из своего кармана дешевые серебряные часы и сунул их доктору в руку.

— Мой принесет, — говорил он, мучительно борясь с теми немногими английскими словами, которые были случайно известны ему, — мой принесет завтра другие часы.

Потом он удалился, унылый, со своими капсюлями.

— Невежественный народ, сэр! — сказал доктор, опуская часы в карман. — Кажется, этот субъект смешал мой рецепт с гонораром. Ну, не беда. Он все равно мой должник. А других часов — это он врет — не принесет! Разве можно полагаться на этих людей? Обещают и надуют… Ну, а как же наша выпивка, мистер Смит? Каким путем вы прибыли в Коралио? Я и не знал, что в последнее время, кроме «Карлсефина», нас посетили другие суда.

Они остановились у покинутой стойки; доктор не промолвил больше ни слова, но мадама уже поставила перед ним бутылку. На этой бутылке пыли не было.

После второго стакана Смит сказал:

— Вы говорите, док, на «Карлсефине» нет пассажиров. А уверены вы в этом, мой милый? Как будто на берегу говорили, что есть… Двое или трое.

— Ни одного, — сказал доктор. — Я сам делал медицинский осмотр. Видел всю команду, там нет ни одного пассажира. Пароход снимется с якоря чуть только закончит погрузку, то есть рано утром, на рассвете… Все формальности уже закончены. Нет, там нет никаких пассажиров. Как вам нравится этот коньяк? Его привезла французская шкуна с месяц назад, целых две шлюпки с коньяком. Пари держу, что наша знаменитая республика не получила за него ни реала пошлины. Но вы не желаете пить? Тогда выйдем на улицу и посидим в холодке. Не часто нам, изгнанникам, случается беседовать с людьми из внешнего мира.

Доктор вынес на улицу еще один стул, поставил его рядом со своим и усадил нового знакомого.

— Вы человек бывалый, — сказал он. — Вы много путешествовали, много видели. Ваше суждение в вопросах этики, а также в вопросах чести, права и профессионального долга имеет значительный вес. Я был бы рад, если бы вы позволили мне рассказать один случай, который в летописях современной медицины является небывалым событием. Лет девять назад, когда я занимался практикой в моем родном городе, меня пригласили к больному, у которого была контузия черепа. Осколок кости нажимает на мозг — таков был мой диагноз. Хирургическая операция, называемая трепанацией черепа, была неизбежна. Но так как пациент был джентльменом богатым и уважаемым в городе, я счел необходимым пригласить на консилиум…

Смит вскочил с места и с видом нежной мольбы положил руку на плечо собеседнику.

— Вот что, док! — сказал он торжественным тоном. — Дело это очень интересное, и мне будет жаль не дослушать до конца. Я уже по началу чувствую, что дальше будет нечто замечательное, и я намерен изложить всю историю, если позволите, на ближайшем медицинском конгрессе. Но у меня срочные дела. Я живо управлюсь с ними и опять приду к вам вечерком. И вы доскажете мне всю эту историю. Ладно?

— Конечно, конечно, — сказал доктор. — Идите раньше по своим делам, кончайте их и приходите сюда. Я подожду. Дело в том, что на консилиуме один из самых выдающихся врачей утверждал, будто у больного в мозгу сгустки крови, другой говорил, что нарыв, но я…

— Что вы делаете? Зачем вы рассказываете? Этак вы испортите всю вашу историю. Подождите, пока я вернусь. Тогда вы размотаете всю эту повесть медленно, как нитку с катушки.

Горы подняли свои мускулистые плечи, чтобы коням Аполлона промчаться по ним на покой, день умер и в лагунах, и в тенистых банановых рощах, и в мангровых болотах, откуда выползли синие крабы для ночных прогулок по земле. И, наконец, он умер на высочайших вершинах. Потом — краткие сумерки, эфемерные, как полет мотылька, и вот верхнее око Южного Креста выглянуло из-за пальмовой аллеи, и огромные светляки возвещают своими факелами тихое пришествие ночи.

В море «Карлсефин» качался на якоре. Казалось, что его огни пронзают воду своими дрожащими копьями до неизмеримых глубин. Карибы грузили пароход, то и дело подъезжая к нему на больших плоскодонках, доверху полных бананами.

На песчаном берегу, прижавшись спиною к кокосовой пальме, весь окруженный окурками бесчисленных сигар, сидел Смит и глядел неустанно, не сводя своих острых глаз с парохода.

Этот нелепый турист почему-то сосредоточил все свое внимание на невиннейшем «фруктовом» пароходе. Дважды ему было сказано, что там нет ни одного пассажира. И все же с настойчивостью, которая едва ли подобала столь беспечному гуляке, он проверял эти сведения собственными глазами. Изумительно похожий на какую-то яркую и пеструю ящерицу, он скрючился у подножия кокосовой пальмы и кругленькими бойкими глазенками ящерицы вонзился в пароход «Карлсефин».

На белом песке покоилась еще более белая, принадлежавшая яхте гичка под охраной одного из ее белых матросов. Неподалеку, в прибрежной пульперии на Калье Гранде, три других матроса с яхты сражались друг с другом вокруг единственного в Коралио бильярда. Казалось, был отдан приказ, чтобы лодка была в любую минуту готова к отплытию. Вообще в атмосфере было ожидание, предчувствие — вот-вот что-то должно случиться, что совершенно чуждо воздуху Коралио.

Словно какая-то разноцветная залетная птица, Смит опустился на этот усеянный пальмами берег лишь для того, чтобы почистить перышки и опять улететь на бесшумных крыльях. Когда забрезжило утро, уже не было ни Смита, ни гички, ни яхты. Смит никому не оставил никаких поручений; он не оставил следов, по которым могли бы прочесть его тайку на песчаном прибрежье Коралио. Он появился, поговорил на своем странном жаргоне, жаргоне кафе и асфальта; посидел под кокосовой пальмой — и сгинул. На следующее утро Коралио, бес-смитный, ел бананы и говорил: «Человек в раскрашенных одеждах ушел прочь». Вместе с сиестой[3] весь этот случай отошел, зевая, в историю.

Та же участь до поры до времени должна постигнуть Смита и в нашем рассказе. Пусть подождет за кулисами. Он никогда не вернется в Коралио, никогда не вернется к доктору Грэггу, который напрасно сидит у порога, поглаживая роскошную бороду и готовясь обогатить своего залетного слушателя волнующей повестью о трепанации черепа и кознях завистников.

Но все же Смит снова возникнет среди этих разрозненных страниц: он пропорхнет среди них, чтобы придать им ясности. Тогда он поведает нам, почему он разбросал — в ту ночь столько взволнованных сигарных окурков вокруг кокосовой пальмы. Он обязан рассказать нам это; ибо, когда перед самым рассветом он отбыл на своем «Бродяге», он увез с собою и ключ к загадке, такой большой и нелепой, что немногие в Коралио осмеливались хотя бы загадать ее.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

IV Пойманы!

Президенту Мирафлоресу и его спутнице было мудрено ускользнуть. Сам доктор Савалья отправился в порт Аласан выставить в этом пункте сторожевые патрули. И в Солитасе это дело было поручено человеку надежному: либеральному патриоту Баррасу. Наблюдение за окрестностями Коралио взял на себя Гудвин.

Известие о побеге президента было сообщено лишь наиболее верным членам честолюбивой политической партии, жаждавшей захватить в свои руки власть. Телеграфный провод, соединяющий город с Сан-Матео, был перерезан далеко в горах одним из подручных Савальи. Когда еще отремонтируют провод, когда еще пошлют из столицы депешу, а беглецы уже достигнут берега и будут пойманы или успеют ускользнуть.

Гудвин поставил вооруженных часовых вдоль берега — на милю от Коралио — справа и слева. Часовым было строго наказано с особым вниманием следить по ночам, чтобы не дать Мирафлоресу возможности воспользоваться челноком или шлюпкой, случайно найденными у края воды. Законспирированные патрули расхаживали по улицам Коралио, готовые схватить беглого сановника, как только он появится в городе.

Гудвин был уверен, что все меры предосторожности приняты. Он ходил по улицам, которые, при всех своих громких названиях, были всего лишь узкими, заросшими травой переулками, и глядел во все глаза, внося и свою лепту в дело охраны Коралио, порученное ему Бобом Энглхартом.

Город уже вступил в медлительный круг своих ежевечерних развлечений. Несколько томных денди, облаченных в белые костюмы, с развевающимися лентами галстука, размахивая бамбуковыми тросточками, прошли по тропинкам к своим сеньоритам. Влюбленные в музыку либо неустанно растягивали плаксивое концертино, либо в окнах и в дверях перебирали унылые гитарные струны. Изредка пронесется случайный солдат, без мундира, босой, в соломенной шляпе с широкими обвисшими полями, балансируя длинным ружьем. Повсюду в густой листве гигантские древесные лягушки квакали раздражающе громко. Дальше, у опушки джунглей, где кончались тропинки, спесивое молчание леса нарушали гортанные крики мародеров-павианов и кашель аллигаторов в черных устьях болотистых рек.

К десяти часам улицы опустели. Болезненно-желтые огоньки керосиновых фонарей были погашены каким-нибудь экономным приспешником власти. Коралио спокойно почивал между нависшими горами и вторгшимся морем, как похищенный младенец на руках у своих похитителей. Где-нибудь там, в этой тропической тьме, может быть уже внизу у моря, авантюрист-президент и его подруга продвигались к краю земли. Игра «Лиса-на-рассвете» скоро, скоро придет к концу.

Гудвин своей обычной неспешной походкой прошел мимо длинного и низкого здания казарм, где отряд анчурийского войска предавался мирному сну, воздев к небесам свои голые пятки. По закону, лица гражданского звания не имели права подходить так близко к этой боевой цитадели после девяти часов вечера, но Гудвин всегда забывал о таких пустяках.

— Quien vive?[1] — крикнул часовой, с усилием вскидывая свой длинный мушкет.

— Americano, — проворчал Гудвин, не поворачивая головы, и прошел беспрепятственно.

Направо он повернул и налево, по направлению к Национальной площади. Улицу, по которой он шел, пересекала улица Гроба Господня. За несколько шагов до нее Гудвин остановился как вкопанный.

Он увидел высокого мужчину, одетого в черное, с большим саквояжем в руке. Мужчина быстрыми шагами шел к берегу вниз по улице Гроба Господня. Вторично взглянув на него, Гудвин увидел, что рядом с ним идет женщина, которая не то торопит его, не то помогает ему продвигаться возможно быстрее. Шли они молча. Они жили не в Коралио, эти двое.

Гудвин шел за ними, ускорив шаги, но без всяких ловких шпионских ужимок, столь любезных сердцу ищейки. Он был слишком широк и осанист, инстинкты сыщика ему не пристали. Он считал себя агентом анчурийского народа и, не будь у него политических соображений, тут же потребовал бы возвращения денег. Его партия поставила себе целью найти похищенную сумму, вернуть ее в казну и добиться власти без кровопролития и сопротивления.

Неизвестные остановились у входа в отель де Лос Эстранхерос, и мужчина постучался в дверь с нетерпением человека, не привыкшего, чтобы его заставляли ждать. Мадама долго не отзывалась; наконец в окне показался свет, дверь отворилась, и гости вошли.

Гудвин стоял в тихой улице и закурил еще одну сигару. Через две-три минуты наверху сквозь щели жалюзи пробился слабый свет.

— Они заняли номера, — сказал Гудвин. — Значит, ничего еще не готово к отплытию.

В эту минуту мимо прошел Эстебан Дельгадо, парикмахер, враг существующей власти, веселый заговорщик против всякого застоя. Этот парикмахер был одним из отъявленных гуляк Коралио, его часто можно было встретить на улице в одиннадцать часов — время позднее! Он был либералом и напыщенно приветствовал Гудвина как соратника в борьбе за свободу. Однако видно было, что у него какие-то важные вести.

— Подумайте только, дон Франк, — зашептал он тем голосом, каким во всем мире говорят заговорщики. — Сегодня я брил la barda — то, что вы зовете бородой, у самого Presidente. Вы только подумайте! Он послал за мною. В бедной casita одной здешней старухи он ждал меня — в очень маленьком домике, в темном месте. Сагamba! До чего дошло — el Senor Presidente должен так таиться и прятаться. Ему, кажется, не очень хотелось, чтобы его узнали, но, черт возьми, можете вы брить человека и не увидеть его лица? Он дал мне эту золотую монетку и сказал, чтобы я помалкивал.

— А раньше вы видали когда-нибудь президента Мирафлореса? — спросил Гудвин.

— Видел раз, — отвечал Эстебан. — Он высокий, у него была борода, очень черная и большая.

— Был ли кто в комнате, когда вы брили его?

— Старуха краснокожая, сеньор, та, которой принадлежит эта хижина, и одна сеньорита, о, такая красавица — ah, dios!

— Отлично, Эстебан, — сказал Гудвин. — Это очень хорошо, что вы поделились со мной вашим парикмахерским опытом. Будущее правительство не забудет вам этой услуги.

И Гудвин вкратце рассказал парикмахеру о том кризисе, который переживает страна, и предложил ему остаться здесь, на улице, возле отеля, и следить, чтобы никто не пытался бежать через окно или дверь. Сам же Гудвин подошел к той двери, в которую вошли гости, открыл ее и шагнул через порог.

Мадама только что спустилась вниз. Она ходила смотреть, как устроились ее постояльцы. Ее свеча стояла на прилавке. Мадама намеревалась выпить крохотную рюмочку рома, чтобы вознаградить себя за прерванный сон. Она не выразила ни удивления, ни испуга, когда увидала, что входит еще один посетитель.

— Ах, это сеньор Гудвин. Не часто удостаивает он мой бедный дом своим присутствием.

— Да, мне следовало бы приходить к вам почаще, — сказал Гудвин, улыбаясь по-гудвински. — Я слышал, что от Белисе на севере до Рио на юге ни у кого нет лучшего коньяка, чем у вас. Поставьте же бутылочку, мадама, и давайте отведаем его вдвоем.

— Мой aguardiente, — сказала не без гордости мадама, — самого первого сорта. Он растет среди банановых деревьев, в темных местах, в очень красивых бутылках. Si, Senor. Его можно срывать только ночью; его срывают матросы, которые приносят его до рассвета к задней двери, к черному крыльцу. С хорошим aguardiente очень много возни, сеньор Гудвин. Нелегко разводить эти фрукты.

Говорят, что конкуренция — основа торговли. В Коралио основой торговли была контрабанда. О ней говорили с оглядкой, но все же хвастались, если она удавалась.

— Сегодня у вас постояльцы, — сказал Гудвин, кладя на стойку серебряный доллар.

— А почему бы и нет? — сказала мадама, отсчитывая сдачу. — Двое. Только что прибыли. Один сеньор, еще не совсем старый, и сеньорита, довольно хорошенькая. Они поднялись к себе в комнаты, не захотели ни есть, ни пить. Их комнаты — нумеро девять и нумеро десять.

— Я давно жду этого джентльмена и эту леди, — сказал Гудвин. — У меня к ним важное дело. Можно мне повидать их теперь?

— Почему бы не повидать? — сказала мадама спокойно. — Почему бы сеньору Гудвину не подняться по лестнице и не поговорить со своими друзьями? Esta bueno. Комната нумеро девять и комната нумеро десять.

Гудвин отстегнул в кармане свой револьвер и поднялся по крутой темной лестнице.

В коридоре наверху, при свете лампы, распространявшей шафрановый свет, Гудвин легко рассмотрел большие цифры, ярко намалеванные на дверях. Он нажал дверную ручку девятого номера, вошел и затворил за собой дверь.

Если женщина, сидевшая у стола в этой убого обставленной комнате, была Изабеллой Гилберт, то надо сказать, что молва не отдала должного ее чарующей прелести. Она склонилась головой на руку. В каждой линии ее тела чувствовалась страшная усталость; на ее лице была тревога. Глаза у нее были серые, той формы, какая, очевидно, присуща очам всех знаменитых покорительниц сердец; белки блестящие, необычайной белизны. Сверху они были спрятаны тяжелыми веками, снизу оставалась открытой белоснежная полоска. Такие глаза выражают великую силу, великое благородство и — если только можно вообразить себе это — самоотверженный и щедрый эгоизм. Когда американец вошел, она подняла глаза с видом удивленным, но не испуганным.

Гудвин снял шляпу и со свойственной ему спокойной непринужденностью уселся на край стола. В руке у него дымилась сигара. Он решил быть фамильярным, так как знал, что слишком церемониться с мисс Гилберт не стоит: церемонии не приведут ни к чему. Он знал ее жизнь; ему было известно, какую малую роль играли в этой жизни условности.

— Добрый вечер, — сказал он. — Ну, madame, не будемте мешкать, давайте сейчас же поговорим о делах. Я не называю имен, но я знаю, кто находится в соседней комнате и что у него в саквояже. Это-то и привело меня сюда. Я пришел сказать вам: сдавайтесь без боя — я сейчас же продиктую вам условия.

Дама не шевельнулась и не сказала ни слова. Не отрываясь, смотрела она на кончик его сигары.

— Мы, — продолжал Гудвин, раскачивая ногою и разглядывая свою изящную туфлю из оленьей кожи, — я говорю от лица значительного большинства всего народа, — мы требуем возвращения украденных денег, которые принадлежат народу; больше мы в сущности ничего не хотим. Наши требования очень несложны. Как представитель народа, я даю вам честное слово, что, если вы возвратите нам деньги, мы не применим к вам никакого насилия. Отдайте наши деньги и уезжайте с вашим спутником, куда хотите. Вам даже будет оказана помощь; вам помогут уехать отсюда на любом пароходе, на каком вы только пожелаете. От себя же я могу только присовокупить, что у джентльмена из десятого номера удивительно тонкий вкус в отношении женской красоты.

Гудвин снова сунул сигару в рот и заметил, что дама ледяным взглядом следит за нею, подчеркнуто сосредоточив на ней все свое внимание. Очевидно, она не слыхала ни слова. Он спохватился, выбросил сигару в окно и с веселым смехом встал со стола.

— Так лучше, — сказала дама. — Теперь я могу выслушать вас. Если вы хотите получить от меня еще один урок хороших манер, скажите мне ваше имя. Нужно же мне знать, как зовут человека, который оскорбляет меня.

— Жаль, — сказал Гудвин, опираясь рукой о стол, — нет у меня сейчас времени для этикета. Послушайте, я обращаюсь к вашему здравому смыслу. Вы не раз доказывали, что хорошо понимаете, в чем состоит ваша выгода. Вот вам еще один случай обнаружить вашу незаурядную смышленость. В этом деле секретов нет. Я — Франк Гудвин. Я пришел за деньгами. Я очутился в вашей комнате случайно. Если бы я вошел в соседний номер, деньги уже давно были бы у меня в руках. Вы хотите, чтобы я сказал вам, в чем дело? Извольте. Джентльмен из десятого номера пользовался доверием народа, но похитил деньги. Я решил вернуть эти деньги народу. Я не говорю, кто этот джентльмен; но если обстоятельства заставят меня увидеться с ним и он окажется высоким должностным лицом республики, я сочту своим долгом арестовать его. Этот дом под охраной, убежать невозможно. Я предлагаю вам отличные условия. Я даже готов отказаться от личной беседы с джентльменом из десятого номера. Принесите мне саквояж с деньгами, и больше мне ничего не надо.

Дама встала с кресла и целую минуту стояла в глубоком раздумье.

— Вы живете здесь, мистер Гудвин? — спросила она, наконец.

— Да.

— По какому праву вы вошли в мою комнату?

— Я служу республике. Мне сообщили по телеграфу о маршруте… джентльмена из десятого номера.

— Можно задать вам два или три вопроса? Мне кажется, что вы скажете правду. Правдивости в вас, кажется, больше, чем деликатности. Что это за город — этот… Коралио, так, кажется, он называется?

— Ну какой же это город! — сказал Гудвин с улыбкой. — Так, городишко банановый! Соломенные лачуги, глинобитные домики, пять-шесть двухэтажных домов, удобств мало; население: помесь индейцев с испанцами, карибы, чернокожие. Развлечений никаких. Нравственность в упадке. Даже тротуаров порядочных нет. Вот вам описание Коралио, очень, конечно, поверхностное.

— Но есть же и достоинства, не правда ли? Есть что-нибудь, что могло бы заставить людей из хорошего общества или дельцов поселиться в этом городе надолго?

— О да! — сказал Гудвин, широко улыбаясь. — Достоинства есть, и огромные. Во-первых, полное отсутствие шарманок. Во-вторых, никого не приглашают к вечернему чаю. И в-третьих, широкое гостеприимство для преступников: бежавшие сюда преступники не выдаются властям той страны, откуда они убежали.

— А он говорил мне, — промолвила дама, слегка нахмурившись и словно думая вслух, — что тут, на этом берегу, красивые большие города, что в них очень хорошее общество, особенно американская колония, состоящая из очень культурных людей.

— Да, здесь есть американская колония, — сказал Гудвин, с некоторым удивлением взирая на даму, — иные из них ничего. Но иные убежали от правосудия. Я помню двух сбежавших директоров банка, одного полкового казначея с подмоченной репутацией, двух убийц и некую вдову — ее, кажется, подозревали в отравлении мужа мышьяком. Я тоже принадлежу к этой колонии, но до сих пор, кажется, еще не прославил себя никаким сколько-нибудь заметным преступлением.

— Не теряйте надежды, — сказала дама сухо, — ваше сегодняшнее поведение служит залогом того, что вы скоро прославитесь. Произошла какая-то ошибка. Я не знаю, в чем дело, но ошибка произошла несомненно. Но его вы не должны тревожить. Путешествие утомило его. Он буквально свалился с ног и, кажется, заснул, не раздеваясь. Вы говорите об украденных деньгах! Я вас не понимаю. Вы, несомненно, ошиблись, и я сейчас же докажу вам это. Подождите здесь, я сейчас принесу саквояж, о котором вы так страстно мечтаете.

Она направилась к закрытой двери, что соединяла оба номера, но остановилась и окинула Гудвина серьезным, испытующим взглядом, который разрешился непонятной улыбкой.

— Вы насильно ворвались в мою комнату, вы вели себя, как грубиян, и предъявили мне позорнейшие обвинения; и все же… — тут она помедлила, как бы ища подходящее слово, — и все же… и все же это очень странно. Я уверена, что произошла ошибка.

Она сделала шаг к двери, но Гудвин остановил ее легким прикосновением руки. Я уже говорил, что женщины невольно оглядывались, когда он проходил мимо них. Он был из породы викингов, большой, благообразный и добродушно-воинственный. Она была брюнетка, очень гордая, ее щеки то бледнели, то пылали. Я не знаю, брюнетка или блондинка была Ева, но мудрено ли, что яблоко было съедено, если такая женщина обитала в раю?

Этой женщине суждено было сыграть большую роль в жизни Гудвина, но он еще не знал этого; все же какое-то предчувствие у него, очевидно, было, потому что, глядя на нее и вспоминая то, что о ней говорили, он испытал очень горькое чувство.

— Если и произошла здесь ошибка, — сказал Гудвин запальчиво, — то виноваты в этом вы. Я не обвиняю человека, который простился с родиной и честью и скоро должен будет проститься с последним утешением — с украденными деньгами. Во всем виноваты вы. Я теперь понимаю, что привело его к этому. Я — понимаю и жалею его. Именно такие женщины, как вы, заполняют наше побережье несчастными, которые принуждены здесь скрываться. Именно из-за таких мужчины забывают свой долг и доходят…

Дама остановила его усталым движением руки.

— Прекратите ваши оскорбления, — холодно сказала она, — я не знаю, о чем вы говорите, я не знаю, какая глупая ошибка привела вас сюда, но если я избавлюсь от вас, показав вам этот саквояж, я принесу его сию же минуту.

Она быстро и бесшумно вошла в соседнюю комнату и вернулась с тяжелым кожаным саквояжем, который и вручила американцу с видом покорного презрения.

Гудвин быстро поставил саквояж на стол и начал отстегивать ремни. Дама стояла подле с выражением бесконечной гадливости и утомления.

Саквояж широко распахнул свою пасть. Когда Гудвин извлек оттуда лежавшее сверху белье, внизу оказались туго перевязанные пачки крупных кредитных билетов государственного банка Соединенных Штатов. Судя по цифрам, написанным на бандеролях, там было никак не меньше ста тысяч.

Гудвин поднял глаза на женщину и увидел с удивлением и странным удовольствием (почему с удовольствием, он и сам не умел бы сказать), что она потрясена непритворно. Глаза ее расширились, у нее захватило дыхание, и она тяжело облокотилась о стол. Значит, она и вправду не знала, что ее спутник ограбил казну. Но почему, с раздражением допытывался Гудвин у себя самого, он так обрадовался, убедившись, что эта бродячая авантюристка-певица совсем не так черна, как ее изображала досужая сплетня?

Шум в соседней комнате заставил их обоих встрепенуться. Дверь широко распахнулась, и в комнату быстро вошел высокий, смуглый, свежевыбритый пожилой человек.

Все портреты президента Мирафлореса изображают его обладателем холеной, роскошной бороды. Но парикмахер Эстебан уже подготовил Гудвина к такой перемене.

Он выбежал из полутемной комнаты, отяжелевший от сна, мигая от яркого света лампы.

— Что это значит? — спросил он на чистейшем английском языке, бросив на Гудвина острый взволнованный взгляд. — Воровство?

— Да, воровство, — ответил Гудвин. — Но я вовремя принял меры и не дал этому воровству совершиться. Я действую от имени людей, которым принадлежат эти деньги. Я пришел, чтобы взять эти деньги и вернуть их настоящим владельцам.

Он быстро сунул руку в карман своего просторного полотняного пиджака.

Старик сделал то же движение.

— Не надо! — резко крикнул Гудвин. — Я выну быстрее, и вам будет худо…

Женщина шагнула вперед и положила руку на плечо своего поникшего спутника. Она указала на стол.

— Скажи мне правду… Скажи мне правду… — повторила она тихим голосом. — Кому принадлежат эти деньги?

Тот не ответил. Он испустил очень глубокий вздох, наклонился к женщине, поцеловал ее в лоб, шагнул в соседнюю комнату и плотно закрыл за собой дверь.

Гудвин догадался, в чем дело, и кинулся к двери, но из-за двери раздался выстрел в ту самую минуту, когда он схватился за ручку. Послышалось падение тяжелого тела, и кто-то оттолкнул Гудвина и кинулся к упавшему.

Должно быть, подумал Гудвин, горе, более тяжелое, чем потеря любовника и золота, жило в сердце этой чаровницы, если в такую минуту у нее вырвался крик, с которым бегут к всепрощающей, к лучшей из всех земных утешительниц, если в этой поруганной, окровавленной комнате она застонала:

— О мама, мама, мама!

Но на улице уже была суматоха. Парикмахер Эстебан при звуке выстрела поднял тревогу. Выстрел и без того всколыхнул половину всего населения. Улица зашумела шагами, в тихом воздухе явственно слышались распоряжения начальства. Гудвину предстояло еще одно дело. Обстоятельства вынудили его стать охранителем богатств, принадлежавших его новой родине. Быстро запихал он деньги назад в саквояж, закрыл его и, высунувшись из окна почти всем корпусом, бросил свою добычу в самую чащу апельсинных деревьев, что росли в маленьком садике, примыкавшем к отелю.

Вам подробно расскажут в Коралио, чем окончилась эта драма: в Коралио любят беседовать с заезжими людьми. Вам расскажут, как представители закона рысью примчались в отель, заслышав тревогу, — Comandante в красных туфлях и куртке, как у метрдотеля, препоясанный шпагой, солдаты с необыкновенно длинными ружьями, офицеры, которых было больше, чем солдат, офицеры, напяливающие на ходу эполеты и золотые аксельбанты, босые полицейские и взбудораженные горожане самых разнообразных цветов и оттенков.

Вам расскажут, что лицо убитого сильно пострадало от выстрела, но что и Гудвин и цирюльник Эстебан, оба засвидетельствовали, что это президент Мирафлорес. На следующее утро по исправленному телеграфному проводу в город стали приходить депеши, и бегство президента стало известно всем. В Сан-Матео оппозиционная партия без всякого сопротивления захватила скипетр власти, и громкие vivas переменчивой черни быстро изгладили всякий интерес к незадачливому Мирафлоресу.

Вам расскажут, как новое правительство обшарило все города и обыскало дороги в поисках саквояжа, содержащего финансы Анчурии, которые похитил президент. Но все было напрасно. В Коралио сам сеньор Гудвин организовал особый отряд, который прочесал весь город, как женщина расчесывает волосы, но деньги пропали бесследно.

Мертвого похоронили без почестей, на задворках города, у мостика, переброшенного через болото, и за один реал любой мальчишка покажет вам его могилу. Говорят, что та старуха, у которой брился покойный, поставила у него в головах деревянную колоду и выжгла на ней надпись каленым железом.

Вы услышите также, что сеньор Гудвин стойко оберегал донну Изабеллу Гилберт в эти дни волнений и скорби, что ее прошлое перестало смущать его (если только прежде оно егосмущало!), что привычки легкомысленной и разгульной жизни изгладились у нее совершенно (если были у нее такие привычки), что Гудвин женился на ней и что они были счастливы.

Американец построил себе дом за городом, на невысоком холме у подножия горы. Дом построен из драгоценного местного дерева, которое само по себе, если вывезти его в иные страны, дало бы человеку состояние, а также из стекла, кирпича, бамбука и местной глины. Вокруг дома раскинулся рай, но такой же рай и в самом доме. Когда местные жители говорят об убранстве дома, они в восторге подымают руки ввысь. Там полы такие гладкие, как зеркала. Там шелковые индейские ковры и циновки ручной работы. Там картины, статуи, музыкальные инструменты и — «вы только представьте себе!» — оклеенные обоями стены.

Но никто не скажет вам в Коралио (впоследствии вы сами узнаете это!), что сталось с деньгами, которые Франк Гудвин швырнул в апельсинную чащу. Об этом мы сейчас не говорим, ибо пальмы зыблются от легкого ветра и зовут нас к приключениям и радостям.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

V Еще одна жертва Купидона

Соединенные Штаты Америки, порывшись на дровяном складе своих консулов, выбрали мистера Джона де Граффенрида Этвуда из местечка Дэйлсбург, штат Алабама, в качестве заместителя вышедшего в отставку Уилларда Джедди.

При всем уважении к мистеру Этвуду мы должны отметить, что он сам пламенно жаждал этого назначения. Подобно самоизгнавшемуся Джедди, он был жертвою женской лукавой улыбки, которая погнала и его к презираемым федеральным властям с просьбой дать ему казенное место, дабы он мог уехать далеко-далеко и никогда больше не видеть неверных прекрасных глаз, сгубивших его юную жизнь. Место консула в Коралио, казалось, обещало достаточно отдаленное и романтическое убежище, обещало придать идиллическим сценам дэйлсбургской жизни необходимый элемент драматизма.

В тот период, когда Джонни разыгрывал роль жертвы Купидона, он обогатил скорбные анналы Испанских морей своими мастерскими манипуляциями на обувном рынке, а также совершил небывалый подвиг — возвел самый презренный и бесполезный плевел своей родины в степень ценного объекта международной торговли.

Все неприятности, как это часто случается, начались с романа, вместо того чтобы окончиться им.

В Дэйлсбурге жил человек по имени Элиджа Гемстеттер, державший лавку бакалейных и мануфактурных товаров. Вся семья его состояла из единственной дочери, которую звали Розина. Это имя вполне вознаграждало ее за неблагозвучную фамилию Гемстеттер. Вышеназванная молодая особа обладала неисчислимыми достоинствами, так что во всей округе сердца молодых людей волновались несказанно. И больше всех волновался Джонни, сын местного судьи Этвуда, который жил в большом и гордом доме на окраине Дэйлсбурга.

Казалось бы, прелестная Розина должна была чувствовать себя очень польщенной, что к ней неравнодушен сам Этвуд: Этвуды еще до войны — и после войны — были весьма уважаемы во всем этом штате. Казалось бы, ей надо радоваться, что она может войти хозяйкой в этот большой и важный, но пустоватый дом. А на деле было не так. На горизонте появилось облако, грозное кучевое облако в образе дюжего и веселого фермера, который позволил себе открыто выступить соперником высокородного Этвуда.

Однажды вечером Джонни задал Розине вопрос, который считается очень серьезным среди юных особей человеческого рода. Все атрибуты были налицо: луна, олеандры, магнолии, песня дрозда-пересмешника. Встала ли между ними роковая тень Пинкни Доусона, удачливого фермера, нам неизвестно, но ответ Розины был не тот, какого от нее ожидали. Мистер Джон де Граффенрид Этвуд отвесил такой низкий поклон, что его шляпа коснулась травы, и удалился прочь, высоко подняв голову, но чувствуя, что его гербу и сердцу нанесена неизлечимая рана. Какая-то Гемстеттер позволила себе отказать ему, Этвуду. Проклятие!

В том году в Соединенных Штатах среди прочих несчастий был президент-демократ. Судья Этвуд издавна считался боевым конем этой партии. Джонни уговорил старика двинуть кое-какие колеса, дабы приискать для него место за границей. Ему хотелось уехать далеко-далеко. Может быть, когда-нибудь Розина поймет, как верно, преданно любил он ее, и уронит слезу в те сливки, которые она будет снимать на завтрак Пинкни Доусону.

Колеса политики скрипнули, повернулись, и Джонни был назначен в Коралио консулом. Перед тем как тронуться в путь, он зашел к Гемстеттерам проститься. У Розины в тот день почему-то покраснели глаза; и если бы в комнате никого больше не было, может быть, Соединенным Штатам пришлось бы подыскивать другого консула. Но в комнате был, конечно, Пинк Доусон, без умолку говоривший о своем фруктовом саде в четыреста акров, о поле люцерны в три квадратных мили, о пастбище в двести акров. И Джонни на прощание пришлось ограничиться холодным рукопожатием, как будто он уезжал на два дня в Монтгомери. Эти Этвуды, когда хотели, умели держать себя с королевским достоинством.

— Если вам случится, милый Джонни, наткнуться там на выгодное дельце, куда стоило бы вложить капитал, дайте мне, пожалуйста, знать, — сказал Пинк Доусон. — У меня найдется несколько лишних тысяч, чтобы пустить в оборот.

— Отлично, Пинк, — мягко и любезно сказал Джонни. — Если что-нибудь такое подвернется, я с удовольствием дам вам знать.

И вот Джонни уехал в Мобил, откуда и отбыл в Анчурию на «фруктовом» пароходе.

По приезде в Коралио он был весьма поражен непривычными видами природы. Ему было всего двадцать два года от роду. Юноши не носят свое горе, как платье. Это удел пожилых. А у молодых оно перемежается с более острыми ощущениями.

На первых же порах Джонни Этвуд близко сошелся с Кьоу. Кьоу повел нового консула по городу и познакомил с горстью американцев, французов и немцев, составлявших иностранный контингент Коралио. Кроме того, ему, конечно, надлежало быть официально представленным местным властям и через переводчика передать свои верительные грамоты.

В молодом южанине было что-то, подкупавшее умудренного жизнью Кьоу. Новый консул держал себя просто, почти ребячливо, но в нем чувствовалась холодная независимость, свойственная более зрелым и опытным людям. Ни мундиры, ни титулы, ни чиновничья волокита, ни иностранные языки, ни горы, ни море — ничто не отягощало его сознания. Он был наследником всех эпох, он был Этвудом из Дэйлсбурга, и всякий мог прочесть любую мысль, зародившуюся у него в голове.

Джедди явился в консульство, чтобы ввести своего заместителя в обязанности новой службы. Вместе с Кьоу он попытался заинтересовать нового консула описанием того, какой работы ждет от него правительство.

— Ну и прекрасно, — сказал Джонни из гамака, который он избрал в качестве служебного седалища. — Если потребуется что-нибудь сделать, вы этим и займетесь. Не воображаете же вы, что член демократической партии будет работать, пока он занимает официальный пост?

— Вы бы просмотрели вот эти заголовки, — предложил Джедди, — здесь перечислены все предметы экспорта, в которых вам придется отчитываться. Фрукты разбиты по сортам; потом идут ценные породы дерева, кофе, каучук…

— Этот последний пункт звучит приятно, — перебил его мистер Этвуд, — звучит, как будто его можно растянуть. Я хочу купить новый флаг, мартышку, гитару и бочку ананасов. Как вы думаете, хватит на все это вашего каучука?

— Это всего только статистика, — сказал Джедди, улыбаясь, — а вам нужен отчет о расходах. Тот обычно обладает некоторой эластичностью. Пункт «канцелярские принадлежности» в большинстве случаев не удостаивается особого внимания государственного департамента.

— Мы попусту теряем время, — сказал Кьоу. — Этот человек рожден для дипломатической службы. Он сумел проникнуть в самую суть этого искусства одним взглядом своего орлиного ока. В каждом его слове сквозит истинный административный гений.

— Я не для того занял эту должность, чтобы работать, — лениво объяснил Джонни. — Я хотел уехать в какое-нибудь место, где не говорят о фермах. Ведь здесь их, кажется, нет?

— Таких, к каким вы привыкли, нет, — отвечал экс-консул. — Искусства земледелия здесь не существует. Во всей Анчурии никогда не видели ни плуга, ни жнейки.

— Вот это страна как раз по мне, — пролепетал консул и мгновенно уснул.

Веселый фотограф продолжал дружить с Джонни, несмотря на откровенные обвинения в том, что это якобы вызвано желанием абонировать постоянное кресло в излюбленном убежище — на задней веранде консульства. Но будь то из эгоистических или, напротив, из дружеских побуждений, Кьоу добился этого завидного преимущества. Почти каждый вечер друзья располагались на веранде, подставив лицо морскому ветру, задрав пятки на перила и придвинув поближе сигары и коньяк.



Однажды они сидели там, изредка перекидываясь словами, так, как беседа их замерла под умиротворяющим влиянием изумительной ночи.

Светила огромная, полная луна, и море было перламутровое. Замолкли почти все звуки, воздух едва шевелился, город лежал усталый, ожидая, чтобы ночь освежила его. На рейде стоял «фруктовщик» «Андадор», пароходной компании «Везувий»; он был уже доверху нагружен и должен был отойти в шесть часов утра. Берег опустел. Луна светила так ярко, что с веранды можно было разглядеть камешки на берегу, поблескивающие там, где на них набегали волны и оставляли их мокрыми. Потом появился крошечный парусник, он медленно шел, не отдаляясь от берега, белокрылый, как большая морская птица. Он шел почти против ветра, отклоняясь то вправо, то влево длинными плавными поворотами, напоминавшими изящные движения конькобежца.

Вот он волей матросов опять приблизился к берегу, на этот раз почти что напротив консульства, и тут с него долетели какие-то чистые и непонятные звуки, словно эльфы трубили в рог. Да, это мог бы быть волшебный рожок, нежный, серебристый и неожиданный, вдохновенно играющий знакомую песню «Родина, милая родина».

Сцена была словно нарочно создана для страны лотоса. Ощущение моря и тропиков, тайна, связанная со всяким неведомым парусом, и прелесть далекой музыки над залитой луною водой — все чаровало и баюкало. Джонни Этвуд поддался очарованию и вспомнил Дэйлсбург; но Кьоу, как только у него в голове созрела теория относительно этого непоседливого соло, вскочил с места, подбежал к перилам, и его оглушительный оклик прорезал безмолвие, как пушечный выстрел:

— Меллинджер, э-хой!

Парусник как раз повернул прочь от берега, но с него отчетливо донеслось в ответ:

— Прощай, Билли… е-ду до-мой, прощай!

Парусник шел к «Андадору». Очевидно, какой-то пассажир, получивший разрешение на отъезд в каком-то пункте дальше по побережью, спешил захватить фруктовое судно, пока оно не ушло в обратный рейс. Словно кокетливая горлица, лодочка зигзагами продолжала свой путь, пока, наконец, ее белый парус не растворился на фоне белой громады парохода.

— Это Г. П. Меллинджер, — объяснил Кьоу, снова опускаясь в кресло. — Он возвращается в Нью-Йорк. Он был личным секретарем покойного беглеца-президента этой бакалейно-фруктовой лавочки, которую здесь называют страной. Теперь его работа закончена, и, наверно, он себя не помнит от радости.

— Почему он исчезает под музыку, как Зозо, королева фей? — спросил Джонни. — Просто в знак того, что ему наплевать?

— Звуки, которые вы слышали, исходят из граммофона, — сказал Кьоу. — Это я ему продал. Меллинджер вел здесь игру, единственную в своем роде. Эта музыкальная вертушка однажды выручила его, и с тех пор он с ней не расстается.

— Расскажите, — попросил Джонни, проявляя признаки интереса.

— Я не распространитель повествований, — сказал Кьоу. — Я пользуюсь языком, чтобы говорить; но когда я пробую произнести речь, слова выскакивают из меня, как им вздумается, а когда ударяются об атмосферу, иногда получается смысл, а иногда и нет.

— Расскажите мне, какую он вел игру, — упорствовал Джонни. — Вы не имеете права мне отказывать. Я вам рассказал все решительно, обо всех жителях Дэйлсбурга без исключения.

— Ладно, расскажу, — сказал Кьоу. — Я только что говорил вам, что инстинкт повествования во мне атрофирован. Не верьте. Это искусство, которое я приобрел наряду со многими другими талантами и науками.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

VI Игра и граммофон

— Так в чем же состояла его игра? — спросил Джонни, проявляя нетерпение, свойственное широкой публике.

— Сообщить вам это, значит идти против искусства и философии, — спокойно сказал Кьоу. — Искусство повествования заключается в том, чтобы скрывать от слушателей все, что им хочется знать, пока вы не изложите своих заветных взглядов на всевозможные не относящиеся к делу предметы. Хороший рассказ — все равно, что горькая пилюля, только сахар у нее не снаружи, а внутри. Я начну, если позволите, с того, как некоему воину из племени Чероки предсказали судьбу, а закончу нравоучительной мелодией на граммофоне.

Мы с Генри Хорсколларом привезли в эту страну первый граммофон. Генри был на четверть индеец Чероки, обучившийся на Востоке футбольному языку, а на Западе — винной контрабанде, и такой же джентльмен, как мы с вами. Характер у него был легкий и резвый; росту он был примерно шести футов и двигался, как резиновая шина. Да, небольшой был человечек, примерно пять футов пять дюймов, либо пять футов одиннадцать. Ну, роста он был, что называется, среднего, не очень большой и не такой уж маленький. Генри один раз вылетел из университета и три раза вылетал из тюрьмы Маскоги — последнее потому, что вывозил из Штатов виски и продавал его, где не положено. Генри Хорсколлар никогда бы не позволил никакой табачной лавочке подобраться к нему и встать у него за спиной. Нет, он был не из этой породы индейцев.[1]

Мы с Генри встретились в Тексаркане и разработали наш граммофонный план. У него было триста шестьдесят долларов, вырученных за участок земли в резервации. Я только что прибыл из Литл-Рока, где оказался свидетелем очень прискорбной уличной сцены. Человек стоял на ящике и предлагал желающим золотые часы — футляры на винтиках, заводятся ключиком, очень элегантно. В магазинах они стоили двадцать монет. Здесь их продавали по три доллара, и толпа буквально дралась из-за них. Человек где-то нашел целый чемодан этих часов, и теперь их раскупали у него, как горячие пирожки. Крышки футляров отвинчивались туго, но люди прикладывали футляры к уху, и там тикало этак приятно и успокаивающе. Трое часов были настоящие; остальное — один обман. А? Ну да, пустые футляры, а в них — такие черные твердые жучки, которые кружат около электрических ламп. Эти самые жучки так искусно отстукивают секунды и минуты, что любо-дорого слушать. Так вот человек, о котором я говорю, выручил двести восемьдесят восемь долларов, а потом уехал, потому что знал, что когда в Литл-Роке настанет время заводить часы, то для этого потребуется энтомолог, а у него была другая специальность.

Так вот я и говорю: у Генри было триста шестьдесят долларов, а у меня двести восемьдесят восемь. Идея ввезти в Южную Америку граммофон принадлежала Генри, но я жадно за нее ухватился, потому что питал пристрастие ко всяким машинам.

— Латинские расы, — говорит Генри, легко изъясняясь при помощи слов, которым его обучили в университете, — особенно склонны к тому, чтобы пасть жертвою граммофона. У них артистический темперамент. Они тянутся к музыке, к ярким краскам, к веселью. Они дают деньги шарманщику и четырехлапому цыпленку на ярмарке, когда за бакалею и за плоды хлебного дерева не плачено уже много месяцев.

— В таком случае, — говорю я, — будем экспортировать латинцам музыкальные консервы. Но я вспоминаю, что мистер Юлий Цезарь в своем отчете о них сказал: «Omnia Gallia in tres partes divisa est»[2], что означает: «Умного галла в три партии не обставишь — вот мой девиз».

Мне очень не хотелось хвастать своей образованностью, но я не мог допустить, чтобы в синтаксисе меня забил какой-то индеец, представитель народа, не давшего нам ничего, кроме той земли, на которой расположены Соединенные Штаты.

Мы купили в Тексаркане отличный граммофон — самой лучшей марки — и целую кучу пластинок. Мы уложили чемоданы и направились поездом в Новый Орлеан. Из этого прославленного центра паточной промышленности и непристойных негритянских песенок мы отплыли на пароходе в Южную Америку.

Мы высадились в Солитасе, в сорока милях отсюда. Местечко на вид вполне сносное. Домишки были чистые, белые, и, глядя, как они воткнуты в окрестный пейзаж, я невольно вспоминал салат с крутыми яйцами. На окраине расположился квартал небоскребных гор; вели они себя тихо, словно подползли сзади и следят, что делается в городе. А море говорило берегу «шш-ш». Изредка в песок плюхался спелый кокосовый орех; вот и все. Да, тихий был городок. Я так думаю: когда Гавриил кончит трубить в рог и вагончик тронется — представляете картину, — Филадельфия цепляется за ремень, Пайн-Галли, штат Арканзас, повисла на задней площадке, — только тогда этот самый Солитас проснется и спросит, не говорил ли кто чего.

Капитан сошел с нами на берег и предложил возглавить то, что ему угодно было назвать похоронной процессией. Он представил нас с Генри консулу Соединенных Штатов и еще одному пегому — начальнику какого-то там Меркантильного департамента.

— Я опять загляну сюда через неделю, — сказал капитан.

— К тому времени, — отвечали мы ему, — мы будем наживать сказочное состояние с помощью нашей гальванизированной примадонны и точных копий оркестра Сузы, извлекающего марши из залежей олова.

— Ничего подобного, — говорит капитан. — К тому времени вы будете загипнотизированы. Любой джентльмен из публики, который пожелает подняться на сцену и посмотреть в глаза этой стране, проникнется убеждением, что он не более как муха в стерилизованных сливках. Вы будете стоять по колено в море и ждать меня, а ваша машинка для изготовления гамбургских бифштексов из дотоле почтенного искусства музыки будет играть: «Ах, родина, что может с ней сравниться!».

Генри снял со своей пачки верхнюю двадцатку и получил от Меркантильного бюро бумагу с красной печатью и какой-то басней на туземном языке, а сдачи не получил.

Потом мы накачали консула красным вином и попросили его предсказать нам будущее. Человек он был тощий, вроде как молодой, лет за пятьдесят, по вкусам — помесь француза с ирландцем, сплошная тоска. Да, этакий приплюснутый человек, которому и вино не шло впрок, и склонный к тучности и меланхолии. Да, ну, понимаете, этакий голландец, очень печальный и жизнерадостный.

— Поразительное изобретение, именуемое граммофоном, — говорит он, — еще никогда не вторгалось в эти края. Здешний народ никогда его не слышал. А если услышит, не поверит. Это простодушные дети природы. Прогресс еще не научил их принимать работу открывателя консервных жестянок за увертюру, а рэгтайм способен вдохновить их на кровавый мятеж. Но почему не попробовать? Лучшее, что может с вами случиться, когда вы начнете играть, — население просто не проснется. Они, — говорит консул, — могут принять это двояко. Либо они опьянеют от внимания, как плантатор из южных штатов при звуках марша «Шагая по Джорджии», либо рассердятся и перенесут мелодию в другой ключ топором, а вас — в каземат. Если случится последнее, — продолжает консул, — я исполню свой долг: пошлю каблограмму в государственный департамент, накрою вас звездным флагом, когда вас расстреляют, и пригрожу им отмщением самой великой, твердовалютной и золотозапасной державы в мире. Мой флаг и так уже весь продырявлен пулями, — говорит консул, — все результат подобных же инцидентов. Уже два раза, — говорит консул, — я телеграфировал правительству с просьбой выслать мне пару канонерок для защиты американских граждан. Один раз департамент прислал мне двух канареек. В другой раз, когда здесь должны были казнить человека по фамилии Томат и я возбудил вопрос о помиловании, они направили мою депешу в департамент земледелия. А теперь не будет ли добр сеньор, что стоит за стойкой, выдать нам новую бутылку красного вина?

Вот какой монолог преподнес мне и Генри Хорсколлару консул в Солитасе.

Но мы, несмотря на это, в тот же день сняли комнату на Калье де лос Анхелес, главной улице, идущей вдоль морского берега, и водворились там со своими чемоданами. Комната была большая, этакая темная и веселенькая, только маленькая. Помещалась она на не бог знает какой улице, которой придавали некоторое разнообразие дома и оранжерейные растения. Городские поселяне проходили мимо окон, по прекрасному пастбищу между тротуарами. Больше всего они напоминали оперный хор, когда на сцене вот-вот должен появиться шах Кафузлум.

Мы стирали со своей машины пыль, готовясь приступить к работе на следующий день, когда высокий, красивый белый человек в белом костюме остановился у нашей двери и заглянул в комнату. Мы сказали, что требовалось, по части приглашений, и он вошел и оглядел нас с ног до головы. Он жевал длинную сигару и щурил глаза этак задумчиво, как девушка, когда она старается решить, какое платье лучше надеть на вечеринку.

— Нью-Йорк? — говорит он, наконец, обращаясь ко мне.

— Первоначально и время от времени, — говорю я. — Неужели еще не стерся?

— Понять нетрудно, кто умеет, — говорит он. — Все дело в покрое жилета. Правильно скроить жилет не умеют больше нигде. Пиджак — может быть, но жилет — никогда.

Потом этот белый человек смотрит на Генри Хорсколлара и колеблется.

— Индеец, — говорит Генри, — ручной индеец.

— Меллинджер, — говорит белый, — Гомер П. Меллинджер. Ну, друзья, вы конфискованы. Вы тут младенцы в темном лесу, и нет у вас ни няньки, ни арбитра, и моя обязанность позаботиться о вашем движении вперед. Я выбью подпорки и спущу вас, как на колесиках, на прозрачные воды этой тропической лужи. Придется вас окрестить, и, если вы пойдете со мной, я по всем правилам раздавлю у вас на носовой части бутылочку вина.

Ну вот, целых два дня после того мы были гостями Гомера П. Меллинджера. Этот человек знал свое дело. Не подкопаешься. Он был самый настоящий Кафузлум. Мы с ним и с Генри Хорсколларом взялись под ручки и стали повсюду таскать наш граммофон и всячески развлекаться. Где бы нам ни попалась открытая дверь, мы входили и заводили машинку, и Меллинджер предлагал публике обратить внимание на хитрую музыку и на его закадычных друзей, Senors Americanos. Оперный хор проникся к нам уважением и ходил за нами по пятам из дома в дом. После каждой пластинки появлялся новый сорт выпивки. Местные жители обладают очень приятным талантом по части одного напитка, который так и врезается в память. Они отрубают конец у незрелого кокосового ореха, а в сок наливают французского коньяку и прочие ингредиенты. Мы пили и это и еще много чего.

Наши с Генри деньги хождения не имели. За все платил Гомер П. Меллинджер. Этот человек умел извлекать пачки банкнот из таких мест на своей особе, где сам Герман Чародей, великий фокусник, не обнаружил бы ни кролика, ни яичницы. Он мог бы основать два-три университета и собрать коллекцию орхидей, и у него осталось бы достаточно денег, чтобы скупить голоса всего цветного населения страны. Мы с Генри все гадали, в чем секрет его незаконных богатств. Как-то вечером он просветил нас.

— Ребята, — сказал он, — я вас обманывал. Вы думаете, я — праздный мотылек; на самом же деле никто здесь не работает больше моего. Десять лет назад я пристал к этим берегам, два года назад я стал первым человеком в стране. Да, я в любую минуту могу направить дела этой пряничной республики, как мне захочется. Я доверяюсь вам, потому что вы — мои соотечественники и мои гости, хоть и наводнили мою приемную родину худшей из всех шумовых систем, когда-либо положенных на музыку.

Я занимаю пост личного секретаря при президенте республики, и мои обязанности состоят в том, чтобы управлять ею. Мое имя не фигурирует в официальных документах, а между тем я — горчица в приправе к салату. Все законы, которые проходят через Конгресс, все концессии, на которые мы даем разрешение, все ввозные пошлины, которые мы взимаем, — все это стряпня Г. П. Меллинджера. В парадной приемной я наливаю чернила в чернильницу президента и обыскиваю приезжих чиновников на предмет кортиков и динамита, но в задней комнате я диктую всю политику правительства. Вам никогда в жизни не отгадать, какая махинация помогла мне так возвыситься. Такими махинациями, кажется, еще никто не занимался. Вот послушайте. Помните заголовки в наших школьных тетрадях — «Честность — лучшая политика»? В этом все и дело. Я возвел честность в азартную игру. Я — единственный честный человек в республике. Правительство это знает; народ это знает; темные элементы это знают; иностранцы-концессионеры это знают. Я заставляю правительство держать слово. Если человеку обещано место, он получает его. Если иностранный капитал покупает концессию, ему дают то, что ему нужно. У меня здесь монополия на честные сделки. Конкуренции никакой. Вздумай полковник Диоген явиться сюда со своим фонарем, ему моментально сказали бы мой адрес. Денег это дает не ахти сколько, но заработок верный, и ночью спишь спокойно.

Так сказал Г. П. Меллинджер нам с Генри. А позднее он разрешился следующим замечанием;

— Ребята, сегодня вечером я устраиваю суарэ[3] для целой кучи видных граждан, и мне нужна ваша помощь. Вы притащите свою музыкальную щелкушку для орехов, и получится как будто светский прием. Предстоят важные дела, но нельзя показывать виду. С вами я могу говорить откровенно. Я уже много лет страдаю оттого, что некому душу излить, не перед кем похвастаться. Иногда меня одолевает тоска по родине, и тогда, кажется, я отдал бы все свои доходы и привилегии, только бы посидеть где-нибудь на Тридцать четвертой улице, да съесть сэндвич с икрой, да запить пивом, а то просто стоять и смотреть на трамваи и вдыхать запах жареных орешков из фруктовой лавчонки старика Джузеппе.

— Да, — говорю я, — очень неплохая икра бывает в кафе Билли Ренфро, на углу Тридцать четвертой и…

— Истинная правда, — перебивает меня Меллинджер, — и если бы вы мне сказали, что знаете Билли Ренфро, чего только я не выдумал бы, чтобы доставить вам счастье. Мы с Билли были приятелями в Нью-Йорке. Вот человек, который ни разу не покривил душой. Я тут сделал из честности бизнес, а он так даже теряет на ней деньги. Caramba![4] И приедается же мне иногда эта страна! Здесь все продажно. От высшего сановника до последнего батрака на кофейных плантациях все только и думают, как бы потопить друг друга и содрать шкуру со своих друзей. Если погонщик мулов снимает шляпу, здороваясь с чиновником, тот уже воображает себя народным кумиром и готовится устроить революцию и свергнуть существующую власть. В мелкие обязанности личного секретаря входит вынюхивать такие революции и не давать им вспыхивать и портить государственное добро. С этой-то целью я и нахожусь сейчас здесь, в этом заплесневелом приморском городишке. Здешний губернатор и его банда готовят восстание. Имена заговорщиков мне известны, и все они приглашены на сегодняшний вечер к Г. П. М. послушать граммофон. Таким образом, я их сгоню в одно место, а дальше все у нас пойдет по программе.

Мы сидели втроем за столиком в харчевне Всех Святых. Меллинджер подливал нам вина, и вид у него был озабоченный; я думал о своем.

— Плуты они ужасные, — говорит он вроде как тревожно. — Их финансирует один каучуковый синдикат, и они доверху нагружены деньгами для взяток. Осточертела мне вся эта оперетка, — продолжает Меллинджер. — Хочется вспомнить, как пахнет в Нью-Йорке Восточная река, и надеть подтяжки. Порой так и подмывает бросить эту должность, но черт меня подери — горжусь я ею, хоть это и глупо. «Вот идет Меллинджер, — говорят в здешних местах. — Рог Dios![5] Он не клюнет и на миллион». Хотел бы я увезти этот отзыв в Нью-Йорк и показать его как-нибудь Билли Ренфро; и это поддерживает меня всякий раз, как я вижу какое-нибудь жирное животное, которое я с легкостью мог бы скрутить — стоило бы только мигнуть глазом и… отказаться от своей игры. Да, черт возьми, ко мне не подъедешь. Они это знают. Те деньги, которые попадают мне в руки, я зарабатываю честным путем и тут же трачу. Когда-нибудь наживу состояние и поеду домой к Билли есть икру. Сегодня я покажу вам, как обращаться с этими ворами и взяточниками. Я покажу им, что такое Меллинджер, личный секретарь, когда его подают без гарнира и соуса.

И тут у Меллинджера начинают трястись руки, и он разбивает стакан о горлышко бутылки.

Я сразу подумал: «Ну, мой милый, если я не ошибаюсь, кто-то положил вкусную наживку в такое место, где тебе ее видно уголком глаза».

В тот вечер мы с Генри, как и было условлено, притащили свой граммофон в какой-то глинобитный дом на грязной узенькой уличке, по колено заросшей травой. Комната, куда нас провели, была длинная, освещенная вонючими керосиновыми лампами. В ней было много стульев, а в одном конце стоял стол. На него мы поставили граммофон. Меллинджер пришел еще раньше нас; он шагал по комнате совсем расстроенный, все жевал сигары, выплевывал их и кусал ноготь на большом пальце левой руки.

Скоро начали собираться приглашенные на концерт — они приходили двойками, тройками и целыми мастями. Кожа у них была самых разнообразных цветов — от необкуренной пенковой трубки до начищенных лакированных туфлей. Вежливы были необычайно — их так и распирало от счастья приветствовать сеньора Меллинджера. Я понимал, что они там лопотали по-испански, — я два года работал у насоса в мексиканском серебряном руднике и все помнил, — но тут я и виду не подал.

Собралось их человек пятьдесят, и все расселись, когда в комнату вплыл сам пчелиный король, губернатор. Меллинджер встретил его у дверей и проводил на трибуну. Когда я увидел этого латинца, я понял, что ждать больше некого. Это был огромный, рыхлый дядя калошного цвета, с глазами, как у главного лакея в гостинице.

Меллинджер без запинки объяснил на кастильском наречии, что душа его изнывает от восторга, потому что он имеет возможность показать своим уважаемым друзьям величайшее изобретение Америки, чудо нашего века. Генри понял намек и поставил шикарную пластинку — духовой оркестр, — и праздник, можно сказать, начался. Этот губернатор немножко кумекал по-английски, и, когда музыка захрипела и кончилась, он и говорит:

— Оч-чень красиво. Gr-r-r-r-racias[6] американским джентльменам за такую прекрасную музыку играть.

Стол был длинный, и мы с Генри сидели на одном его конце, у стены. Губернатор сидел на другом конце. Гомер П. Меллинджер стоял сбоку. Я только что подумал, как же Меллинджер возьмется за дело, как вдруг доморощенный талант сам открыл заседание.

Этот губернатор был создан для восстаний и всякой политики. Опрометчивый был человек: ничего не делал, не подумав. Да, он был полон выжидательности и всяких сюрпризов. Он положил руки на стол, а лицо обратил к секретарю.

— Что, сеньоры американцы понимают испанский язык? — спрашивает он по-своему.

— Нет, не понимают, — говорит Меллинджер.

— Ну так слушайте, — быстро продолжает латинец. — Музыка — это, конечно, очень мило, но не обязательно. Поговорим о деле. Я отлично понимаю, зачем меня пригласили, раз я вижу здесь моих соотечественников. Вчера, сеньор Меллинджер, вам шепнули кое-что о наших предложениях. Сегодня мы будем говорить начистоту. Мы знаем, что президент благоволит к вам, и знаем, каким вы пользуетесь влиянием. Правительство скоро падет. Мы сумели оценить вас. Мы так дорожим вашей дружбой и вашей помощью, что… — Меллинджер поднимает руку, но губернатор затыкает ему рот. — Не говорите ничего, пока я не кончу.

Потом этот губернатор вытаскивает из кармана завернутый в бумагу пакет и кладет его на стол, около руки Меллинджера.

— Вы найдете здесь пятьдесят тысяч долларов американскими деньгами. Вы бессильны против нас, но, служа нам, вы можете отработать их. Возвращайтесь в столицу и выполняйте наши распоряжения. Возьмите эти деньги. Мы вам доверяем. В пакете вы найдете бумагу с подробным изложением того, что вы должны будете для нас сделать. Будьте благоразумны и не отказывайтесь.

Губернатор замолчал и устремил на Меллинджера взгляд, полный всяких экспрессий и наблюдений. Я посмотрел на Меллинджера и порадовался, что Билли Ренфро не видит его в эту минуту. Пот выступил у него на лбу, он стоял, точно онемев, и постукивал пальцами по пакету. Эта черно-пегая банда подкапывалась под его махинации. Ему нужно было только изменить свои политические взгляды и сунуть пятерню во внутренний карман.

Генри шепчет мне на ухо, просит разъяснить, почему такой перерыв в программе. Я шепчу в ответ: «Г. П. предлагают взятку сенаторских размеров, эти черные совсем сбили его с толку». Я увидел, что рука Меллинджера пододвигается к пакету. «Он сдается», — шепнул я Генри. «Мы ему напомним, — говорит Генри, — жареные орешки на Тридцать четвертой улице в Нью-Йорке».

Генри нагнулся, достал из корзины, которую мы принесли с собой, одну пластинку, поставил ее и пустил граммофон. Это было соло на корнете, очень чистенькое и красивое, и называлось оно «Родина, милая родина». Из полусотни человек, сидевших в комнате, ни один не шелохнулся, пока пластинка вертелась, а губернатор все время в упор смотрел на Меллинджера. Я видел, как голова Меллинджера поднималась все выше, а рука отползала от пакета. Пока не прозвучала последняя нота, никто не сдвинулся с места. А когда стало тихо, Гомер П. Меллинджер взял пачку денег и швырнул ее в лицо губернатору.

— Вот вам мой ответ, — говорит Меллинджер, личный секретарь, — а утром будет второй. У меня есть доказательства, что все вы, до последнего, в заговоре против правительства. Спектакль окончен, джентльмены.

— Нет, осталось еще одно действие, — перебивает его губернатор. — Насколько мне известно, вы находитесь в услужении у президента — переписываете письма и открываете дверь, когда стучат. Я здесь губернатор. Сеньоры, призываю вас во имя нашего общего дела: хватайте этого человека.

Буро-серая шайка заговорщиков отодвинула стулья и повела наступление крупными силами. Я понял, что Меллинджер сделал промах, собрав всех своих врагов вместе, чтобы изобразить эффектную сцену. Я-то лично считаю, что он допустил целых два промаха, отказавшись от денег, но на этом останавливаться не стоит, так как наши с Меллинджером представления о честной игре не совпадают с точки зрения оценки и взглядов.

В комнате было только одно окно и одна дверь, и были они в дальнем конце. И вот, представьте себе, полсотни латинцев объявляют обструкцию против законодательства Меллинджера. Нас, можно сказать, было трое, так как мы с Генри одновременно заявили, что Нью-Йорк и племя Чероки встают на сторону слабейшего.

И тут Генри Хорсколлар высказался к беспорядку дня и вмешался, наглядно продемонстрировав преимущества американского воспитания в применении к природным способностям и врожденной культурности индейца. Он встал и обеими руками пригладил волосы, как девочка, когда садится за рояль.

— Станьте за мной, вы оба, — говорит Генри.

— Что будем делать, начальник? — спросил я.

— Я буду играть центра, — говорит Генри на своем футбольном наречии. — У них во всей команде нет ни одного приличного игрока. Не отставайте от меня, и больше жизни.

Потом этот культурный краснокожий изобразил своим ртом систему звуков, от которых вся латинская сходка застыла на месте в задумчивости и смятении. Его прокламация в общем сводилась к некоему сочетанию боевого клича Карлайлского колледжа с университетским припевом племени Чероки. Он ударил по шоколадной команде, как горошина из детского пугача. Правым локтем он уложил губернатора на поле и расчистил сквозь всю толпу проход такой широкий, что женщина могла бы пронести по нему лестницу и никого не задеть. Нам с Меллинджером оставалось только следовать за ним.

Нам потребовалось ровно три минуты на то, чтобы добраться до штаба, где Меллинджер распоряжался, как у себя дома. Полковник и батальон босоногой пехоты вышли на улицу и проследовали с нами до места концерта, но заговорщики уже успели смыться. Зато мы вновь обрели граммофон и с этим трофеем зашагали обратно к казармам, поставив в дорогу пластинку «А все-таки наша взяла».

На следующий день Меллинджер отводит нас с Генри в сторонку и начинает швыряться десятками и двадцатками.

— Я хочу купить ваш граммофон, — говорит он. — Мне понравился последний мотивчик, который он играл на моем вечере.

— Тут больше денег, чем за него заплачено, — говорю я.

— Это из государственных средств, — говорит Меллинджер. — Платит правительство, и платит дешево.

Это мы с Генри хорошо знали. Мы знали, что граммофон спас Гомера П. Меллинджера, когда он чуть не проиграл свою партию, но мы не сказали ему, что знаем.

— А теперь, друзья, отправляйтесь-ка вы куда-нибудь дальше по берегу, — говорит Меллинджер, — и помалкивайте, пока я нс засажу этих молодцов за решетку. Иначе вы рискуете нарваться на неприятности. И если вам раньше меня случится увидеть Билли Ренфро, скажите ему, что я вернусь в Нью-Йорк, как только разбогатею… но честным путем.

Мы с Генри притаились и не показывались до того дня, когда вернулся наш пароход. Увидев, что капитан пристал в шлюпке к берегу, мы вошли в воду и стали ждать. Капитан так и расплылся, когда нас увидел.

— Я же вам говорил, что вы будете ждать, — сказал он. — А где гамбургская машинка?

— Она остается здесь, — говорю я, — будет играть «Родина, милая родина».

— Я же вам говорил, — повторяет капитан. — Ну, лезьте в лодку.

— И вот каким образом, — сказал Кьоу, — мы с Генри Хорсколларом ввезли в эту страну граммофон. Генри вернулся в Штаты, а я с тех пор так и застрял в тропиках. Говорят, Меллинджер после того случая шагу не ступил без граммофона. Наверно, он напоминал ему кое-что всякий раз, как сладкогласная сирена взяточников манила его, помахивая у него перед носом зелененькими.

— А теперь, вероятно, он везет его домой как сувенир, — заметил консул.

— Какой там сувенир, — сказал Кьоу. — В Нью-Йорке ему их понадобится целых два, и чтоб играли круглые сутки.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

VII Денежная лихорадка

С энтузиазмом взялось новое правительство Анчурии осуществлять свои права и выполнять обязанности. Первым долгом оно послало в Коралио своего представителя с поручением разыскать во что бы то ни стало казенные деньги, похищенные злосчастным Мирафлоресом.

Полковник Эмилио Фалькон, личный секретарь нового президента Лосады, был командирован по этому важному делу в Коралио.

Быть личным секретарем у тропического президента нелегко. Нужно быть и дипломатом, и шпионом, и деспотом, и телохранителем своего господина. Нужно ежеминутно внюхиваться, не пахнет ли где революцией. Часто президент — только ширма, а подлинный хозяин страны — секретарь. Мудрено ли, что, когда президенту приходится выбирать секретаря, он выбирает его куда осторожнее, чем спутницу жизни.

Полковник Фалькон, человек изящный, обходительный, тонкий, с деликатными манерами, истый кастилец, приехал в Коралио искать пропавшие деньги по холодным следам. Здесь он совещался с военными властями, которые уже получили приказ всячески содействовать ему в его поисках.

Он устроил себе главную квартиру в одной из комнат Casa Morena. Здесь около недели велось неофициальное судебное следствие, сюда были приглашены те, кто своими показаниями мог осветить финансовую трагедию, которая сопровождала другую трагедию, помельче — смерть президента.

Двое или трое из допрошенных — и среди них цирюльник Эстебан — показали, что самоубийца был действительно президент Мирафлорес.

— Конечно, — говорил Эстебан всемогущему секретарю, — это был он, президент. Подумайте: можно ли брить человека и не видеть его лица? Он позвал меня для бритья к себе в хижину. У него была борода, черная и очень густая. Вы спрашиваете, видел ли я президента до той поры? Почему бы и нет? Я видел его один раз. Он ехал в карете с парохода, из Солитаса. Когда я побрил его, он дал мне золотую монету и просил не говорить никому. Но я — либерал, я — преданный друг моей родины, и я сейчас же рассказал обо всем сеньору Гудвину.

— Мы знаем, — вкрадчиво сказал полковник Фалькон, — что покойный президент имел при себе кожаный саквояж, содержащий большую сумму денег. Видели ли вы этот саквояж?

— De veras[1], нет! — отвечал Эстебан. — Свет в хижине был тусклый: маленькая лампочка, при крторой даже брить было трудно. Может быть, и был саквояж, но, по совести, я его не видал. Нет. Была также в комнате молодая дама, сеньорита большой красоты — это я мог заметить даже при маленьком свете. Но деньги, сеньор, или саквояж — нет, я этого не видал.

Comandante и другие офицеры показали, что их разбудил и поднял на ноги звук выстрела в отеле де лос Эстранхерос. Поспешив, чтобы спасти честь и спокойствие республики, они увидали человека, лежащего на полу без признаков жизни с зажатым в руке револьвером. Возле него была молодая женщина, горько рыдавшая. Сеньор Гудвин также находился в этой комнате. Но никакого саквояжа они не видали.

Мадама Тимотеа Ортис, владелица отеля, где была сыграна «Лиса-на-рассвете», рассказала, как в ее отеле остановились двое гостей.

— В мой дом они пришли, — сказала она, — сеньор, не совсем старый, и сеньорита, довольно хорошенькая. Они не пожелали ни есть, ни пить, отказались даже от моего aguardiente, который у меня самого первого сорта! В свои комнаты они поднялись — в numero nuevo и numero diez[2]. Вскоре пришел сеньор Гудвин, он поднялся к ним, чтобы поговорить о делах. Потом я услышала страшный шум, вроде выстрела из пушки, и мне сказали, что pobre Presidente[3] застрелился. Esta bueno.[4] Никаких денег я не видала, а также не видала той вещи, которую вы называете сакевояш.

Полковник Фалькон скоро пришел к вполне логичному заключению, что если кто из жителей Коралио может дать ему путеводную нить для отыскания денег, так это, несомненно, Франк Гудвин. Но с американцем мудрый секретарь повел другую политику. Гудвин был мощной опорой для новыхвластей, с Гудвином нужно было обращаться деликатно и бережно: нельзя было набрасывать тень ни на его храбрость, ни на его порядочность. Даже личный секретарь президента, и тот не осмеливался призвать к допросу этого каучукового принца И бананового барона, словно рядового обывателя. Поэтому он отправил Гудвину в высшей степени цветистое послание, где мед так и капал со всех словесных лепестков, и просил Гудвина осчастливить его: назначить ему свидание. В ответ на это Гудвин пригласил его к себе отобедать.

За час до обеда американец отправился в Casa Morena и дружески-задушевно приветствовал гостя. Потом, когда наступила прохлада, они оба пошли потихоньку за город, в дом Гудвина.

Американец извинился и оставил полковника в просторной, прохладной, хорошо занавешенной комнате, где паркет был составлен из брусков такого гладкого дерева, что ему позавидовал бы любой миллионер в Соединенных Штатах. Гудвин пересек внутренний дворик, искусно затененный навесами и растениями, и прошел в противоположное крыло дома, в большую комнату, выходившую окнами на море. Широкие жалюзи были открыты, в комнату врывался ветерок с океана — невидимый источник прохлады и здоровья. Жена Гудвина сидела у окна и писала акварелью предвечерний морской вид.

Вот женщина, которая казалась счастливой. И даже больше — она казалась довольной. Если бы какой-нибудь поэт захотел изобразить ее с помощью сравнений, он сравнил бы ее серые, чистые, большие глаза, обведенные яркой белоснежной каймой, с цветами вьюнка. Он не нашел бы в ней ни малейшего сходства с богинями, традиционные чары которых сделались холодно-классическими. Нет, ее красота была не олимпийская, но эдемская. Вообразите себе Еву, которая после изгнания из рая зажгла страстью влюбчивых воинов и мирно и кротко возвращается в рай; не богиня, но женщина в полной гармонии с окрестным эдемом.

Когда ее муж вошел в комнату, она подняла глаза, и губы у нее полуоткрылись; веки задрожали, как (да простит нас Поэзия!) хвостик у верной собаки, и вся она затрепетала, как плакучая ива под еле заметным дуновением ветра. Так она всегда встречала мужа, как бы часто они ни видались. Если бы те, кто порою за стаканом вина вспоминали старые забавные истории о сумасбродной карьере Изабеллы Гилберт, видели сегодня вечером жену Франка Гудвина в мирном ореоле счастливой семейной жизни, они либо стали бы отрицать, либо согласились бы забыть навеки эти живописные события из биографии той, ради кого покойный Мирафлорес пожертвовал и родиной и добрым именем.

— Я привел к обеду гостя, — сказал Гудвин, — некий Фалькон из Сан-Матео, полковник. Он здесь по казенному делу. Едва ли тебе хочется видеть его, и потому я прописал тебе спасительную женскую мигрень.

— Он пришел расспросить тебя о пропавших деньгах, не правда ли? — спросила миссис Гудвин, снова принимаясь за этюд.

— Ты угадала, — ответил Гудвин. — Он уже три дня, как занимается инквизицией среди туземцев. Теперь дошло дело до меня, но так как он боится призывать к суду и расправе подданного дяди Сэма, он решил превратиться из судьи в визитера и допрашивать меня за обедом. Он будет терзать меня за моим собственным вином и десертом.

— Нашел ли он кого-нибудь, кто бы видел этот саквояж с деньгами?

— Никого. Даже мадама Ортис, у которой такой зоркий глаз на сборщиков налогов, и та не помнит, что у него был багаж.

Миссис Гудвин положила кисть и вздохнула.

— Мне так совестно, Франк, — сказала она, — что из-за этих денег у тебя столько хлопот. Но ведь мы не можем сказать правду, не так ли?

— Еще бы, — сказал Гудвин и передернул плечом, как делали здешние жители, у которых он и перенял этот жест, — это было бы совсем не умно. Хотя я и американец, они живо упрятали бы меня в calaboza[5], если бы узнали, что этот саквояж присвоен нами. Нет, мы должны заявить, что знаем обо всем этом деле не больше, чем все остальные невежды в Коралио.

— А не думаешь ли ты, что этот человек подозревает тебя в присвоении денег? — спросила она, сдвинув брови.

— Я бы ему не советовал! — небрежно отвечал Гудвин. — Хорошо, что никто, кроме меня, не видал саквояжа. Так как во время выстрела в комнате был только я, то, естественно, власти с особым вниманием захотят исследовать мою роль в этом деле. Но беспокоиться нечего. Этот полковник отлично покушает и на закуску получит порцию американского блефа. Тем все дело и кончится.

Миссис Гудвин встала и подошла к окну. Гудвин последовал за нею, и она прислонилась к нему, как бы ища у него поддержки и защиты, как всегда с той мрачной ночи, когда он впервые стал ее защитником перед людьми. Так они постояли некоторое время.

Прямо перед ними в гуще тропических листьев, ветвей и лиан была прорублена просека, кончавшаяся у заросшего мангровыми деревьями болота на окраине Коралио. У другого конца этого воздушного туннеля им была видна могила, украшенная деревянной колодой, на которой было начертано имя несчастного президента Мирафлореса. В дождливую погоду миссис Гудвин смотрела на могилу из этого окна, а когда небеса улыбались, она выходила в тенистые зеленые рощи, разведенные на плодородных холмах ее сада, и тоже не спускала глаз с могилы; на лице у нее появлялось тогда выражение нежной печали, которая теперь, впрочем, уже не могла омрачить ее счастье.

— Я так любила его, Франк, — сказала она, — я любила его даже после этого страшного бегства, которое кончилось такой катастрофой. И ты был так добр ко мне и сделал меня такой счастливой. Но все запуталось, все стало неразрешимой загадкой. Если дознаются, что мы взяли эти деньги себе, как ты думаешь, у тебя не потребуют, чтобы ты возместил эту сумму?

— Без сомнения, потребуют, — отозвался Гудвин. — Ты права, это действительно загадка. И пусть она останется загадкой для Фалькона и его соплеменников до тех пор, пока отгадка не придет сама собой. Мы с тобой знаем в этом деле больше всех, но и мы не знаем всего. Боже нас упаси обмолвиться об этих деньгах хотя бы намеком. Пусть люди думают, что президент припрятал их в горах по дороге или что ему удалось переправить их куда-нибудь прежде, чем он прибыл в Коралио. Вряд ли этот Фалькон подозревает меня. Он делает то, что ему приказано, ведет следствие очень ретиво, но он не найдет ничего.

Такова была их беседа. Если бы кто посмотрел на их лица, в то время, как они совещались о погибших финансах Анчурии, всякого поразила бы вторая загадка, ибо и на лицах и на всей повадке супругов лежал отпечаток саксонской гордости, честности, благороднейших мыслей. Спокойные глаза Гудвина, выразительные черты его лица, воплощение бесстрашной, справедливой, доброй души совершенно не вязались с его словами.

Что же касается его жены, то одного взгляда на ее лицо было достаточно, чтобы не поверить обличающей их беседе. Благородства была исполнена вся ее поза; невинность сквозила в глазах. Ее ласковая преданность даже не напоминала то чувство, которое порой толкает женщину в порыве великодушной любви разделить вину своего возлюбленного. Нет, здесь было что-то неладно, уж очень разные картины представились бы глазу и слуху.

Обед был сервирован для Гудвина и его гостя в patio[6], под прохладной тенью листвы и цветов. Американец извинился перед именитым секретарем; миссис Гудвин никак не могла выйти к обеду, так как у нее от легкой calentura[7] болит голова.

После обеда они, согласно обычаю, еще посидели за кофе и сигарами. Полковник Фалькон с истинно кастильской деликатностью ждал, чтобы хозяин сам заговорил о том деле, ради которого они сегодня встретились. Ждать ему пришлось недолго. Едва появились сигары, американец первый коснулся этой темы — он спросил у секретаря, удалось ли ему набрести на след пропавших денег.

— Увы, — признался полковник Фалькон, — я еще не нашел ни одного человека, который хотя бы видел у президента саквояж или деньги. Но я не теряю надежды. В столице твердо установлено, что президент Мира-флорес выехал из Сан-Матео, имея при себе сто тысяч долларов, принадлежащих правительству, и в сопровождении сеньориты Изабеллы Гилберт, оперной певицы. Наше правительство не может допустить и мысли, — заключил полковник с улыбкой, — что вкус нашего покойного президента позволил бы ему расстаться по дороге с той или с другой из этих двух драгоценностей, усложнявших его бегство.

— Вероятно, вы желали бы узнать от меня все, что мне известно по этому делу, — сказал Гудвин, прямо подходя к самой сути — Мое показание будет короткое. В тот вечер я вместе с другими друзьями стоял на страже, поджидая президента, так как о его бегстве я был извещен шифрованной телеграммой Энглхарта, одного из наших агентов в столице. Около десяти я увидел мужчину и женщину, которые очень быстро шли по улице. Они подошли к отелю де лос Эстранхерос и сняли там комнаты. Я последовал за ними на верхний этаж, оставив Эстебана на улице. Эстебан только что перед тем рассказал мне, что он в тот вечер сбрил президенту бороду, так что я не был удивлен, когда увидел его гладко выбритое лицо Когда я обратился к нему от лица народа с требованием возвратить народное добро, он вынул револьвер и застрелился. Через несколько минут на месте происшествия уже толпились офицеры и многие местные жители. Все дальнейшее вам, несомненно, известно.

Гудвин замолчал. Посланец Лосады тоже не произнес ни слова, как бы показывая, что ждет продолжения.

— И теперь, — продолжал американец, глядя прямо в глаза собеседнику и произнося каждое слово с особым ударением, — пожалуйста, запомните то, что я вам сейчас скажу. Я не видел никакого саквояжа, никакого ящика, сундука, чемодана, в котором хранились бы деньги, составляющие собственность республики Анчурии. Если президент Мирафлорес и скрылся с деньгами, принадлежащими казначейству этой страны, или ему самому, или еще кому-нибудь, я не видал никаких следов этих денег. Ни в гостинице, ни в каком другом месте, ни в то время, ни в какое другое. Мне кажется, что этим показанием вполне исчерпываются все вопросы, которые вам было желательно мне предложить.

Полковник Фалькон поклонился и описал своей сигарой затейливый и широкий зигзаг. Он считал свой долг исполненным. Спорить с Гудвином не подобало. Гудвин был опорой правительства и пользовался безграничным доверием нового президента. Его честность была тем капиталом, который создал ему состояние в Анчурии так же, как в свое время она явилась прибыльной «игрой» Меллинджера, секретаря Мирафлореса.

— Благодарю вас, сеньор Гудвин, за ваш ясный и прямой ответ, — сказал Фалькон. — Президенту достаточно вашего слова. Но, сеньор Гудвин, мне приказано выследить всякую нить, которая может привести нас к решению вопроса. Есть обстоятельство, которого я до сих пор не касался. Наши друзья французы, сеньор, обычно говорят: «Cherchez la femme»[8], когда нужно разрешить неразрешимую загадку. Но здесь даже искать не приходится. Женщина, которая сопровождала президента во время его злополучного бегства, несомненно, должна…

— Я вынужден остановить вас, — прервал его Гудвин. — Действительно, когда я вошел в отель, чтобы задержать президента Мирафлореса, я встретил там даму. Но я позволю себе напомнить вам, что теперь она моя жена. То, что я сказал, я сказал и от ее лица. Ей ничего не известно о судьбе саквояжа или денег, о которых вы хлопочете. Скажите президенту, что я ручаюсь за ее невиновность. Едва ли я должен прибавить, полковник Фалькон, что я не хотел бы, чтобы ее подвергали допросу и вообще беспокоили.

Полковник Фалькон опять поклонился.

— Por supuesto![9] — воскликнул он. И чтобы показать, что допрос кончен, он прибавил:

— А теперь, сеньор, покажите мне тот вид с вашей галереи, о котором вы сегодня говорили. Я большой любитель морских видов.

Вечером, еще не поздно, Гудвин проводил своего гостя в город и оставил его на углу Калье Гранде. Когда он шел домой, из двери одной пульперии к нему выскочил с радостным видом некий Блайт-Вельзевул, человек, обладавший манерами царедворца и внешним обликом огородного чучела.

Блайта наименовали Вельзевулом, чтобы отметить, как велико было его падение. Некогда, в горних кущах давно потерянного рая, он общался с другими ангелами земли. Но судьба швырнула его вниз головой в эти тропики и зажгла в его груди огонь, который ему редко удавалось погасить. В Коралио его называли бродягой, но на самом деле это был закоренелый идеалист, старавшийся похерить скучные истины жизни при помощи водки и рома. Как и подлинный падший ангел, который, должно быть, во время своего страшного падения в бездну с безрассудным упрямством зажимал у себя в кулаке райскую корону или арфу, так этот его тезка держался за свое золотое пенсне, последний признак его былого величия. Это пенсне он носил с удивительной важностью, бродяжничая по берегу и вымогая у приятелей монету. Посредством каких-то таинственных чар его пунцово-пьяное лицо было всегда чисто выбрито. С большим изяществом он поступал в приживальщики к любому, кто мог обеспечить ему ежедневную выпивку и укрыть от дождя и полуночной росы.

— A-а, Гудвин! — развязно крикнул пропойца. — Я так и думал, что увижу вас. Мне нужно сказать вам по секрету два слова. Пойдемте куда-нибудь, где можно поговорить. Вы, конечно, знаете, что тут болтается приезжий субъект, который разыскивает пропавшие деньги старика Мирафлореса?

— Да, — сказал Гудвин, — у меня уже был с ним разговор. Пойдемте к Эспаде, я могу уделить вам минут десять.

Они вошли в пульперию и сели за маленький столик на табуретки с обитыми кожей сиденьями.

— Будете пить? — спросил Гудвин.

— Только бы поскорее, — сказал Блайт. — У меня с самого утра во рту засуха. Эй, muchacho! el aguardiente рог аса.[10]

— А зачем я вам нужен? — спросил Гудвин, когда выпивка была поставлена на стол.

— Черт возьм>и, милый друг, — сказал сиплым голосом Блайт. — Почему вы омрачаете делами такие золотые мгновения? Я хотел повидаться с вами… Но сначала вот это. — Он одним глотком выпил коньяк и с тоской заглянул в пустой стакан.

— Еще один? — спросил Гудвин.

— По совести говоря, — отозвался падший ангел, — мне не нравится ваше слово «один». Это не совсем деликатно. Но конкретная идея, которая воплощена в этом слове, неплоха.

Стаканы были наполнены снова. Блайт с упоением потягивал напиток и вскоре опять сделался идеалистом.

— Скоро мне пора уходить, — сказал Гудвин, — есть у вас какое-нибудь дело ко мне?

Блайт ответил не сразу.

— Старый Лосада здорово припечет того вора, — заметил он, наконец, — который свистнул этот саквояж. Как по-вашему?

— Несомненно, — спокойно ответил Гудвин и медленно поднялся со стула. — Ну, теперь я пойду домой. Миссис Гудвин одна. Вы так и не сказали мне вашего дела.

— Нет, — отозвался Блайт. — Когда будете проходить мимо стойки, пошлите мне еще один стакан. И заплатите за все. Старый Эспада уже не верит мне в долг.

— Ладно, — сказал Гудвин. — Buenas noches.[11]

Вельзевул склонился над стаканом и вытер свое пенсне не внушающим доверия платком.

— Я думал, что удастся, — пробормотал он после паузы. — Но нет, не могу. Джентльмен не может шантажировать человека, с которым он пьет за одним столом.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

VIII Адмирал

Анчурийским властям не свойственно горевать о том, чего нельзя воротить. Источников дохода у них сколько угодно; любой час дня и ночи — самый подходящий для выкачивания средств. И даже обильные сливки, снятые околдованным Мирафлоресом, не заставили удачливых патриотов тратить попусту время на бесплодные сожаления. Правительство поступило мудро: оно немедленно стало пополнять дефицит — повысило ввозные пошлины и намекнуло ряду богатых граждан, что посильные пожертвования с их стороны будут расценены как проявление патриотизма, и притом очень своевременное. Казалось, что правление Лосады, нового президента, сулит государству немало добра. Обойденные чиновники и фавориты из армии организовали новую «либеральную» партию и снова стали строить всевозможные планы для свержения власти. Политическая жизнь Анчурии снова начала, как китайская пьеса, медленно развертывать бесконечные, похожие друг на друга картины. Порой из-за кулис выглядывает Шутка и озаряет цветистые строки.

Дюжина шампанского в сочетании с неофициальным заседанием президента и министров привела к тому, что в стране появился военный флот, а Фелипе Каррера был назначен его адмиралом.

Шампанское, впрочем, было не единственной причиной возникновения флота. Немалую роль в этом деле сыграл также новый военный министр дон Сабас Пласидо.

Президент предложил кабинету собраться, чтобы обсудить ряд политических вопросов и провести несколько текущих государственных дел. Сначала заседание шло вяло и нудно; дела и вино были сухи. Неожиданная шалость, зародившаяся в уме дона Сабаса, придала не в меру серьезной правительственной процедуре оттенок приятной игривости.

На беспорядочной повестке дня стояло донесение береговой полиции о том, что в городе Коралио таможенные захватили шлюпку «Ночная звезда» с контрабандой: галантерейные товары, медицинские снадобья, сахарный песок и коньяк с тремя звездочками, а также шесть винтовок системы Мартини и бочонок американского виски. Так как шлюпка была схвачена в то время, когда она перевозила контрабанду, она по закону считалась собственностью государства.

Начальник таможни в своем донесении осмелился отступить от строго установленных правил и указал, что конфискованное судно могло бы послужить для нужд республики. Это было первое судно, захваченное таможенным департаментом за десять лет. Начальник таможни воспользовался случаем погладить свой департамент по головке.

Судно действительно могло пригодиться. Чиновникам нередко случалось передвигаться вдоль берега по делам службы, и перевозочных средств у них не хватало. Кроме того, шлюпку можно было бы предоставить верным и надежным матросам, которые, в качестве береговой охраны, отбили бы у контрабандистов охоту заниматься столь неблаговидным ремеслом. Начальник таможни позволил себе даже указать то лицо, которому, по его мнению, с великой пользой для дела могло быть поручено управление судном. Это молодой уроженец Коралио, некто Фелипе Каррера. Правда, он не слишком умен, но он предан правительству и слывет лучшим моряком на побережье.

Вот это-то указание и дало военному министру возможность спастись от скуки заседания при помощи забавной буффонады.

В конституции этой маленькой приморской банановой республики была полузабытая статья, которая предусматривала создание военного флота. Эта статья вместе со многими другими, более мудрыми, лежала без всякого движения с первого дня основания республики. У Анчурии не было флота, и флот ей не был нужен. Характерно, что именно военный министр дон Сабас, человек веселый, ученый, отважный и своенравный, стряхнул пыль с этой дряхлой и спящей статьи ради того, чтобы в мире стало немного больше веселья, чтобы его снисходительные коллеги улыбнулись.

С великолепной наигранной серьезностью он внес в Высший совет предложение создать флот. Он с таким веселым и остроумным пылом доказывал, каким образом эта государственная мера покроет республику славой и сослужит ей великую службу, что перед его пародией спасовала даже та чванная важность, которая отличала президента Лосаду.

Шампанское игриво кипело в жилах веселых сановников. Не в обычае солидных управителей Анчурии было оживлять свои заседания этим напитком, который набрасывает всеизменяющий покров на всякое серьезное дело. Вино было любезным подношением от представителя фруктовой компании «Везувий» в знак дружбы и кое-каких деловых отношений, существующих между этой компанией и Анчурийской республикой.

Шутка была доведена до конца. Был изготовлен внушительный официальный документ, украшенный печатями всех цветов радуги, а также развевающимися пестрыми лентами. На документе были кудрявые подписи всех анчурийских министров. Эта бумага давала сеньору Фелипе Каррера звание флаг-адмирала республики. Таким-то путем в какие-нибудь двадцать минут и с помощью дюжины бутылок extra dry[1] Анчурия заняла подобающее ей место среди морских держав мира, а Фелипе Каррера получил право требовать салюта из девятнадцати пушек всякий раз, когда он появлялся в порту.

Южные расы не обладают тем особенным юмором, который находит приятность в несчастиях и увечьях людей. Отсутствием этого юмора объясняется то, что они никогда не смеются, как смеются их братья на Севере, над юродивыми, сумасшедшими, больными, калеками.

Фелипе Каррера был послан на землю с половиной ума. Поэтому жители Коралио называли его «Еl pobrecito loco» — бедненький помешанный — и говорили, что бог послал его на землю лишь в половинном размере и что другая его половина находится где-нибудь на небе.

Мрачный и горделивый Фелипе почти никогда не произносил ни единого слова. Его сумасшествие сказывалось лишь негативно. На берегу он обычно уклонялся от всяких разговоров. Он как будто догадывался, что на суше, где требуется столько различных родов понимания, ему лучше молчать, но на воде его единственный талант уравнивал его с другими людьми. Даже те мореплаватели, которых бог делал тщательно, не наспех, не в половинном размере, и те едва ли могли управлять парусной лодкой так искусно. Когда стихии бушевали и заставляли всех людей дрожать, тогда слабоумие Фелипе не служило ему помехой. Он был несовершенный человек, но морское дело знал в совершенстве. Собственного судна у него не было, но он работал матросом на тех шхунах и шлюпках, которые постоянно шныряют вдоль берега, перевозя фрукты на пароходы в тех местах, где нет пристани. Начальник таможни и советовал предоставить в его распоряжение конфискованную шлюпку именно потому, что уважал его отвагу и талант, а кроме того, чувствовал к нему сострадание.

Когда маленькая шутка дона Сабаса приобрела форму внушительного государственного акта, начальник таможни улыбнулся. Он не ожидал, что его предложение будет выполнено так скоро и в таких преувеличенных формах. Он сейчас же послал muchacho за будущим адмиралом.

Начальник таможни ожидал его в своей канцелярии. Управление таможни помещалось на Калье Гранде, и в окна всегда врывались легкие морские ветерки. Начальник в белом костюме и в парусиновых туфлях сидел за древним письменным столом, перебирая бумаги. Попугай, забравшись на подставку для перьев, смягчал скуку, исходившую от казенных бумаг, огнем отборных кастильских ругательств. Рядом с комнатой начальника помещались две другие. В одной из них мелкочиновная рать, состоящая из юношей всевозможных оттенков кожи, исполняла с большой пышностью свои многообразные обязанности. В другой комнате можно было усмотреть бронзового младенца, нагишом резвящегося на полу. Тут же в гамаке худощавая женщина бледнолимонного цвета играла на гитаре и с удовольствием покачивалась под дуновением прохладного ветра. Сочетая таким образом выполнение своих высоких обязанностей с видимыми признаками семейного благополучия, начальник таможни чувствовал себя еще более счастливым оттого, что ему была предоставлена власть даровать счастье «скудоумному Фелипе».

Фелипе пришел и стал перед начальником таможни. Это был юноша лет двадцати, довольно благообразный, но с выражением какой-то рассеянности и задумчивой пустоты. На нем были белые хлопчатобумажные брюки, украшенные по швам красными полосами, в чем сказывалось смутное желание приблизиться к военной форме. Его синяя рубаха была открыта у ворота; ноги были босы; в руке он держал самую дешевую соломенную шляпу американской работы.

— Сеньор Каррера, — сказал начальник важно, показывая пышную бумагу. — Я послал за вами по приказу самого президента. Этот документ, который ныне я передаю в ваши руки, возводит вас в чин адмирала нашей великой республики и предоставляет вам полную власть над всеми морскими силами нашей страны. Вы, может быть, скажете, милый Фелипе, что флота у нас еще нет, но знайте: шлюпка «Ночная звезда», отнятая у контрабандистов моими храбрыми людьми, отдается вам под начало. Шлюпка будет служить государству. Вы должны быть готовы во всякое время перевозить чиновников по морю в любое место, куда им понадобится. Вы также будете по мере сил «охранять берег от контрабандистов. Вы будете поддерживать на море честь и престиж вашей родины и примете все меры, чтобы Анчурия заняла первое место среди морских держав мира. Вот инструкции, которые военный министр поручил мне передать вам. Por dios! Я не знаю, как вы исполните эту волю властей, так как в приказе министра ни слова не говорится ни о матросах, ни о суммах, ассигнованных на флот. Может быть, матросов вы должны добыть себе сами, сеньор адмирал, этого я не знаю, но все же вам оказана высокая честь. Теперь я передаю вам этот государственный акт. Когда вы будете готовы принять под свою команду наше судно, я распоряжусь, чтобы оно немедленно было предоставлено вам. Других инструкций у меня нет.

Фелипе взял из рук начальника бумагу. Некоторое время он смотрел в открытое окно на блиставшее море с обычным видом глубокого, но бесплодного раздумья. Потом повернулся, не сказав ни единого слова, и быстро зашагал по горячему песчанику улицы.

— Pobrecito loco! — вздохнул начальник таможни, и попугай, сидящий на подставке для перьев, закричал: «Loco! loco! loco!»

На следующее утро по улицам к зданию таможни потянулась странная процессия. Впереди шел адмирал флота. Кое-как ему удалось наскрести жалкое подобие военной формы — красные штаны, грязную короткую синюю куртку, обильно расшитую золотой тесьмой, и старую солдатскую фуражку, которую, должно быть, бросил за ненадобностью в Белисе какой-нибудь британский солдат, а Фелипе подобрал во время одного из своих плаваний. К его поясу была пристегнута пряжкой старинная морская сабля, подаренная ему булочником Педро Лафитом, который с гордостью утверждал, что унаследовал ее от своего великого предка, знаменитого пирата. За адмиралом шествовали его матросы, только что призванные на его корабль, — тройка улыбающихся, лоснящихся черных карибов, обнаженных до пояса и поднимавших босыми ногами целые тучи песку.

В кратких выражениях, с большим достоинством потребовал Фелипе у начальника таможни свое судно. Тут ожидали его новые почести. Супруга начальника, которая весь день играла на гитаре и читала в гамаке романы, таила в своей желтой беззлобной груди большую любовь ко всему романтическому. Она разыскала в одной старой книге изображение флага, который в незапамятные времена был якобы морским флагом Анчурии. Может быть, идея его принадлежала еще родоначальникам нации; но так как флота нм создать не удалось, флаг погрузился в забвение. Старательно, своими собственными ручками романтическая дама изготовила флаг по рисунку: малиновый крест на сине-белом поле. Она поднесла его Фелипе с такими словами:

— Отважный мореплаватель, это флаг твоей родины. Будь верен ему и, если нужно, умри за него! Да хранит тебя бог!

Впервые на лице адмирала появился проблеск какого-то чувства. Он взял шелковый стяг и благоговейно погладил его.

— Я адмирал, — сказал он, обращаясь к супруге начальника. К более подробному выражению чувств на суше он не мог себя принудить. Но на море, когда он увенчает переднюю мачту своего флота флагом, у него, может быть, найдутся более красноречивые слова.

После этого адмирал удалился в сопровождении своих подчиненных. Три дня они трудились на берегу над «Ночною звездою»: красили ее в белый цвет с голубою каймой. После этого Фелипе украсил себя новыми знаками отличия — воткнул себе в фуражку яркие перья попугая. Затем он снова проследовал со своей верной командой к зданию таможни и официально уведомил ее начальника, что шлюпке дано новое название: «Еl Nacional».



Нелегко пришлось флоту в первые месяцы. Ведь и адмиралы не знают, что им делать, если они не получают приказов. Но приказов ниоткуда не поступало. Не поступало и жалованья. «Еl Nacional» праздно качался на якоре.

Когда жалкие сбережения Фелипе истощились, он пошел в таможню и поднял вопрос о финансах.

— Жалованье! — воскликнул начальник таможни, воздев руки к небесам. — Valgame dios![2] Я сам не получаю жалованья, ни сентаво за последние семь месяцев! Сколько полагается адмиралу, вы спрашиваете? Кто знает! Не меньше, чем три тысячи песо! Скоро в стране будет опять революция. Первый знак, что идет революция: правительство только и делает, что требует у нас золота, золота, золота, а само не платит нам ни реала.

Фелипе повернулся и ушел. На его мрачном лице появилось даже какое-то подобие радости. Революция — это война, а если война, значит, адмирал не останется без дела. Довольно унизительно быть адмиралом и не делать ровно ничего. А тут еще голодные матросы ходят за тобою по пятам и надоедают, чтобы ты дал им на табак и бананы.

Когда он вернулся туда, где его ждала команда его беспечальных карибов, все они вскочили на ноги и отдали ему честь, как он сам научил их.

— Вот в чем дело, muchachos, — сказал он им, — оказывается, наше правительство бедное. У него нет денег ни для меня, ни для вас. Будем же сами зарабатывать на прожитье. Этим мы послужим родине. Скоро, — и тут его тусклый взгляд засветился, — она обратится к нам за помощью.

С этого времени «Еl Nacional» перестал выделяться из числа других прибрежных лодок. Он превратился в обыкновенное рабочее судно. Наравне с плоскодонками работал он, перевозя бананы и апельсины на пароходы, которые останавливались за милю от берега. Военный флот, не требующий у казны ассигновок, заслуживает того, чтобы быть отмеченным ярко-красными буквами в бюджете любой страны.

Заработав достаточно, чтобы обеспечить и себя и команду на целую неделю вперед, Фелипе ставил свое судно на якорь и отправлялся, в сопровождении свиты, к маленькому зданию почтово-телеграфной конторы. Глядя со стороны, можно было подумать, что это прогоревшая опереточная труппа осаждает укрывающегося антрепренера. В сердце у Фелипе никогда не умирала надежда, что вот-вот ему пришлют какой-нибудь приказ из столицы. Большой обидой для его самолюбия и его патриотизма было то, что в нем, как в адмирале, никто не нуждался. Всякий раз, придя на телеграф, он спрашивал очень серьезно, с надеждой во взоре, нет ли телеграммы на его имя.

Телеграфист делал вид, что роется среди телеграмм и неизменно отвечал одно и то же:

— Покуда нет, Sefior el Almirante! Росо tiempol. [3]

А на улице, в холодке под лимонными деревьями, его команда жевала сахарный тростник или безмятежно спала. Какое удовольствие служить государству, которое довольствуется столь малой службой!

Однажды, в начале лета, в стране вспыхнула революция, предоказанная начальником таможни. Она давно уже тлела под спудом. При первом же раскате революционной грозы адмирал направил свое судно к берегам соседней республики и променял наскоро собранные фрукты на патроны для пяти винтовок системы Мартини — единственных орудий, которыми мог похвалиться флот. Потом он вернулся домой и поспешил на телеграф. Мундир его вылинял, длинная сабля цепляла о пунцовые штаны. Он растягивался в своем излюбленном углу и снова принимался ждать телеграмму — эту телеграмму, которая так долго не приходит, но теперь придет непременно.

— Покуда нет, Señor el Almirante, — говорил телеграфист. — Росо tiempol.

При этом ответе адмирал, гремя саблей, опускался на стул и снова ждал, когда затикает аппарат на столе.

— Придет! — говорил он с уверенностью. — Я адмирал!

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

IX Редкостный флаг

Во главе повстанцев на этот раз оказался Гектар и Пиндар[1] южных республик, дон Сабас Пласидо. Путешественник, воин, поэт, ученый, государственный деятель, тонкий ценитель искусств — что интересного мог он найти в мелких делах родного захолустья?

— Политические интриги для нашего друга Пласидо — просто каприз, — объяснял один его приятель. — Революция для него то же самое, что новые темпы в музыке, новые бациллы в науке, новый запах, или новая рифма, или новое взрывчатое вещество. Он выжмет из революции все возможные ощущения и через неделю забудет о ней и снова пустится на своей бригантине черт знает куда, за океан, чтобы пополнить какой-нибудь редкостью свою и так уже всемирно знаменитую коллекцию. Коллекцию чего? Боже мой, решительно всего: начиная с почтовых марок и кончая доисторическими каменными идолами.

Однако события под руководством этого эстета и дилетанта развертывались довольно бурно. Население обожало его. Его яркая личность привлекала к нему сердца. Кроме того, всем было лестно, что такой большой человек мог заинтересоваться такой малостью, как собственная родина. В столице многие примкнули к его знаменам, хотя войска (вразрез с его планами) оставались верны старому правительству. В прибрежных городишках уже начались весьма оживленные схватки. Говорили, будто за оппозиционной партией стоит пароходная компания «Везувий» — великая сила, которая всегда смотрела на республику Анчурию с укоризненной улыбкой и поднятым пальцем, внушая ей, чтобы она не шалила и была паинькой. Пароходная компания «Везувий» предоставила свои пароходы «Путник» и «Спаситель» для перевозки революционных отрядов.

Но в Коралио все было тихо. Город был объявлен на военном положении, и, таким образом, революционные дрожжи до поры до времени были прочно закупорены. А потом разнеслись слухи, что повстанцы повсюду разбиты. В столице войска президента одержали победу; передавали, будто вожди восстания были вынуждены скрыться и бежать и что за ними будто мчалась погоня.

В маленькой почтовой конторе всегда толпились чиновники и преданные правительству граждане, ожидая новостей из столицы. Однажды в конторе застучал телеграфный аппарат, и через минуту телеграфист закричал во все горло:

— Телеграмма для el Almirante дона сеньора Фелипе Каррера!

Послышался суетливый шорох, потом резкое бряцание жестяных ножен; адмирал быстро вскочил со своего обычного места и побежал через всю комнату к телеграфисту.

Ему дали телеграмму. Он стал читать ее медленно, по складам. Это был первый приказ, полученный им от начальства. В приказе было начертано:

«Немедленно доставьте свое судно к устью реки Руис, откуда повезете говядину и другие припасы для солдатских казарм в Альфоране.

Генерал Мартинес».

Невелика честь везти говядину, но, как бы то ни было, адмирала наконец-то призвали на службу отечеству, и радость охватила его. Он еще туже затянул свой кушак, разбудил дремавшую команду, и через четверть часа «Еl National» уже несся вдоль берега на всех парусах под свежим ветром, дувшим с океана.

Рио-Руис — небольшая речонка, впадающая в море за десять миль от Коралио. Этот участок берега дик и безлюден. С высот Кордильер несется Руис, холодная и пенистая, а потом, успокоившись на низине, широко и лениво течет по наносному болоту в море.

Через два часа «Еl National» прибыл к устью реки. Берега были покрыты уродливыми, страшными деревьями. Буйные заросли тропиков опутали все берега и погрузились в красно-бурую воду. Беззвучно вошла туда шлюпка и была встречена еще более глубоким беззвучием. Сверкая зеленью, охрой, ярко-пунцовыми красками, Рио-Руис покоилась в тени, без движения, без звука. Только и было слышно, как вливавшаяся в море вода ворковала у носа шлюпки. Можно ли было надеяться получить в этом пустынном безлюдье говядину и другие припасы?

Адмирал решил бросить якорь, и едва загремела цепь, как в лесу раздался неожиданный шум, мгновенно подхваченный эхом. Устье реки Руис пробудилось от утреннего сна. Попугаи и павианы завизжали и залаяли в листве; свист, писк, рычанье: животная жизнь проснулась; мелькнуло что-то синее: это вспугнутый тапир пробивал себе дорогу сквозь лианы.

Военный флот по приказу адмирала простоял в устье речки несколько долгих часов. Команда соорудила обед: похлебка из акульих плавников, бананы, вареные крабы и кислое вино. Адмирал в трехфутовый телескоп внимательно разглядывал непроходимую чащу листвы в пятидесяти футах от себя.

Дело шло к вечеру, когда внезапно в лесу, с левой стороны, послышались раскатистые крики «Ал-ло-о!» С судна ответили, и три человека, верхом на мулах, продрались сквозь густую листву и остановились ярдах в десяти от воды. Там они соскочили с мулов, и один из них расстегнул пояс и так яростно ударил ножнами своей шпаги всех мулов одного за другим, что животные, вскинув ногами, галопом кинулись обратно в лес.

Странно: неужели этим людям поручено доставить на берег говядину? Совсем неподходящие люди! Один крупный, энергичный мужчина, весьма незаурядной наружности. Чистый испанский тип — темные курчавые волосы, тронутые кое-где сединой, глаза голубые, блестящие, и осанка важного сеньора, caballero grande. Двое других были невысокого роста, темнолицы, в военных мундирах, в высоких ботфортах и при шпагах. Платье у всех было мятое, рваное, грязное. Очевидно, какая-то очень серьезная причина погнала их сломя голову через джунгли, болота и реки.

— О-гэ! Señor Almirante! — крикнул высокий мужчина. — Пошлите-ка нам ваш челнок.

Челнок был спущен на воду; Фелипе с одним из карибов взялись за весла и причалили к левому берегу.

Рослый, дородный мужчина стоял у самого края воды, по пояс в перепутанных лианах. Взглянув на воронье пугало, сидевшее на корме челнока, он, видимо, почувствовал к нему живой интерес; его подвижное лицо так и засветилось.

Месяцы бескорыстной службы — без всякого жалованья — сильно омрачили блистательную внешность адмирала. Его малиновые брюки превратились в лохмотья. Блестящие пуговицы почти все отвалились. Желтая тесьма тоже. Козырек его фуражки был оторван и болтался над самыми глазами. Ноги адмирала были босы.

— Дорогой адмирал! — крикнул дородный мужчина, и его голос зазвучал, словно охотничий рог. — Целую ваши руки, дорогой адмирал! Я знал, что мы можем положиться на вас. Вы такой надежный патриот! Вы получили нашу телеграмму от… генерала Мартинеса? Пожалуйста, вот сюда, ближе, ближе, дорогой адмирал. На этих зыбких дьявольских болотах мы всё еще не чувствуем себя в безопасности.

Фелипе смотрел на него с неподвижным лицом.

— Говядину и другие припасы для Альфоранских казарм, — процитировал он.

— Право, дорогой адмирал, мясники были бы рады поработать ножом, да не вышло. Скот будет спасен: вы приехали вовремя. Поскорее возьмите нас к себе на корабль, сеньор. Сначала вы, Caballeros, a prisa![2] А потом приедете за мной. Лодочка слишком мала.

Челнок подвез двух офицеров к шлюпке и вернулся к берегу за толстяком.

— А есть ли у вас, дорогой адмирал, такая презренная вещь, как еда? — крикнул он, очутившись на судне. — И, может быть, кофе?.. «Говядина и другие припасы». Nombre de dios![3] Еще немного, и мы принуждены были бы съесть одного из этих мулов, которых вы, полковник Рафаэль, приветствовали так нежно в последнюю минуту ножнами вашей шпаги. Давайте же подкрепимся едою — и в путь!.. Прямо к Альфоранским казармам, не так ли?

Карибы приготовили пищу, на которую три пассажира «Еl Nacional» накинулись с радостью сильно проголодавшихся людей. С наступлением вечера ветер, как всегда в этих местах, переменился; подуло с гор; повеяло прохладой, стоячими болотами, гнилыми растениями топей. Грот был поднят и надулся, и в ту же минуту с берега, из глубины лесной чащи, послышался нарастающий гул. Стали доноситься какие-то крики.

— Это мясники, — засмеялся большой человек, — мясники, дорогой адмирал! Но они опоздали. Скотинки для убоя уж нет.

Адмирал командовал судном и больше не произносил ни слова. Когда поставили кливер и марсель, шлюпка быстро выбралась из устья. Толстяк и его спутники устроились на голой палубе с наибольшим доступным в их положении комфортом. Очевидно, до сих пор они были охвачены единственной мыслью, как бы отчалить от этого неприятного берега; теперь, когда опасность уменьшилась, они могли позволить себе подумать о дальнейшем избавлении. Впрочем, увидев, что шлюпка повернула и понеслась в направлении Коралио, они успокоились, вполне довольные курсом, которого держался адмирал.

Толстяк сидел развалившись; его живые синие глаза задумчиво вглядывались в командующего военным флотом. Он пытался разгадать этого мрачного, нелепого юношу. Что таится за его непроницаемым, неподвижным лицом? Таков уж был характер у этого пассажира. Он еще не ушел от опасности, его ищут, за ним погоня, только что он был разбит и побежден, и все же, несмотря ни на что, в нем уже пылает любопытство к новому, неизведанному явлению жизни. Да и кто, кроме него, мог бы придумать такой рискованный и сумасшедший план: послать депешу этому несчастному, безмозглому fanatico в несусветном мундире, носителю опереточного титула? Его спутники потеряли голову; убежать, казалось, было невозможно. И все же они убежали, и все же план, который они называли безумным, удался превосходно. Толстяк был положительно доволен собой.

Краткие тропические сумерки быстро растворились в жемчужном великолепии лунной ночи. Справа, на фоне потемневшего берега, появились огоньки Коралио. Адмирал стоял молча у румпеля. Карибы, как темные пантеры, бесшумно прыгали с места на место, подчиняясь коротким словам его команды. Три пассажира внимательно вглядывались в море, и когда, наконец, перед ними возник силуэт парохода с отраженными глубоко в воде огнями, стоящего на якоре за милю от берега, у них закипел оживленный секретный разговор. Шлюпка шла не к берегу, но и не к судну. Она держала курс посредине.

Спустя некоторое время толстяк отделился от своих товарищей и приблизился к пугалу, стоящему у руля.

— Мой дорогой адмирал, — сказал он, — наше правительство положительно слепо: оно ухитрилось не заметить, как верно и доблестно вы служите ему. Мне стыдно, что оно до сих пор не вознаградило вас по заслугам. Это непростительно. Но ничего, подождите: в награду за вашу верную службу вам дадут новый корабль, новый мундир и новых матросов. А покуда вот вам еще поручение. Пароход, который вы видитевпереди, — «Спаситель». Мне и моим друзьям желательно попасть туда возможно скорее по делу государственной важности. Будьте любезны, направьте свое судно туда.

Адмирал ничего не ответил, но резко скомандовал что-то и повернул судно вправо. «Еl National» накренился и стрелой помчался к берегу.

— Сделайте милость, — сказал пассажир с чуть заметным раздражением, — дайте же по крайней мере знак, что вы слышите мои слова и понимаете их.

Может быть, у этого несчастного нет не только ума, но и слуха?

У адмирала вырвался жесткий, каркающий смех, и он заговорил:

— Тебя поставят лицом к стене и застрелят. Так убивают изменников. Я узнал тебя сразу, чуть ты вошел в мою лодку. Я видал тебя на картинке. Ты Сабас Пласидо, изменник своей родине. Лицом к стене, да, да, лицом к стене, Так ты помрешь. Я адмирал, и я повезу тебя в город. Лицом к стене. Да, да, лицом к стене.

Дон Сабас повернулся к двум другим беглецам и с громким смехом сделал движение рукою.

— Вам, Caballeros, я рассказывал историю заседания, когда мы сочинили эту… о! эту смешную бумагу. Поистине наша шутка обернулась против нас же самих. Взгляните на чудовище Франкенштейна[4], которое мы создали!

Дон Сабас кинул взор по направлению к берегу. Огни Коралио все приближались. Он уже мог различить полосу песчаного берега, государственные склады рома — Bodega Nacional, длинное низкое здание казармы, набитое солдатами, и там, позади, — озаренную луной высокую глиняную стену. Не раз в своей жизни он видел, как людей ставили лицом к этой стене и расстреливали.

И снова он обратился к причудливой фигуре на корме.

— Правда, — сказал он, — я хочу убежать отсюда. Но уверяю вас, что разлука с отчизной очень мало волнует меня… Меня, Сабаса Пласидо, всюду встретят с распростертыми объятиями — при любом дворе, в любом военном лагере. Vaya![5] А это свиное логово, кротовая нора, эта республика — что делать в ней такому человеку, как я? Я paisano[6] всех стран. В Риме, в Лондоне, в Париже, в Вене — всюду мне скажут одно: добро пожаловать, дон Сабас! Вы снова приехали к нам! Ну, ты tonto[7], павиан… адмирал, как бы там тебя ни величали, поверни свою лодку. Посади нас на борт парохода «Спаситель» и получай — здесь пятьсот песо деньгами Estados Unidos[8] — это больше, чем заплатит тебе твое лживое начальство в двадцать лет.

Дон Сабас стал втискивать в руку молодого человека пухлый кошелек с деньгами. Адмирал не обратил никакого внимания ни на его слова, ни на его жесты. Он был словно прикован к рулю. Шлюпка неслась прямо к берегу. На неосмысленном лице адмирала появилось что-то светлое, почти разумное, как будто он придумал какую-то хитрость, которая доставляла ему много веселья. Он снова закричал, как попугай:

— Вот для чего они делают так: чтобы ты не видел винтовок. Выстрелят — бум! — и ты мертвый. Лицом к стене. Да.

Потом внезапно он отдал своей команде какой-то приказ. Ловко и беззвучно карибы закрепили шкоты, которые они держали в руках, и нырнули в трюм через люк. Когда скрылся последний из них, дон Сабас, как большой бурый леопард, кинулся вперед, захлопнул люк и сказал с улыбкой:

— Ружей не нужно, дорогой адмирал. Когда-то для забавы я составил словарь карибского языка, и потому я понял ваш приказ… Может быть, теперь…

Но он не договорил, потому что раздалось пренеприятное «звяк» какого-то железа, которое царапало жесть. Адмирал извлек из ножен саблю Педро Лафита и кинулся с нею на своего пассажира. Занесенный клинок опустился, и лишь благодаря изумительной ловкости великан ускользнул, отделавшись царапиной на плече. Вскочив на ноги, он вынул револьвер и выстрелил в адмирала. Адмирал упал.

Дон Сабас нагнулся над ним, но через минуту встал на ноги.

— В сердце, — сказал он. — Сеньоры, военный флот уничтожен.

Полковник Рафаэль бросился к рулю, другой офицер стал развязывать шкоты; передняя рея описала дугу, «Еl National» повернулся и поплыл к пароходу «Спаситель».

— Сорвите флаг, сеньор! — сказал полковник Рафаэль. — Наши друзья на пароходе не поймут, почему мы крейсируем под этаким флагом.

— Справедливо! — сказал дон Сабас. Подойдя к мачте, он спустил флаг прямо к тому месту, где на палубе лежал доблестный защитник этого флага. Таково было окончание маленькой послеобеденной шутки, придуманной военным министром… Кто начал ее, тот и кончил.

Но вдруг дон Сабас испустил крик радости и побежал по откосой палубе к полковнику Рафаэлю. Через руку он перекинул флаг погибшего флота.

— Mire! Mire![9] Señor! Ah, dios! Ну и зарычит этот австрийский медведь! «Ты разбил мое сердце!» — скажет он. «Du hast mein Herz gebrochen!» Mire! Вы слыхали, я уже рассказывал вам о моем венском приятеле, о герре Грюнитце. Этот человек ездил на Цейлон, чтобы добыть орхидею, в Патагонию — за головным украшением… в Бенарес — за туфлей… в Мозамбик — за наконечником копья. Тебе известно, amigo Рафаэль, что я тоже собиратель всяких редкостей. Моя коллекция военно-морских флагов была до прошлого года самая обширная в мире. Но герр Грюнитц раздобыл два таких экземпляра, о! два таких экземпляра, что его коллекция стала считаться полнее моей. К счастью, их можно достать, и я их достану! Но этот флаг, сеньор, знаете ли вы, какой это флаг? Видите: малиновый крест на сине-белом поле. Вы не видели его до сих пор ни разу? Segura-mente, no![10]Это морской флаг вашей родины. Mire! Эта гнилая лохань, в которой мы сейчас находимся, — ее флот; этот мертвый какаду — начальник флота; этот взмах сабли и единственный выстрел из револьвера — морской бой. Глупость, чепуха, но это жизнь! Другого такого флага никогда не было и не будет. Это уникум. Подумайте, что это значит для собирателя флагов. Знаете ли вы, полковник, сколько золотых крон дал бы герр Грюнитц за этот флаг? Тысяч десять, не меньше. Но я не отдам его и за сто. Дивный флаг! Единственный флаг! Неземной флаг, черт тебя возьми! О-гэ, старый ворчун, герр Грюнитц, подожди, когда дон Сабас вернется на Кенигин-штрассе. Он позволит тебе пасть на колени и дотронуться пальцем до этого флага. О-гэ! ты шнырял по всему миру со своими очками, а его проморгал.

Забыты были неудачи революции, опасности, утраты, боль и обида разгрома. Охваченный всепоглощающей страстью коллекционера, он шагал взад и вперед по маленькой палубе, прижимая свою находку к груди. Он с торжеством поглядывал на восток. Голосом звонким, как труба, он воспевал свое сокровище, словно старый герр Грюнитц мог услышать его в своей затхлой берлоге за океаном.

На «Спасителе» их ждали и встретили радостно. Шлюпка скользнула вдоль борта парохода и остановилась у глубокого выреза, устроенного в борту для погрузки фруктов. Матросы «Спасителя» зацепили шлюпку баграми и подтащили к борту.

Через борт перегнулся капитан Мак-Леод.

— Говорят, сеньор, делу-то крышка…

— Крышка? Какая крышка? — С минуту дон Сабас был в недоумении, с минуту, не больше. — А! Революция. Да! — И он повел плечом, отбрасывая от себя всякие мысли о ней.

Капитану рассказали о побеге и о команде, запертой в трюме.

— Карибы? — сказал он. — Они не причинят нам вреда.

Он спрыгнул в шлюпку, отодвинул скобу, и из трюма стали выползать черномазые — потные, но улыбающиеся.

— Эй вы, черненькие! — сказал капитан. — Возьмите свою лодку и валяйте назад, домой.

Он указал на шлюпку, на них и на Коралио. Их лица озарились еще более широкой улыбкой, они закивали и заговорили:

— Да, да!

Дон Сабас, оба офицера и капитан собрались покинуть шлюпку. Дон Сабас отстал от других, взглянул на тело адмирала, раскинувшееся на палубе в ярких отрепьях.

— Pobrecito loco! — сказал он нежно.

Дон Сабас был блистательный космополит, первоклассный знаток и ценитель искусств; но в конце концов по инстинктам и крови он был сын своего народа. Как сказал бы самый простой коралийский крестьянин, так сказал и дон Сабас; без улыбки посмотрел он на адмирала и сказал:

— Бедный несмышленыш!

Нагнувшись, он приподнял мертвого за тощие плечи и подостлал под них свой бесценный, единственный флаг. Потом он снял с себя бриллиантовую звезду — орден Сан-Карлоса и, словно булавкой, скрепил ею концы флага на груди у адмирала.

Потом догнал остальных и встал вместе с ними на палубе «Спасителя». Матросы, державшие шлюпку, оттолкнули ее от борта. Карибы отчалили, натянули паруса, и шлюпка понеслась к берегу.

А коллекция военно-морских флагов, принадлежащая герру Грюнитцу, так и осталась самой полной и первой в мире.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

X Трилистник и пальма

Однажды в душный безветренный вечер, когда казалось, что Коралио еще ближе придвинулся к раскаленным решеткам ада, пять человек собрались у дверей фотографического заведения Кьоу и Клэнси. Так во всех экзотических, дьявольски жарких местах на земле белые люди сходятся вместе по окончании работ, чтобы, браня и порицая чужое, тем самым закрепить за собою права на великое наследие предков.

Джонни Этвуд лежал на траве, голый, как кариб в жаркое время года, и еле слышно лепетал о холодной воде, которую в таком изобилии дают осененные магнолиями колодцы его родного Дэйлсбурга. Доктору Грэггу, из уважения к его бороде, а также из желания подкупить его, чтобы он не начал делиться своими медицинскими воспоминаниями, был предоставлен гамак, протянутый между дверным косяком и тыквенным деревом. Кьоу вынес на улицу столик с принадлежностями для фотографической ретуши. Он единственный из всех пятерых занимался делом. Горный инженер Бланшар, француз, в белом прохладном полотняном костюме, сидел, словно не замечая жары, и следил сквозь спокойные стекла очков за дымом своей папиросы. Клэнси сидел на ступеньке и курил короткую трубку. Ему хотелось болтать. Остальные так размякли от жары, что являлись идеальными слушателями: ни возражать, ни уйти они не могли.

Клэнси был американцем с ирландским темпераментом и вкусами космополита. Многими профессиями он занимался, но каждой — только короткое время. У него была натура бродяги. Цинкография была лишь небольшим эпизодом его скитальческой жизни. Иногда он соглашался передать своими словами какое-нибудь событие, отметившее его вылазки в мир экзотический и неофициальный. Сегодня, судя по некоторым симптомам, он был склонен кое-что разгласить.

— Элегантная погодка для боя! — начал он. — Это мне напоминает то время, когда я пытался освободить одно государство от убийственного гнета тиранов. Трудная работа: спины не разогнуть, на ладонях мозоли.

— Я и не знал, что вы отдавали свой меч угнетенным народам, — промямлил Этвуд, лежа на траве.

— Да! — сказал Клэнси. — Но мой меч перековали на орало.

— Что же это за страна, которую вы осчастливили своим покровительством? — спросил Бланшар немного свысока.

— Где Камчатка? — отозвался Клэнси без всякой видимой связи с вопросом.

— Где-то в Сибири… у полюса, — неуверенно вымолвил кто-то.

Клэнси удовлетворенно кивнул головой.

— Я так и думал… Камчатка — это где холодно! Я всегда путаю эти два названия. Гватемала — это где жарко. Я был в Гватемале. На карте вы найдете это место в районе, который называется тропиками. По милости провидения страна лежит на морском берегу, так что составитель географических карт может печатать названия городов прямо в морской воде. Названия длинные, не меньше дюйма, если даже напечатать их мелкими буквами, составлены из разных испанских диалектов и, сколько я понимаю, по той же системе, от которой взорвался «Мэйн»[1]. Да, вот в эту страну я и помчался, чтобы в смертном бою поразить ее деспотов, стреляя в них из одноствольной кирки, да еще незаряженной. Не понимаете, конечно? Да, тут кое-что нужно разъяснить.

Это было в Новом Орлеане, утром, в начале июня. Стою я на пристани, смотрю на корабли. Прямо против меня, внизу, вижу, небольшой пароход готов тронуться в путь. Из труб его идет дым, и босяки нагружают его какими-то ящиками. Ящики большие — фута два ширины, фута четыре длины — и как будто довольно тяжелые. Они штабелями лежали на пристани.

От нечего делать я подошел к ним. Крышка у одного из них была отбита, я приподнял ее из любопытства и заглянул внутрь. Ящик был доверху набит винтовками Винчестера.

«Так, так, — сказал я себе. — Кто-то хочет нарушить закон о нейтралитете Соединенных Штатов. Кто-то хочет помочь кому-то оружием. Интересно узнать, куда отправляются эти пугачи».

Слышу, сзади кто-то кашляет! Оборачиваюсь. Передо мною кругленький, жирненький, небольшого роста человечек. Личико у него темненькое, костюмчик беленький, а на пальчике брильянт в четыре карата. Замечательный человечек, лучше не надо. В глазах у него вопрос и уважение. Похож на иностранца — не то русский, не то японец, не то житель Архипелагов.

— Тс! — говорит человек шепотам, словно секрет сообщает. — Не будет ли сеньор такой любезный, не согласится ли он с уважением отнестись к той тайне, которую ему случайно удалось подсмотреть, — чтоб люди на пароходе не узнали о ней? Сеньор будет джентльменом, он не скажет никому ни слова.

— Мусью, — сказал я (потому что он казался мне вроде француза), — позвольте принести вам уверение, что вашей тайны не узнает никто. Джеймс Клэнси не такой человек. К этому разрешите добавить: вив ля либерте — да здравствует свобода! Я, Джеймс Клэнси, всегда был врагом всех существующих властей и правительств.

— Сеньор очень карош! — говорит человечек, улыбаясь в черные усы. — Не пожелает ли сеньор подняться на корабль и выпить стаканчик вина?

Так как я — Джеймс Клэнси, то не прошло и минуты, как я уже сидел вместе с этим заграничным мусью в каюте парохода за столиком, а на столике стояла бутылка. Я слышал, как грохотали ящики, которые швыряли в трюм… По моему расчету, во всех этих ящиках было никак не меньше двух тысяч винтовок. Выпили мы бутылочку, появилась другая. Дать Джеймсу Клэнси бутылку вина — все равно что спровоцировать восстание. Я много слышал о революциях в тропических странах, и мне захотелось приложить к ним руку.

— Что, мусью, — спросил я, подмигивая, — вы немного хотите расшевелить вашу родину, а?

— Да, да! — закричал человечек, ударяя кулаком по столу. — Произойдут большие перемены! Довольно дурачить народ обещаниями! Пора, наконец, взяться за дело. Предстоит большая работа! Наши силы двинутся в столицу. Caramba!

— Правильно, — говорю я, пьянея от восторга, а также от вина. — Другими словами, вив ля либерте, как я уже сказал. Пусть древний трилистник… то есть банановая лоза и пряничное дерево, или какая ни на есть эмблема вашей угнетенной страны, цветет и не вянет вовеки.

— Весьма благодарен, — говорит человечек, — за ваши братские чувства. Больше всего нашему делу нужны сильные и смелые работники. О, если бы найти тысячу сильных, благородных людей, которые помогли бы генералу де Вега покрыть нашу родину славой и честью. Но трудно, о, как трудно завербовать таких людей для работы.

— Слушайте, мусью, — кричу я, хватая его за руку, — я не знаю, где находится ваша страна, но сердце у меня обливается кровью, так горячо я люблю ее. Сердце Джеймса Клэнси никогда не было глухо к страданиям угнетенных народов. Мы все, вся наша семья, флибустьеры по рождению и иностранцы по ремеслу. Если вам нужны руки Джеймса Клэнси и его кровь, чтобы свергнуть ярмо тирана, я в вашем распоряжении, я ваш.

Генерал де Вега был в восторге, что заручился моим сочувствием к своей конспирации и политическим трудностям. Он попробовал обнять меня через стол, но ему помешали его толстое брюхо и вино, которое раньше было в бутылках. Таким образом я стал флибустьером. Генерал сказал мне, что его родину зовут Гватемала, что это самое великое государство, какое когда-либо омывал океан. В глазах у него были слезы, и время от времени он повторял:

— А, сильные, здоровые, смелые люди! Вот что нужно моей родине!

Потом этот генерал де Вега, как он себя называл, принес мне бумагу и попросил подписать ее. Я подписал и сделал замечательный росчерк с чудесной завитушкой.

— Деньги за проезд, — деловито сказал генерал, — будут вычтены из вашего жалованья.

— Ничего подобного! — сказал я не без гордости. — За проезд я плачу сам.

Сто восемьдесят долларов хранилось у меня во внутреннем кармане. Я был не то, что другие флибустьеры: флибустьерил не ради еды и штанов.

Пароход должен был отойти через два часа. Я сошел на берег, чтобы купить себе кое-что необходимое. Вернувшись, я с гордостью показал свою покупку генералу: легкое меховое пальто, валенки, шапку с наушниками, изящные рукавицы, обшитые пухом, и шерстяной шарф.

— Caramba! — воскликнул генерал. — Можно ли в таком костюме ехать в тропики!

Потом этот хитрец смеется, зовет капитана, капитан — комиссара, комиссар зовет по трубке механика, и вся шайка толпится у моей каюты и хохочет.

Я задумываюсь на минуту и с серьезным видом прошу генерала сказать мне еще раз, как зовется та страна, куда мы едем. Он говорит: «Гватемала» — и я вижу тогда, что в голове у меня была другая: Камчатка. С тех пор мне трудно различить эти нации — так у меня спутались их названия, климаты и географическое положение.

Я заплатил за проезд двадцать четыре доллара — еду в каюте первого класса, столуюсь с офицерами. На нижней палубе пассажиры второклассные. Люди — человек сорок — какие-то итальяшки, не знаю. И к чему их столько и куда они едут?

Ну, хорошо. Ехали мы три дня и причалили, наконец, к Гватемале. Это синяя страна, а не желтая, как ее малюют на географических картах. Вышли мы на берег. Там стоял городишко. Нас ожидал поезд, несколько вагонов на кривых, расшатанных рельсах. Ящики перенесли на берег и погрузили в вагоны. Потом в вагоны набились итальяшки, я вместе с генералом сел в первый. Да, мы с генералом де Вега были во главе революции! Приморский городишко остался позади. Поезд шел так быстро, как полисмен на склоку. Пейзаж вокруг был такой, какой можно увидеть только в учебниках географии. За семь часов мы сделали сорок миль, и поезд остановился. Рельсы кончились. Мы приехали в какой-то лагерь, гнусный, болотистый, мокрый. Запустение и меланхолия. Впереди рубили просеку и вели земляные работы. «Здесь, — говорю я себе, — романтическое убежище революционеров, здесь Джеймс Клэнси, как доблестный ирландец, представитель высшей расы и потомок фениев, отдаст свою душу борьбе за свободу».

Из вагона вынули ящики и стали сбивать с них крышки. Из первого же ящика генерал де Вега вынул винтовки Винчестера и стал раздавать их отряду каких-то омерзительных солдат. Другие ящики тоже открыли, и — верьте мне или не верьте, черт возьми, — ни одного ружья в них не оказалось. Все ящики были набиты лопатами и кирками.

И вот, провалиться бы этим тропикам, гордый Клэнси и презренные итальяшки — все получают либо кирку, либо лопату, и всех гонят работать на этой поганой железной дороге. Да, вот для чего ехали сюда макаронники, вот какую бумагу подписал флибустьер Джеймс Клэнси, подписал, не зная, не догадываясь. После я разведал, в чем дело. Оказывается, для работ по проведению железной дороги трудно было найти рабочую силу. Местные жители слишком умны и ленивы. Да и зачем им работать? Стоит им протянуть одну руку, и в руке у них окажется самый дорогой, самый изысканный плод, какой только есть на земле; стоит им протянуть другую — и они заснут хоть на неделю, не боясь, что в семь часов утра их разбудит фабричный гудок или что сейчас к ним войдет сборщик квартирной платы. Поневоле приходится отправляться в Соединенные Штаты и обманом завлекать рабочих. Обычно привезенный землекоп умирает через два-три месяца — от гнилой, перезрелой воды и необузданного тропического пейзажа. Поэтому, нанимая людей, их заставляли подписывать контракты на год и ставили над ними вооруженных часовых, чтобы они не вздумали дать стрекача.

Вот так-то меня обманули тропики, а всему виною наследственный порок — любил совать нос во всякие беспорядки.

Мне вручили кирку, и я взял ее с намерением тут же взбунтоваться, но неподалеку были часовые с винчестерами, и я пришел к заключению, что лучшая черта флибустьера — скромность и умение промолчать, когда следует. В нашей партии было около ста рабочих, и нам приказали двинуться в путь. Я вышел из рядов и подошел к генералу де Вега, который курил сигару и с важностью и удовольствием смотрел по сторонам. Он улыбнулся мне вежливой сатанинской улыбкой.

— В Гватемале, — говорит он, — есть много работы для сильных, рослых людей. Да. Тридцать долларов в месяц. Деньги не маленькие. Да, да. Вы человек сильный и смелый. Теперь уж мы скоро достроим эту железную дорогу. До самой столицы. А сейчас ступайте работать. Adios, сильный человек!

— Мусью, — говорю я, — скажите мне, бедному ирландцу, одно. Когда я впервые взошел на этот ваш тараканий корабль и дышал свободными революционными чувствами в ваше кислое вино, думали ли вы, что я воспеваю свободу лишь для того, чтобы долбить киркой вашу гнусную железную дорогу? И когда вы отвечали мне патриотическими возгласами, восхваляя усыпанную звездами борьбу за свободу, замышляли ли вы и тогда принизить меня до уровня этих скованных цепями итальяшек, корчующих пни в вашей низкой и подлой стране?

Человек выпятил свой круглый живот и начал смеяться. Да, он долго смеялся, а я, Клэнси, я стоял и ждал.

— Смешные люди! — закричал он, наконец. — Вы смешите меня до смерти, ей-богу. Я говорил вам одно: трудно найти сильных и смелых людей для работы в моей стране. Революция? Разве я говорил о р-р-револю-ции? Ни одного слова. Я говорил: сильные, рослые люди нужны в Гватемале. Так. Я не виноват, что вы ошиблись. Вы заглянули в один-единственный ящик с винтовками для часовых, и вы подумали, что винтовки во всех. Нет, это не так, вы ошиблись. Гватемала не воюет ни с кем. Но работа? О да. Тридцать долларов в месяц. Возьмите же кирку и ступайте работать для свободы и процветания Гватемалы. Ступайте работать. Вас ждут часовые.

— Ты жирный коричневый пудель, — оказал я спокойно, хотя в душе у меня было негодование и тоска. — Это тебе даром не пройдет. Дай только мне собраться с мыслями, и я найду для тебя отличный ответ.

Начальник приказывает приниматься за работу. Я шагаю вместе с итальяшками и слышу, как почтенный патриот и мошенник весело смеется.

Грустно думать, что восемь недель я проводил железную дорогу для этой непотребной страны. Флибустьерствовал по двенадцати часов в сутки тяжелой киркой и лопатой, вырубая роскошный пейзаж, который был помехой для намеченной линии. Мы работали в болотах, которые издавали такой аромат, как будто лопнула газовая труба, мы топтали ногами самые лучшие и дорогие сорта оранжерейных цветов и овощей. Все кругом было такое тропическое, что не придумать никакому географу. Все деревья были небоскребы; в кустарниках — иголки и булавки; обезьяны так и прыгают кругом, и крокодилы, и краснохвостые дрозды, а нам — стоять по колено в вонючей воде и выкорчевывать пни для освобождения Гватемалы. Вечерами разводили костры, чтобы отвадить москитов, и сидели в густом дыму, а часовые ходили с винтовками. Рабочих было двести человек — по большей части итальянцы, негры, испанцы и шведы. Было три или четыре ирландца.

Один из них, старик Галлоран, — тот мне все объяснил. Он работал уже около года. Большинство умирало, не протянув и шести месяцев. Он высох до хрящей, до костей, и каждую третью ночь его колотил озноб.

— Когда только что приедешь сюда, — рассказывал он, — думаешь: завтра же улепетну. Но в первый месяц у тебя удерживают жалованье для уплаты за проезд на пароходе, а потом — кончено, ты во власти у тропиков. Тебя окружают сумасшедшие леса и звери с самой дурной репутацией — львы, павианы, анаконды — и каждый норовит тебя сожрать. Солнце жарит немилосердно, даже мозг в костях тает. Становишься вроде этих пожирателей лотоса, про которых в стихах написано. Забываешь все возвышенные чувства жизни: патриотизм, жажду мести, жажду беспорядка и уважение к чистой рубашке. Делаешь свою работу да глотаешь керосин и резиновые трубки, которые повар-итальяшка называет едой. Закуриваешь папироску и говоришь себе: на будущей неделе уйду непременно, и идешь спать, и зовешь себя лгуном, так как прекрасно знаешь, что никуда не уйдешь.

— Кто этот генерал, — говорю я, — который зовет себя де Вега?

— Он хочет возможно скорее закончить дорогу, — отвечает Г аллоран. — Вначале этим занималась одна частная компания, но она лопнула, и тогда за работу взялось правительство. Этот де Вега — большая фигура в политике и хочет быть президентом. А народ хочет, чтобы железная дорога была закончена возможно скорее, потому что с него дерут налоги, и де Вега двигает работу, чтобы угодить избирателям.

— Не в моих привычках, — говорю я, — угрожать человеку местью, но Джеймс О’Дауд Клэнси еще предъявит этому железнодорожнику счет.

— Так и я говорил, — отвечает Галлоран с тяжелым вздохом, — Пока не отведал этих лотосов. Во всем виноваты тропики. Они выжимают из человека все соки. Это такая страна, где, как сказал поэт, вечно послеобеденный час. Я делаю мою работу, курю мою трубку и сплю. Ведь в жизни ничего другого и нет. Скоро ты и сам это поймешь. Не питай никаких сентиментов, Клэнси.

— Нет, нет, — говорю я. — Моя грудь полна сентиментами. Я записался в революционную армию этой богомерзкой страны, чтобы сражаться за ее свободу. Вместо этого меня заставляют уродовать ее пейзаж и подрывать ее корни. За это заплатит мне мой генерал.

Два месяца я работал на этой дороге, и только тогда выдался случай бежать.

Как-то раз нескольких человек из нашей партии послали назад, к конечному пункту проложенного пути, чтобы мы привезли в лагерь заступы, которые были отданы в Порт-Барриос к точильщику. Они были доставлены нам на дрезине, и я заметил, что дрезина осталась на рельсах.

В ту ночь, около двенадцати часов, я разбудил Галлорана и сообщил ему свой план побега.

— Убежать? — говорит Галлоран. — Господи боже, Клэнси, неужели ты и вправду затеял бежать? У меня не хватает духу. Очень холодно, и я не выспался. Убежать? Говорю тебе, Клэнси, я объелся этого самого лотоса. А все тропики. Как там у поэта — «Забыл я всех друзей, никто не помнит обо мне; буду жить и покоиться в этой сонной стране». Лучше отправляйся один, Клэнси. А я, пожалуй, останусь. Так рано, и холодно, и мне хочется спать.

Пришлось оставить старика и бежать одному. Я тихонько оделся и выскользнул из палатки. Проходя мимо часового, я сбил его, как кеглю, неспелым кокосовым орехом и кинулся к железной дороге. Вскакиваю на дрезину, пускаю ее в ход и лечу. Еще до рассвета я увидел огни Порт-Барриоса — приблизительно за милю от меня. Я остановил дрезину и направился к городу. Признаюсь, не без робости я шагал по улицам этого города. Войска Гватемалы не страшили меня, а вот при мысли о рукопашной схватке с конторой по найму рабочих сердце замирало. Да, здесь, раз уж попался в лапы, — держись. Так и представляется, что миссис Америка и миссис Гватемала как-нибудь вечерком сплетничают через горы, «Ах, знаете, — говорит миссис Америка, — так мне трудно доставать рабочих, сеньора, мэм, просто ужас». — «Да что вы, мэм, — говорит миссис Гватемала, — не может быть! А моим, мэм, так и в голову не приходит уйти от меня, хи-хи».

Я раздумывал, как мне выбраться из этих тропиков, не угодив на новые работы. Хотя было еще темно, я увидел, что в гавани стоит пароход. Дым валил у него из труб. Я свернул в переулок, заросший травой, и вышел на берег. На берегу я увидел негра, который сидел в челноке и собирался отчалить.

— Стой, Самбо! — крикнул я. — По-английски понимаешь?

— Целую кучу… очень много… да! — сказал он с самой любезной улыбкой.

— Что это за корабль и куда он идет? — спрашиваю я у «его. — И что нового? И который час?

— Это корабль «Кончита», — отвечает черный человек добродушно, свертывая папироску. — Он приходил за бананы из Новый Орлеан. Прошедшая ночь нагрузился. Через час… или через два он снимается с якорь. Теперь будет погода хороший. Вы слыхали, в городе, говорят, была большая сражения. Как, по-вашему, генерала де Вега поймана? Да? Нет?

— Что ты болтаешь, Самбо? — говорю я. — Большое сражение? Какое сражение? Кому нужен генерал де Вега? Я был далеко отсюда, на моих собственных золотых рудниках, и вот уже два месяца не слыхал никаких новостей.

— О, — тараторит негр, гордясь своим английским языком, — очень большая революция… в Гватемале… одна неделя назад… Генерала де Вега, она пробовала быть президент… Она собрала армию — одна, пять, десять тысяч солдат. А правительство послало пять, сорок, сто тысяч солдат, чтобы разбить революцию. Вчера была большая сражения в Ломагранде — отсюда девятнадцать или пятьдесят миль. Солдаты правительства так отхлестали генералу де Вегу, — очень, очень. Пятьсот, девятьсот, две тысячи солдат генералы де Веги убито. Революция чик — и нет. Генерала де Вега села на большого-большого мула и удрала. Да, caramЬа! Генерала удрала, и все солдаты генералы убиты. А солдаты правительства ищут генералу де Вегу. Генерала им нужно очень, очень. Они хочет ее застрелить. Как, по-вашему, сеньор, поймают они генералу де Вегу?

— Дай бог! — говорю я. — Это была бы ему господняя кара за то, что он использовал мой революционный талант для ковыряния в вонючем болоте. Но сейчас, мой милый, меня увлекает не столько вопрос о восстании, сколько стремление спастись из кабалы. Важнее всего для меня сейчас отказаться от высокоответственной должности в департаменте благоустройства вашей великой и униженной родины. Отвези меня в твоем челноке вон на тот пароход; и я дам тебе пять долларов, синка пасе, синка пасе, — говорю я, снисходя к пониманию негра и переводя свои слова на тропический жаргон.

— Cinco pesos, — повторяет черный. — Пять долла?

В конце концов он оказался далеко не плохим человеком. Вначале он, конечно, колебался, говорил, что всякий, покидающий эту страну, должен иметь паспорт и бумаги, но потом взялся за весла и повез меня в своем челноке к пароходу.

Когда мы подъехали, стал только-только заниматься рассвет. На борту парохода — ни души. Море было очень тихое. Негр подсадил меня, и я взобрался на нижнюю палубу, там, где выемка для ссыпки фруктов. Люки в трюм были открыты. Я глянул вниз и увидел бананы, почти до самого верха наполнявшие трюм. Я сказал себе: «Клэнси! Ты уж лучше поезжай зайцем. Безопаснее. А то как бы пароходное начальство не вернуло тебя в контору по найму. Попадешься ты тропикам, если не будешь глядеть в оба».

После чего я прыгаю тихонько на бананы, выкапываю в них ямку и прячусь. Через час, слышу, загудела машина, пароход закачался, и я чувствую, что мы вышли в открытое море. Люки были открыты у них для вентиляции; скоро в трюме стало довольно светло, и я мог оглядеться. Я почувствовал голод и думаю: почему бы мне не подкрепиться легкой вегетарианской закуской? Я выкарабкался из своей берлоги и приподнял голову. Вижу: ползет человек, в десяти шагах от меня, в руке у него банан. Он сдирает с банана шкуру и пихает его себе в рот. Грязный человек, темнолицый, вида гнусного и очень потрепанного — прямо карикатура из юмористического журнала. Я всмотрелся в него и увидел, что это мой генерал — великий революционер, наездник на мулах, поставщик лопат, знаменитый генерал де Вега. Когда он увидел меня, банан застрял у него в горле, а глаза стали величиною с кокосовые орехи.

— Тсс… — говорю я. — Ни слова! А то нас вытащат отсюда и заставят прогуляться пешком. Вив ля либерте! — шепчу я, запихивая себе в рот банан. Я был уверен, что генерал не узнает меня. Зловредная работа в тропиках изменила мой наружный вид. Лицо мое было покрыто саврасо-рыжеватой щетиной, а костюм состоял из синих штанов да красной рубашки.

— Как вы попали на судно, сеньор? — заговорил генерал, едва к нему вернулся дар речи.

— Вошел с черного хода, вот как, — говорю я. — Мы доблестно сражались за свободу, — продолжал я, — но численностью мы уступали врагу. Примем же наше поражение, как мужчины, и скушаем еще по банану.

— Вы тоже бились за свободу, сеньор? — говорит генерал, поливая бананы слезами.

— До самой последней минуты, — говорю я. — Это я вел последнюю отчаянную атаку против наемников тирана. Но враг обезумел от ярости, и нам пришлось отступить. Это я, генерал, достал вам того мула, на котором вам удалось убежать… Будьте добры, передайте мне ту ветку бананов, она отлично созрела… Мне ее не достать. Спасибо!

— Так вот в чем дело, храбрый патриот, — говорит генерал и пуще заливается слезами. — Ah, aios! И я ничем не могу отблагодарить вас за вашу верность и преданность. Мне еле-еле удалось спастись. Carambа! ваш мул оказался истинным дьяволом. Он швырял меня, как буря швыряет корабль. Вся моя кожа исцарапана терновником и жесткими лианами. Эта чертова скотина терлась о тысячу пней и тем причинила ногам моим немалые бедствия. Ночью приезжаю я в Порт-Барриос. Отделываюсь от подлеца-мула и спешу к морю. На берегу челнок. Отвязываю его и плыву к пароходу. На пароходе никого. Карабкаюсь по веревке, которая спускается с палубы, и зарываюсь в бананах. Если бы капитан корабля увидал меня, он швырнул бы меня назад в Гватемалу. Это было бы очень плохо. Гватемала застрелила бы генерала де Вега. Поэтому я спрятался, сижу и молчу. Жизнь сама по себе восхитительна. Свобода тоже хороша, никто не спорит, но жизнь, по-моему, еще лучше.

До Нового Орлеана пароход идет три дня. Мы с генералом стали за это время закадычными друзьями. Бананов мы съели столько, что глазам было тошно смотреть на них и глотке было больно их есть. Но все наше меню заключалось в бананах. По ночам я осторожненько выползал на нижнюю палубу и добывал ведерко пресной воды.

Этот генерал де Вега был мужчина, обожравшийся словами и фразами. Своими разговорами он еще увеличивал скуку пути. Он думал, что я революционер, принадлежащий к его собственной партии, в которой, как он говорил, было немало иностранцев — из Америки и других концов земли. Это был лукавый хвастунишка и трус, хотя он сам себя считал героем. Говоря о разгроме своих войск, он жалел одного себя. Ни слова не сказал этот глупый пузырь о других идиотах, которые были расстреляны или умерли из-за его революции.

На второй день он сделался так важен и горд, как будто он не был несчастный беглец, спасенный от смерти ослом и крадеными бананами. Он рассказывал мне о великом железнодорожном пути, который собирался достроить, и тут же сообщил мне комический случай с одним простофилей-ирландцем, которого он так хорошо одурачил, что тот покинул Новый Орлеан и поехал в болото, в мертвецкую гниль, работать киркой на узкоколейке. Было больно слушать, когда этот мерзавец рассказывал, как он насыпал соли на хвост неосмотрительной глупой пичуге Клэнси. Он смеялся искренно и долго. Весь так и трясся от хохота, чернорожий бунтовщик и бродяга, зарытый по горло в бананы, без родины, без родных и друзей.

— Ах, сеньор, — заливался он, — вы сами хохотали бы до упаду над этим забавным ирландцем. Я говорю ему: «Сильные и рослые мужчины нужны в Гватемале». А он отвечает: «Я отдам все свои силы вашей угнетенной стране». — «Ну, конечно, говорю, отдадите». Ах, такой смешной был ирландец! Он увидал на пристани сломанный ящик, в котором было несколько винтовок для часовых. Он думал — винтовки во всех ящиках. А там были кирки да лопаты. Да. Ах, сеньор, посмотрели бы вы на лицо этого ирландца, когда его послали работать!

Так этот бывший агент конторы по найму рабочих усиливал скуку пути шуточками и анекдотами. А в промежутках он снова орошал бананы слезами, ораторствуя о погибшей свободе и о проклятом муле.

Было приятно слышать, как пароход ударился бортом о ново-орлеанский мол. Скоро мы услышали шлепанье сотни босых ног по сходням, и в трюм вбежали итальянцы — разгружать пароход. Мы с генералом сделали вид, как будто мы тоже грузчики, стали в цепь, чтобы передавать гроздья, а через час незаметно ускользнули с парохода в гавань.

Клэнси выпала честь ухаживать за представителем великой иноземной державы. Первым долгом я раздобыл для него и для себя много выпивки и много еды, в которой не было ни одного банана. Генерал семенил со мною рядом, предоставляя мне заботиться о нем. Я повел его в сквер Лафайета и посадил там на скамью. Еще раньше я купил ему папирос, и он комфортабельно развалился на скамье, как жирный, самодовольный бродяга. Я посмотрел на него издали, и, признаюсь, его вид доставил мне немалую радость. Он и от природы черный, и душа у него была черная, а тут еще грязь и пыль. По милости мула его платье превратилось в отрепья. Да, Джеймсу Клэнси было очень приятно смотреть на него.

Я спрашиваю у него с деликатностью, не привез ли он из Гватемалы случайно чьих-нибудь денег. Он вздыхает и пожимает плечами: ни цента. Отлично. Он надеется, что его друзья из-под тропиков пришлют ему впоследствии небольшое пособие. Словом, если был на свете нищий безо всяких средств к пропитанию — это был генерал де Вега.

Я попросил его никуда не ходить, а сам отправился на тот перекресток, где стоял мой знакомый полисмен О’Хара. Жду его минут пять, и вот вижу, идет: рослый, красивый мужчина, лицо красное, пуговицы так и сияют. Идет и помахивает дубинкой. О, если бы Гватемала была в полицейском участке О’Хары! Раз или два в неделю он подавлял бы тамошние революции дубинкой — просто для развлечения, играючи. Я подошел к нему и без дальних предисловий спросил:

— Что, статья 5046 еще действует?

— Действует с утра до поздней ночи! — отвечает О’Хара и смотрит «а меня подозрительно. — По-твоему, она подходит к тебе?

Статья 5046 была знаменитая статья городового устава, подвергающая аресту и тюремному заключению лиц, скрывших от полиции свои преступления.

— Что, не узнал Джимми Клэнси? — говорю я. — Ах ты, чудовище красножаброе!

Когда О’Хара распознал меня под той скандальной внешностью, которой наделили меня тропики, я втолкнул его в какой-то подъезд и рассказал ему все, что мне нужно и почему.

— Отлично, Джимми! — говорит О’Хара. — Воротись назад и садись на скамейку. Я приду через десять минут.

Вот идет О’Хара по скверу Лафайета и видит: два босяка оскорбляют своим видом скамейку, на которой они сидят. Еще через десять минут Джимми Клэнси и генерал де Вега, вчерашний кандидат в президенты республики, оказываются в полицейском участке. Генерал испуган, он говорит о своих высоких орденах и чинах и ссылается на меня как на свидетеля.

— Этот человек, — говорю я, — был железнодорожным агентом. Но его прогнали. Он потерял должность, и теперь он просто сумасшедший.

— Caramba! — говорит генерал, шипя, как сифон с сельтерской. — Ведь вы сражались в рядах моего войска, сеньор, почему же вы говорите неправду? Вы должны сказать, что я генерал де Вега, солдат, Caballero…

— Железнодорожный агент! — говорю я опять. — За душой ни цента. Темная личность. Три дня питался крадеными бананами. Посмотрите на него. Сами убедитесь.

Двадцать пять долларов штрафа или шестьдесят дней заключения закатили генералу в участке. Денег у него не было, пришлось посидеть. А меня отпустили! Я знал, что меня не задержат: при мне были деньги, да и О’Хара шепнул обо мне два-три слова. Да! На два месяца засадили его. Ровно столько времени ковырял я киркой великую республику Кам… Гватемалу.

Клэнси замолчал. При ярком сиянии звезд было видно, что в его взоре, устремленном в былое, светятся довольство и счастье. Кьоу откинулся на спинку стула и хлопнул своего товарища по еле прикрытой спине.

— Расскажи ты им, дьявол этакий, — сказал он, хихикая, — как ты сквитался с этим генералом на почве земледельческих махинаций.

— Так как у генерала не было денег, — заговорил Клэнси с большим удовольствием, — то для того, чтобы получить с него штраф, полиция заставила его работать с партией других арестантов, по уборке улицы Урсулинок. За углом находился салун, художественно убранный электрическими вентиляторами и холодными напитками. Я сделал этот салун своей главной квартирой и каждые четверть часа выбегал оттуда на улицу поглядеть на маленького человека, флибустьерствующего граблями и лопатой. Жара стояла страшная, не меньше, чем сейчас.

— Эй, мусью! — кричал я ему, и он смотрел на меня, злой, как черт; на рубашке у него были мокрые пятна.

— Жирные, здоровые люди, — говорил я генералу де Вега, — очень нужны в Новом Орлеане. Да, им предстоит великая работа. Caramba! Да здравствует Ирландия!

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

XI Остатки кодекса чести

В Коралио завтракают не раньше одиннадцати. Поэтому на рынок уходят поздно. Маленькое деревянное строение крытого рынка стоит на короткой, подстриженной травке под ярко-зеленой листвой хлебного дерева.

Однажды утром в обычный час пришли на рынок торговцы и принесли с собой свои товары. Здание рынка со всех сторон окружала галерея в шесть футов шириной, защищенная от полуденного зноя соломенной крышей, далеко выступавшей над стенами. Обычно на этой галерее торговцы раскладывали свои товары — свежую говядину, рыбу, крабов, фрукты, кассаву, яйца, сласти и высокие дрожащие груды маисовых лепешек, каждая такой ширины, как сомбреро испанского гранда.

Но в это утро те торговцы, которые обычно занимали сторону галереи, обращенную к морю, не разложили товаров, а сбились в кучу и, размахивая руками, негромко залопотали о чем-то. Потому что там, на галерее, лежала объятая сном — нисколько не прекрасная — фигура Блайта-Вельзевула. Он покоился на измызганном кокосовом коврике, больше чем когда-либо похожий на падшего ангела. Его грубый полотняный костюм, весь испачканный, разодранный по швам, был испещрен тысячами всевозможных морщин и так нелепо облекал его туловище, словно Вельзевул был не человек, а чучело, на которое забавы ради напялили одежду, а потом, когда вдоволь наиздевались над ним, бросили. Но непоколебимо на его переносице сверкало золотое пенсне — единственный уцелевший знак его былого величия.

Лучи солнца, отразившиеся в мелкой ряби моря и заигравшие на лице Вельзевула, а также голоса рыночных торговцев разбудили его. Он приподнялся на своем ложе, мигая глазами, оперся о стену рынка. Вынув из кармана злокачественный шелковый носовой платок, он тщательно протер и отполировал пенсне. И постепенно ему стало ясно, что в его спальне чужие и что учтивые бурые и желтые люди умоляют именно его уступить свое ложе товарам.

— Если сеньор будет такдобр… Тысяча извинений за беспокойство… но скоро придут покупатели… покупать провизию… Десять тысяч горьких сожалений, что пришлось потревожить сеньора!

В таком стиле они возвещали ему, что он должен убраться и не тормозить колес торговли.

Блайт покинул галерею с видом принца, покидающего осененное великолепным балдахином ложе. Этого вида он не терял никогда, даже в периоды самого глубокого падения. Всякому ясно, что курс нравственности не обязателен в программе аристократического образования.

Блайт почистил свой измятый костюм и медленно зашагал по горячим пескам Калье Гранде. Куда он идет, он не знал. Городок лениво предавался своим повседневным занятиям. В траве копошились младенцы с золотистыми телами. Морской ветер навеял ему аппетит, но не навеял средств для утоления оного. Как всегда по утрам, Коралио был полон тяжелым запахом тропических цветов, и запахом печеного хлеба, приготовляемого тут же, на улице, и запахом дыма от глиняных печек. В тех местах, где не было дыма, виднелись горы, и казалось, что хрустальный воздух, обладая могуществом евангельской веры, придвинул их почти к самому морю, — придвинул так близко, что можно было сосчитать все скалистые прогалины на покрытых лесами склонах. Легконогие карибы спешили на берег к ежедневным трудам. Уже среди кустов, по тропинкам, медленно спускались лошади одна за другою — от банановых плантаций к морю. Видны были только их головы да ноги. Все остальное было прикрыто огромными связками золотистозеленых плодов, свешивающихся у них со спины. На порогах сидели женщины и расчесывали длинные черные волосы, перекликаясь друг с другом через узкую улицу. В Коралио царил покой — скучный, выжженный зноем, но все же покой.

В это яркое, ясное утро, когда Природа, казалось, подавала лотос забвения на золотой тарелке Рассвета, Блайт-Вельзевул докатился до дна. Дальше падать было уже некуда. Ночевка на базаре опозорила его окончательно. Покуда у него над головой был кров, все еще оставалось что-то, отличающее джентльмена от лесного зверя и птиц поднебесных. Но теперь он — жалкая устрица, которую ведут на съедение по песчаному берегу Южного моря хитрый Морж — Случай и безжалостный Плотник — Судьба.[1]

Деньги давно уже были для Блайта легендой. Он выкачал из своих приятелей все, что их дружба могла ему дать; потом он выжал до последней капли то, что могло дать ему их великодушие, и, наконец, подобно Аарону, выбил из их затвердевших сердец, как из камня, скудные капли унизительной милостыни.

Он истощил свой кредит до последнего реала. С той ясной отчетливостью, которая отличает ум потерявшего стыд паразита, он знал наперечет все места в Коралио, где можно раздобыть стакан рома, порцию съестного, серебряную монетку. Теперь он перебирал в уме все эти источники благ, вникая в них с тем прилежным вниманием, которое дается лишь жаждой и голодом. Весь его оптимизм не мог найти ни зерна надежды в мякине его жизненных планов. Игра сыграна. Эта ночевка на улице доконала его. До сих пор он мог просить взаймы. Теперь он может только попрошайничать. Самая наглая софистика бессильна была бы назвать возвышенным именем ссуды монету, небрежно швыряемую в лицо шалопаю, который ночует на голых досках базара.

Но в это утро он, как последний нищий, с благодарностью принял бы любое подаяние, ибо демон жажды схватил его за горло, — демон утренней жажды привычного пьяницы, требующей утоления на каждой станции по пути в геенну огненную.

Блайт медленно шел по улице, зорко высматривая какое-то чудо, которое пошлет манну в его пустыню. Проходя мимо простонародной харчевни мадамы Васкес, он увидел, как завсегдатаи этой харчевни сидят за столом и поглощают ломти свежеиспеченного хлеба, авокадо, ананасы и очаровательный кофе, аромат которого свидетельствовал о его отменных достоинствах. Мадама прислуживала за столом; отвернувшись на мгновение к окну и кинув на улицу робкий, бессмысленный, меланхолический взор, она увидела Блайта; взгляд ее стал еще более смущенным и робким. Вельзевул был должен ей двадцать песо. Он поклонился ей так, как некогда кланялся менее робким дамам, которым ничего не был должен, и пошел дальше.

Купцы и их подручные открывали массивные деревянные двери магазинов. Вежливы, но холодны были их взоры, когда они смотрели на Блайта, как он гордо шагает по улице с остатками своей прежней элегантной осанки, потому что они все без изъятия были его кредиторами.

На площади у фонтана он совершил туалет при помощи смоченного в воде носового платка.

По площади тянулась печальная вереница людей. То были друзья заключенных в тюрьме; они несли арестантам их утренний завтрак. Пища не возбудила в Блайте никаких вожделений. Ему нужна была не пища, но выпивка или монета для ее приобретения.

По дороге ему встретилось немало людей, которые некогда были его друзьями и близкими. Но у всех у них он уже истощил и терпение и щедрость. Уиллард Джедди и Паула проскакали мимо него, возвращаясь с ежедневной прогулки верхом по старой индейской дороге, и ответили ему самым холодным поклоном. На другом углу ему встретился Кьоу, который шел, весело насвистывая и неся, словно приз, свежие яйца на завтрак себе и Клэнси. Лихой искатель счастья был одной из жертв Блайта; чаще всех он опускал руку в карман, чтобы дать Вельзевулу подачку. Но теперь оказалось, что даже он забаррикадировался против дальнейших вторжений. Его небрежный поклон и зловещий блеск в серых больших глазах заставили Вельзевула ускорить шаги, хотя за минуту до этого он помышлял о добавочном «займе».

После этого злосчастный отверженец посетил три пивные одну за другой. Во всех трех его деньги и его кредит давно уже были истрачены; но сегодня Блайт готов был валяться в ногах у самого лютого врага за один глоток aguardiente. В двух пульпериях его дерзкие просьбы встретили такой учтивый отказ, что эта учтивость показалась обиднее ругани. Третье заведение усвоило себе американские методы: посетителя схватили за шиворот и дали ему такого пинка, что он вылетел на улицу и упал на колени.

Физическое оскорбление изменило его самым неожиданным образом. Когда он встал с колен и пошел дальше, весь облик его выражал полное и абсолютное спокойствие. Та искательная и притворная улыбка, которая словно застыла у него на лице, сменилась упорной и злобной решимостью. До сих пор Вельзевул барахтался в море бесчестия, держась за веревочку, которая соединяла его с порядочным обществом, вышвырнувшим его за борт. И вот он почувствовал, что эту веревочку внезапно выдернули у него из рук, и на него снизошло то блаженное спокойствие духа, которое испытывает всякий пловец, когда, утомившись бороться с волнами, он видит, что ему осталось одно: утонуть.

Блайт отошел к ближайшему углу, счистил там со своего костюма песок и протер стекла пенсне.

— Ничего другого не осталось, — сказал он вслух самому себе. — Будь у меня бутылка рома, я бы подождал еще немного. Но для Вельзевула, как они называют меня, рома нет больше нигде. Клянусь пламенем Тартара… Если меня сажают по правую руку самого сатаны, кто-нибудь должен платить за эту царственную роскошь. Придется расплачиваться вам, мистер Франк Гудвин. Вы славный малый, я знаю, но нельзя же, чтобы джентльмена выбрасывали из питейной на улицу. Шантаж — нехорошее слово, но шантаж есть ближайшая станция на той дороге, по которой я теперь путешествую.

Решительной поступью Блайт зашагал через город, держась наиболее удаленных от моря окраин. Он миновал грязные домишки беззаботных негров и живописные лачуги беднейших метисов, по пути он то и дело, со многих улиц, видел сквозь тенистые просеки дом Франка Гудвина в роще на холме. И когда он шел по мостику через болото, он видел старого индейца Гальвеса, скребущего деревянную колоду, на которой — было выжжено имя президента Мирафлореса. За болотом по склону горы начинались владения Гудвина. Заросшая травой дорога вилась от края банановой рощи к дому. Тропические деревья самого разнообразного вида давали ей обильную тень. Блайт пошел по этой дороге, шагая широко и решительно.

Гудвин сидел на той галерее, где было прохладнее, и диктовал письма своему секретарю, местному уроженцу, способному юноше с болезненно желтым лицом. В доме завтракали по-американски — рано. Прошло уже больше получаса с тех пор, как Гудвин встал из-за стола.

Отверженный подошел к ступенькам и помахал рукой.

— Доброе утро, Блайт, — сказал Гудвин. — Входите и садитесь. У >вас есть ко мне дело?

— Мне нужно поговорить с вами наедине.

Гудвин сделал знак секретарю; тот вышел в сад, стал под манговым деревом и закурил папиросу. Блайт сел на освободившийся стул.

— Мне нужны деньги, — сказал он отрывисто и хмуро.

— Извините, пожалуйста, — сказал Гудвин, — но денег я вам не дам. Вы сопьетесь до смерти. Ваши друзья делали все, что могли, чтобы поставить вас на ноги, но их помощь шла вам во вред: вы сами губили себя. Больше денег вам давать нельзя.

— Милый человек, — сказал Блайт, откачнувшись назад вместе с креслом, — оставим политическую экономию в покое. Я говорю о другом. Я люблю вас, Гудвин, но я пришел всадить вам нож между ребер. Сегодня меня выгнали из салуна Эспады, и я хочу, чтобы общество заплатило мне за нанесенное оскорбление.

— Но ведь выгнал вас не я.

— Все равно: вы представитель общества, и в частности вы моя последняя надежда. Что делать! Не нравится мне эта история, но иного пути нет. Еще месяц тому назад, когда здесь был секретарь Лосады, я попробовал это сделать, но тогда я не мог. Тогда я не мог. А теперь могу. Теперь времена другие. Мне нужна тысяча долларов, Гудвин, и вам придется выдать мне эти деньги немедленно.

— Только на прошлой неделе вы просили не больше одного серебряного доллара, — сказал Гудвин с улыбкой.

— Что доказывает, — нахально подхватил Блайт, — что даже в тисках нищеты я все еще сохранял благородство. Согласитесь, что какого-то несчастного мексиканского доллара мало, чтобы заплатить за грех. Будем же говорить, как деловые люди. Я негодяй из третьего акта пьесы. Мне подобает полный, хоть и временный триумф. Я видел, как вы зажали в кулак чемоданчик покойного президента… с монетой. О, я знаю, это шантаж; но зато я недорого беру. Я знаю, я дешевый негодяй, прямо из мелодрамы… но так как вы мой задушевный приятель, я не хочу выжимать из вас последние соки.

— А не можете ли вы поподробнее? — сказал Гудвин, спокойно разбирая письма у себя на столе.

— С удовольствием, — сказал Блайт. — Мне нравится, как вы относитесь к делу. Театральщина мне ненавистна, и я предупреждаю заранее, что в моем рассказе не будет ни фейерверков, ни бенгальских огней, ни фиоритур на саксофоне.

В ту ночь, когда беглое превосходительство прибыло в город, я был очень пьян. Мне простительно гордиться этим фактом, ибо я достигаю такого блаженства не часто. Кто-то поставил скамью под апельсинными деревьями в садике мадамы Ортис. Я перелез через ограду, лег и заснул. Разбудил меня апельсин, который упал мне на нос. Я очень рассердился и стал проклинать сэра Исаака Ньютона — или как его звали? — за то, что, выдумав притяжение земли, он не ограничил своей теории яблоками.

А тут прибыл мистер Мирафлорес со своей возлюбленной и с деньгой в саквояже и прошел в отель. Вскоре явились вы и завели разговор с артистом парикмахерского цеха, который обязательно желал разговаривать на профессиональные темы, хоть время уже было не рабочее. Я пытался заснуть опять, но меня опять разбудили, на этот раз выстрелом из пистолета во втором этаже. А через минуту, смотрю, на меня летит саквояж и застревает в ветвях моего апельсинного дерева. Я встаю и думаю: уж не чемоданный ли дождь? Но тут со всего города сбежалась полиция, армия в орденах и медалях, наскоро приколотых к пижамам, с обнаженными ножиками, и я предпочел затаиться под тенью благодетельных бананов. Там я просидел около часа; к этому времени все успокоилось. И тогда, мой милый Гудвин, — простите, пожалуйста, — я видел, как вы пробрались в сад и тихомолком сорвали с апельсинного дерева этот спелый, сочный саквояж. Я поплелся за вами и видел, как вы внесли его к себе в дом. Чтобы одно-единственное апельсинное дерево в один сезон принесло такой огромный урожай — сто тысяч долларов чистого дохода — это ли не рекорд для фруктовой промышленности?

В то время я был еще джентльменом и, конечно, не сказал никому ни слова. Но сегодня меня выгнали из питейной, у меня нет больше ни чести, ни совести; сегодня я продал бы за рюмку коньяку молитвенник моей матери! Я не ставлю вам тяжелых условий… Я прошу только тысячу долларов за то, что во время всей вашей кутерьмы я спал непробудным сном и ничего не видел.

Гудвин распечатал еще два письма и сделал на них карандашные пометки. Потом он кликнул секретаря:

— Мануэль!

Секретарь мгновенно появился.

— Когда отходит «Ариэль»? — спросил Гудвин.

— Сеньор, — ответил молодой человек, — сегодня в три. Он зайдет еще в порт Соледад за дополнительным грузом, а оттуда прямо в Новый Орлеан.

— Bueno, — оказал Гудвин. — Эти письма могут подождать.

Секретарь снова удалился под манговое дерево к своей папиросе.

— Круглым счетом, — спросил Гудвин, глядя прямо в лицо Вельзевулу, — сколько денег вы должны в этом городе, не считая тех, которые вы «брали взаймы» у меня?

— Долларов пятьсот… приблизительно, — ответил, не задумываясь, Блайт.

— Ступайте в город и составьте там точный список всех ваших долгов. Этот список принесите мне через два часа, и я пошлю Мануэля с деньгами, чтобы он заплатил все до последнего гроша. Я также распоряжусь, чтобы вам купили приличный костюм. Вы уедете на «Ариэле» в три. Мануэль проводит вас к самому судну, и, перед тем как оно тронется в путь, он вручит вам тысячу долларов. Но, надеюсь, вы понимаете сами, что за это…

— Вполне понимаю! — весело выкрикнул Блайт. — Всю ту ночь я проспал без просыпу под апельсинным деревом мадамы Ортис и теперь должен навеки отряхнуть от себя прах Коралио. Не беспокойтесь, я выполню свое обязательство честно. Лотоса мне больше не есть. Ваше предложение отличное, и сами вы отличный человек и дешево отделались. Я подчиняюсь всем вашим условиям. Но покуда… у меня страшная жажда… и, милый Гудвин…

— Не дам ни реала, — твердо сказал Гудвин, — покуда вы не сядете на пароход. Если вам дать деньги сейчас, вы через полчаса так напьетесь…

Но тут Гудвин всмотрелся в покрасневшие глаза Вельзевула, увидел, как дрожат у него руки и какой он весь расхлябанный. Он шагнул через стеклянную дверь террасы в столовую и вынес оттуда стакан и графинчик водки.

— Выпейте покуда, на дорогу! — сказал он, угощая шантажиста, как своего лучшего друга.

У Блайта-Вельзевула даже глаза заблестели при виде той благодати, по которой все утро томилась его душа. Сегодня в первый раз его отравленные нервы не получили той установленной дозы, которая была им нужна. И в отместку они мучили его жестоко. Он схватил графин, и хрустальное горлышко застучало о стакан в его дрожащих руках. Он налил полный стакан и встал навытяжку, держа стакан перед собою в руке. На минуту ему удалось высунуть голову из заливающих его гибельных волн. Он небрежно кивнул Гудвину, поднес стакан ко рту и пробормотал: «Ваше здоровье», соблюдая древний ритуал своего потерянного рая. А потом, так внезапно, что вино расплескалось у него по руке, он отставил стакан, не отпив ни единого глотка.

— Через два часа, — прошептал он Гудвину сухими губами, сходя вниз по ступенькам и направляя стопы свои в город.

Дойдя до тенистой банановой рощи, Вельзевул остановился и туже затянул пояс.

— Этого я сделать не мог, — лихорадочно сказал он, обращаясь к верхушкам банановых деревьев. — Хотел, но не мог. Джентльмен не может пить с человеком, которого он шантажирует.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

XII Башмаки

Джон де Граффенрид Этвуд объедался лотосом сверх всякой меры: ел корни, стебли и цветы. Тропики околдовали его. С энтузиазмом принялся он за работу, а работа у него была одна: забыть во что бы то ни стало Розину.

Те, кто объедается лотосом, никогда не вкушают его без приправы. А приправа к нему — подливка au diable, и изготовляют ее водочные заводы. Все вечера Джонни и Билли Кьоу проводили за бутылкой на террасе консульского домика, так громко распевая непристойные песни, что прохожие туземцы только пожимали плечами и бормотали что-то по поводу «Americanos diablos».

Однажды слуга принес Джонни почту и положил ее на стол. Джонни протянул руку с гамака и меланхолически взял четыре или пять писем. Кьоу сидел на столе и от нечего делать отрубал разрезным ножом ноги у большой сороконожки, которая ползла среди бумаг. Джонни находился в той стадии объедения лотосом, когда все слова отдают горечью.

— Все то же!.. — роптал он. — Идиоты! Пишут мне письма, задают вопросы об этой стране. Все желают узнать, как им устроить плантации и как нажить миллионы, не затрачивая никакого труда. Многие даже марок на ответ не прилагают. Они думают, что у консула нет другого дела, как только писать им письма. Распечатайте конверты, мой милый, и прочитайте, в чем дело, а мне что-то лень.

Кьоу, который так обжился среди тропиков, что они уже не могли испортить ему настроения, придвинул стул к столу и с покладистой улыбкой на румяном лице стал разбирать корреспонденцию консула. Четыре письма были из разных концов Соединенных Штатов, от лиц, очевидно, смотревших на консула в Коралио как на некий энциклопедический словарь. Они присылали ему длинные столбцы всевозможных вопросов — каждый вопрос за особым номером — и требовали сведений о климате, естественных богатствах, статистических данных, возможностях, законах и перспективах страны, где консул имел честь быть представителем их государства.

— Каждому напишите, пожалуйста, Билли, — сказал апатично консул, — одну строчку, не больше: «Смотрите последний отчет коралийского консульства». Да прибавьте, что всякие беллетристические подробности им с радостью сообщат в государственном департаменте. И подпишите мое имя. Вот и все. И, пожалуйста, не скрипите пером: это не дает мне заснуть.

— Если вы не будете храпеть, — сказал благодушно Кьоу, — я сделаю за вас всю работу. Вам нужен целый штат секретарей, я и вообразить не могу, как вы справились с вашим отчетом. Проснитесь на минуту! Вот еще одно письмо — оно из вашего родного города, из Дэйлсбурга.

— Да? — протянул Джонни, обнаруживая снисходительное любопытство. — О чем оно?

— Пишет почтмейстер, — пояснил Кьоу. — Он говорит, что один из его сограждан хотел бы воспользоваться вашими советами и опытом. Этот человек не прочь приехать сюда, чтобы открыть здесь башмачный магазин. И ему хотелось бы знать, выгодное ли это предприятие. Он, видите ли, слыхал, что для наживы тут места благодатные, и хочет воспользоваться.

Джонни жестоко страдал от жары, состояние духа у него было убийственное, и все же его гамак так и затрясся от хохота. Кьоу тоже не мог удержаться от смеха; и ручная обезьяна, сидевшая на самой верхней книжной полке, тоже отнеслась иронически к этому письму из провинции: захихикала пронзительным голосом.

— Боже милосердный! — крикнул консул. — Башмачный магазин! Что еще придумают эти ослы? Мастерскую меховых изделий? Ну-ка, Билли, скажите на милость, сколько человек из наших трех тысяч жителей когда-нибудь надевали башмаки, а?

Кьоу задумался.

— Сколько человек? Погодите… Вы да я…

— Нет, не я! — сказал Джонни и вытянул ноги, облаченные в истоптанные туфли. — Я не был жертвой башмаков уже несколько месяцев.

— Но все же у вас они есть, — возразил Кьоу. — Дальше: Гудвин, Бланшар, Джедди, старый Лютц, доктор Грэгг, и этот… как его? итальянец… агент по закупке бананов… и старик Дельгадо… впрочем, нет, он носит сандалии. Ну, кто еще? Мадама Ортис, хозяйка гостиницы. На вчерашней baile[1] я видел у нее на ногах красные козловые туфельки. И ее дочка, мисс Паса… ну, та училась в Штатах и знает, что такое культурная обувь… Кто же еще? Сестра comandante; по большим праздникам она действительно носит ботинки. И миссис Джедди: у нее номер тридцать третий, с высоким подъемом. А больше, кажется, нет никого. Стойте, а солдаты? Впрочем, нет, им обувь полагается только в походе, а в казармах они все босиком.

— Правильно, — согласился консул. — Из трех тысяч человек едва ли двадцать чувствовали когда-нибудь прикосновение кожи к ногам. О да! Коралио самое подходящее место для продажи обуви… если, конечно, торговец не желает расстаться со своим товаром. Нет, это, должно быть, написано в шутку. Просто дядя Паттерсон хотел рассмешить меня. Он всегда считал себя большим остряком. Напишите ему письмо, Билли, я продиктую. Мы покажем ему, что мы тоже умеем шутить!

Кьоу обмакнул перо и стал писать под диктовку Джонни. Были большие паузы, бутылка и стаканы путешествовали от одного к другому, и в результате получилось такое послание:

«Мистеру Обедайя Паттерсону,

Дэйлсбург, штат Алабама

Милостивый государь,

В ответ на ваше уважаемое письмо от 2 июня с. г. честь имею уведомить вас, что, по моему убеждению, на всем земном шаре нет другого места, где первоклассная обувная торговля имела бы больше шансов на успех, чем именно город Коралио. В этом городе 3 000 жителей и ни одного магазина обуви. Положение говорит само за себя. Наше побережье понемногу становится ареной деятельности предприимчивых коммерсантов, но, к великому сожалению, башмачное дело до сих пор не привлекло никого. Подавляющее большинство обитателей города до сих пор обходится без обуви.

Но это нужда не единственная. Есть много других неудовлетворенных потребностей. Настоятельно необходимы: пивоваренный завод, институт высшей математики, уголь для отопления домов, а также кукольный театр с участием Панча и Джуди[2].

Остаюсь

ваш покорный слуга

Джон де Граффенрид Этвуд,

Консул Соединенных Штатов в Коралио.

Р. S. Дядя Паттерсон, ау! Наш городишко еще не провалился сквозь землю? Что бы делало правительство без нас с вами? Ждите, на днях я пришлю вам попугая с зеленой головкой и пучок бананов.

Ваш старый приятель

Джонни».

— Я сделал эту приписку, чтобы дядюшка не принял мое послание всерьез и не обиделся бы за официальный тон. Теперь, Билли, запечатайте письма и дайте их Панно: пусть отнесет на почту. Завтра «Ариадна» увезет почту, если успеет сегодня закончить погрузку.

Вечерняя программа Коралио всегда одна и та же. Развлечения снотворны и скучны. Люди слоняются без цели, босые, вяло болтают друг с другом. В зубах у них сигара или папироса. Глядя вниз на слабо освещенные улицы, можно подумать, что там беспорядочно движутся черномазые призраки и спятившие с ума светляки. Треньканье заунывной гитары усугубляет ночную тоску. Гигантские лягушки сидят на деревьях и квакают оглушительно, как трещотки в негритянском оркестре. Около десяти часов на улицах уже нет никого.

В консульстве царила такая же рутина. Каждый вечер появлялся Кьоу — посидеть в самом прохладном месте города, на веранде консульского дома.

Графинчик водки скоро приходил в движение, и около полуночи в сердце изгнанника-консула начинали пробуждаться сентименты. Тогда он излагал Кьоу свою любовную историю, завершившуюся таким печальным концом. И каждый вечер Кьоу безропотно выслушивал друга, не уставая выражать ему сочувствие.

Свои ламентации Джонни неизменно заканчивал так:

— Но, ради бога, не думайте, что у меня сохранились какие-нибудь чувства к этой девушке. Я никогда не вспоминаю о ней. Мне нет до нее дела. Если бы она сейчас вошла в эту дверь, пульс у меня бился бы так же спокойно. Это все в прошлом.

— Еще бы! — отвечал Кьоу. — Не сомневаюсь, что вы забыли ее. Таких и надо забывать. С ее стороны было даже совсем некрасиво поддаться на удочку этого грубияна… Динка Поусона.

— Пинка Доусона! — произносил Джонни тоном величайшего презрения. — Ничтожество. Я считаю его полным ничтожеством. Но у него была земля, пятьсот акров, и потому его сочли достойным. Погодите, я еще с ним сквитаюсь. Кто такие Доусоны? Никто. А Этвуды известны по всей Алабаме. Скажите, Билли, знаете ли вы, что моя мать — урожденная де Граффенрид?

— Нет, — отвечал неизменно Кьоу. — Неужели?

Он слыхал об этом обстоятельстве никак не меньше трехсот раз.

— Факт! Де Граффенрид из округа Хэнкок… Но об этой девушке я больше не думаю. Я выкинул ее из головы. Не так ли, Билли?

— Так, так, — поддакивал Кьоу, и это было последнее, что слышал победитель Купидона.

На этой реплике Джонни обычно погружался в легкий сон, а Кьоу покидал террасу и брел через площадь в свою хижину под тыквенным деревом.

Через два-три дня коралийские изгнанники забыли письмо почтмейстера. Забыли они и свой забавный ответ на него. Но двадцать шестого июня плод этого ответа появился на древе событий.

В коралийские воды прибыл пароход «Андадор», совершавший регулярные рейсы. Он стал на якорь за милю от города. Побережье было усеяно зрителями. Карантинный доктор и таможенные отбыли в шлюпке на судно.

Через час Билли Кьоу вошел в консульство, сверкая белоснежным костюмом и ухмыляясь, как довольная акула.

— Что я вам скажу? Угадайте, — сказал он консулу, разлегшемуся в гамаке.

— Куда там угадывать в такую жару, — лениво промямлил консул.

— Приехал ваш человек с сапогами, тот самый, — медленно заговорил Кьоу, с удовольствием ворочая на языке этот сладкий леденец. — И привез с собой столько сапог, что хватило бы на весь континент — до Огненной Земли. Сейчас их перевозят на таможню. Шесть лодок, переполненных доверху, уже привезли и уехали за новой партией. Святители небесные! Вот будет дело, когда он поймет вашу шутку и придет побеседовать с вами, мистер консул. Стоило прокорпеть в тропиках девять лет, чтобы дождаться такого веселого зрелища.

Кьоу любил веселиться с комфортом. Он выбрал чистое место на коврике и повалился на пол. Стены дрожали от его удовольствия.

Джонни повернулся к нему и, мигая глазами, сказал:

— Неужели нашелся такой идиот, который принял мое письмо всерьез?

— Товару на четыре тысячи долларов! — захлебывался Кьоу в экстазе. — Привез бы уголь в Нюкасль! Или пальмовые веера на Шпицберген. Я видел старого чудака на взморье. Посмотрели бы вы на него, когда он вздел себе на нос очки и разглядывал босые ноги туземцев. Пятьсот человек, и все босиком!

— И это правда? — спросил консул слабым голосом.

— Правда? Вы посмотрели бы, какую дочку привез с собой этот околпаченный гражданин. Красота! Рядом с нею кирпичные лица наших сеньорит показались черными, как вакса.

— Дальше! Рассказывайте дальше, — сказал Джонни, — если только вы способны прекратить ваше ослиное ржанье. Терпеть не могу, когда взрослый человек гогочет, как гиена!

— Зовут его Гемстеттер, — продолжал Кьоу. — Он… ах, что это с вами?

Джонни стукнул подошвами об пол и выкарабкался из гамака.

— Да встаньте вы, идиот, — закричал он в сердцах, — или я размозжу вам голову этой чернильницей! Ведь это Розина и ее отец. Ах, боже мой, что за болван этот старый почтмейстер! Ну встаньте же, Билли Кьоу, и помогите мне. Что же нам делать? Или весь мир сошел с ума?

Кьоу поднялся и стряхнул с себя пыль. Кое-как ему удалось придать себе благопристойный вид.

— Нужно что-нибудь предпринять, Джонни, — сказал он, с трудом переходя на серьезный тон. — Я ведь не думал, что это ваша возлюбленная. Раньше всего нужно найти им квартиру. Вы идите на берег, встречайте гостей, а я сбегаю к Гудвину: может быть, миссис Гудвин приютит их у себя. Ведь у них лучший дом во всем Коралио.

— Милый Билли! — сказал консул. — Я знал, что вы не оставите меня. Наступил конец света, в этом нет никакого сомнения, но попробуем отсрочить катастрофу… на день или на два.

Кьоу раскрыл зонтик и направился к дому Гудвина. Джонни надел пиджак и шляпу. Он схватил было графинчик с водкой, но поставил его снова на стол, не отпив ни глотка, и смело двинулся к берегу.

Он нашел мистера Гемстеттера и его дочь в холодке, у таможни. Окружавшая их толпа молча глазела на них. Таможенные чиновники кланялись и расшаркивались, в то время как капитан «Андадора» переводил им, с какой целью эти люди приехали в Коралио. Розина была, по-видимому, в полном здоровье, она с веселым интересом рассматривала все вокруг. Все было так ново! Ее круглые щечки чуть-чуть покраснели, когда она увидела своего былого поклонника. Мистер Гемстеттер пожал ему руку весьма дружелюбно. Это был пожилой человек без всяких житейских талантов, один из тех многочисленных неудачников, дельцов-непосед, которые никогда не бывают довольны и вечно мечтают о чем-нибудь новом.

— Очень рад вас видеть, милый Джон… Можно называть вас просто Джоном? — сказал он. — Позвольте мне поблагодарить вас за то, что вы так скоро ответили на запрос нашего почтмейстера. Он был очень любезен, — предложил похлопотать обо мне. Он знал, что я ищу себе такое дело, где прибыль была бы побольше. Я читал в газетах, что здешние места привлекают много капиталов. Спасибо за ваш совет. Я продал все, что имел, и купил вот эти башмаки. Хорошие башмаки, первый сорт. Живописный у вас городишко, Джон! Я надеюсь, что дела у меня пойдут превосходно. Судя по вашему письму, спрос на обувь здесь будет огромный.

Страдания злополучного консула вскоре, к счастью, прекратил Кьоу, появившийся с известием, что миссис Гудвин будет очень рада предоставить комнаты в своем доме мистеру Гемстеттеру и его дочери. Туда-то и были отведены новоприезжие. Там их и оставили: пусть отдыхают с дороги. Консул пошел проследить, чтобы обувь пока что, в ожидании досмотра, убрали в таможенный склад. Кьоу, улыбаясь, как акула, побежал по городу разыскивать Гудвина и внушить ему, чтобы он не открывал своему гостю, каковы истинные перспективы башмачной торговли в Коралио, пока Джонни не придумает что-нибудь, чтобы спасти положение, если это вообще возможно.

Вечером у Кьоу с консулом состоялся на подветренной террасе отчаянный военный совет.

— Отправьте их домой, — начал Кьоу, читая у консула в мыслях.

— Отправил бы, — сказал Джонни помолчав, — только, Билли, дело в том, что я все это время безбожно обманывал вас.

— Это ничего, — сказал покладистый Кьоу.

— Я говорил вам сто раз, — медленно продолжал Джонни, — что я забыл эту девушку, выбросил ее из головы.

— Триста семьдесят пять раз вы говорили об этом, — согласился монумент терпения.

— Я лгал, — повторил консул, — я лгал каждый раз. Я не забывал ее ни на секунду. Я был упрямый осел: убежал черт знает куда лишь потому, что она мимоходом сказала «нет». И, как спесивый болван, не хотел вернуться. Но сегодня я обменялся с нею двумя-тремя словами у Гудвина и узнал одну вещь. Вы помните этого фермера, который волочился за нею?

— Динка Поусона?

— Пинка Доусона. Он для нее — ноль. Она, оказывается, не верила его россказням обо мне. Но все равно, я погиб. Это дурацкое письмо, которое мы с вами сочинили тогда, расстроило все мои шансы. Она с презрением отвернется от меня, когда узнает, что я сыграл такую жестокую шутку над ее старым отцом, — шутку, недостойную самого глупого школьника. Башмаки! Боже мой, да сиди он здесь двадцать лет, он не продаст и двадцати пар башмаков. Напяльте-ка башмаки на кариба или на чумазого испанца — и что сделают эти люди? Встанут на голову и будут визжать, пока не стряхнут их. Никогда не носили они башмаков и не будут носить. Если я пошлю их домой, я должен буду рассказать им всю историю, и что подумает Розина обо мне? Я люблю эту девушку больше прежнего, Билли, и теперь, когда она тут, в двух шагах, я теряю ее навеки лишь потому, что я попробовал шутить, когда термометр показывал сто два градуса.

— Не падайте духом! — сказал оптимист Кьоу. — И пусть они откроют магазин. Я недаром поработал нынче. На первое время мы можем устроить бум. Чуть откроется магазин, я войду и куплю шесть пар. Я уже говорил кое с кем и объяснил им, какая случилась катастрофа, и все наши накупят себе столько башмаков, как будто они стоножки. Франк Гудвин купит целый ящик или два. Джедди покупают одиннадцать пар. Клэнси вложит в это дело всю свою недельную выручку, и даже старый доктор Грэгг готов купить три пары туфель крокодиловой кожи, если у них найдется достаточно большой размер. Бланшар видел мельком мисс Розину Гемстеттер, и, так как он француз, он потребует не меньше двенадцати пар.

— Десяток покупателей, — сказал Джонни, — а товару на четыре тысячи долларов. Это не годится. Тут нужны широкие масштабы. Идите, Билли, домой и оставьте меня одного. Мне нужно подумать. И прихватите с собой этот коньяк, да, да, без разговоров! Больше консул Соединенных Штатов не выпьет ни капли вина. Я буду сидеть всю ночь и думать. Если есть в этом деле какая-нибудь зацепка, я найду ее. Если нет — на совести роскошных тропиков прибавится еще одна гибель.

Кьоу ушел, видя, что он больше не нужен. Джонни разложил на столе три или четыре сигары и растянулся в кресле. Когда внезапно на землю пал тропический рассвет и посеребрил морские струи, консул все еще сидел за столом. Потом он встал, насвистывая какую-то арию, и принял ванну.

В девять часов утра он направился в грязную почтово-телеграфную контору и провозился больше получаса с бланком. В результате получилась следующая каблограмма, которую он подписал и отправил, заплатив тридцать три доллара:

«П. Доусону,

Дэйлсбург. Алабама.

Сто долларов посланы вам почтою. Пришлите мне немедленно пятьсот фунтов крепких колючих репейников. Здесь большой спрос. Рыночная цена двадцать центов фунт. Возможны дальнейшие заказы. Торопитесь».

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

XIII Корабли

В течение ближайшей недели на Калье Гранде было найдено отличное помещение для магазина. Мистер Гемстеттер снял его за довольно дешевую плату и разложил всю свою обувь на полках. Магазин украсился изящными белыми коробками, выглядевшими очень заманчиво.

Друзья Джонни постояли за него горой. В первый день Кьоу заглядывал в магазин как бы мимоходом каждый час и покупал башмаки. После того как он купил башмаки на резинках, башмаки на шнурках, башмаки на пуговках, башмаки с гетрами, башмаки для тенниса, башмаки для танцев, туфли всевозможных цветов и оттенков и вышитые ночные туфли, он кинулся разыскивать Джонни — спросить у него, какие сорта обуви существуют еще, дабы закупить и их. Столь же благородно сыграли свою роль остальные: покупали часто и помногу. Кьоу руководил операциями и распределял клиентов так, чтобы растянуть торговлю на несколько дней.

Мистер Гемстеттер был доволен, но его смущало одно: почему никто из туземцев не приходит покупать башмаки?

— Ах, они такие застенчивые, — говорил Джонни, нервно вытирая лоб. — Дайте им немного попривыкнуть. От них отбою не будет; раскупят весь товар моментально.

Однажды предвечерней порой в конторе консула появился Кьоу, задумчиво пожевывая кончик незажженной сигары.

— Ну, придумали какой-нибудь фокус? — спросил он Джонни. — Если придумали, то сейчас самое время показать его. Если вы сумеете взять у одного из зрителей шляпу и вынуть оттуда несколько сот покупателей, которые желают купить башмаки, действуйте немедленно. Мы все накупили себе столько обуви, что хватит на десять лет. Теперь в башмачном магазине затишье, dolce far niente[1]. Я сейчас оттуда. Ваша жертва — почтенный Гемстеттер — стоит у порога и с изумлением взирает сквозь очки на босые ноги, проходящие мимо его магазина. У этих туземцев наклонности чисто художественные. Сегодня утром мы с Клэнси за два часа сфотографировали восемнадцать человек. А башмаков за весь день продана одна пара. Ее купил Бланшар. Ему показалось, что в магазине дочь хозяина. Он вошел и купил комнатные туфли, меховые. Потом я видел, как он размахнулся и швырнул их в залив.

— Завтра или послезавтра придет фруктовый пароход из Мобила, — сказал Джонни. — А до той поры нам делать нечего.

— Но что вы намерены делать? Создать спрос?

— Много вы понимаете в политической экономии, — ответил консул довольно невежливо. — Спроса создать нельзя. Но можно создать условия, которые вызовут спрос. Вот этим-то я и занят.

Через две недели после того как консул послал каблограмму, в Коралио прибыл фруктовый пароход и привез консулу огромный серый тюк, наполненный чем-то загадочным. Так как консул был официальное лицо, таможенные сделали ему поблажку и не распаковали тюка. Тюк был доставлен в консульство и с комфортом водворен в задней комнате.

Вечером консул сделал в холсте надрез, сунул туда руку и вытащил горсть репейников. Долго он осматривал их, как воин осматривает оружие, перед тем как ринуться в бой за жизнь и любимую женщину. Репейники были первого сорта, августовские, крепкие, как лесные орехи. Они были покрыты колючей и прочной щетиной, словно стальными иголками. Джонни тихонько засвистал какую-то арию и отправился к Билли Кьоу.

Позже, когда Коралио погрузился в сон, консул и Билли прокрались на опустелые улицы. Их пиджаки раздувались наподобие воздушных шаров. Медленной поступью прошли они по Калье Гранде, засевая пески колючками; тщательно обработали боковые дорожки, не пропустили и травы меж домами: засеяли каждый фут. Потом проследовали в боковые улицы, не пропустив ни одной. Не забыто было ни одно место, куда могла ступить нога мужчины, женщины или ребенка. Не раз возвращались они в консульство за пополнением колючих запасов. Лишь на рассвете, вернувшись домой, они с чистым сердцем легли почивать, как великие полководцы накануне сражения, после того как, разработав план кампании, они видят, что победа обеспечена.

Когда встало солнце, на базарную площадь пришли торговцы, продававшие фрукты и мясо, и разложили свои товары в здании рынка и на окружавшей его галерее. Базарная площадь была почти на самом морском берегу, так далеко сеятели колючек не заходили. Наступил установленный час, а покупателей не было. Еще полчаса — никого! «Que hay?»[2] — стали они восклицать, обращаясь друг к другу.

Между тем в обычное время из каждого глинобитного домика, каждой пальмовой лачуги, каждого patio выпорхнули женщины, черные женщины, коричневые женщины, лимонно-желтые женщины, каштановые женщины, краснокожие женщины, загорелые женщины. Все они стремились на рынок — купить для своей семьи кассаву, бананы, мясо, кур и маисовых лепешек. Все они были декольте, с голыми руками, босыми ногами, в юбках чуть ниже колен. Скудоумные и волоокие, они отошли от дверей и зашагали по узким тротуарам или посреди улицы по мягкой траве.

Вдруг самая первая издала странный писк и высоко подняла ногу… Еще немного, и несколько женщин сразу так и сели на землю с пронзительными воплями испуга, — поймать ту опасную неведомую тварь, которая кусает их за ноги. «Que picadores diablos!»[3] — визжали они, перекликаясь друг с другом через узкую улицу. Некоторые перебежали с дорожек на траву, но и там их кусали и жалили непонятные колючие шарики. Они тоже повалились на землю, и их причитания слились с причитаниями тех, что сидели на песчаных тропинках. Весь город наполнился женским вытьем. А торговцы на рынке все гадали, почему не идут покупатели.

Вот на улицу вышли владыки земли, мужчины. Они тоже начали прыгать, танцевать, приседать и ругаться. Одни, словно лишившись рассудка, остановились как вкопанные, другие нагнулись и стали ловить ту нечисть, которая кусала им пятки и щиколотки. Некоторые во всеуслышание заявили, что это ядовитые пауки новой, неизвестной породы.

А вот хлынули на улицу дети — порезвиться с утра на воле. И тут к общему гаму прибавился вой уязвленных и захромавших младенцев. Жертвы множились с каждой минутой.

Донна Мария Кастильяс-и-Буэнвентура-де-лас-Касас вышла, как всегда по утрам, из своего достопочтенного дома купить в panaderia напротив свежего хлеба. На ней была золотистая атласная юбка, вся в цветочках, батистовая сорочка, вся в складочках, и пурпурная мантилья из Испании. Ее лимонно-желтые ноги были, увы, босы. Поступь у нее была величавая, ибо разве ее предки не чистокровные арагонские гидальго? Три шага она сделала по бархатным травам и вдруг наступила аристократической пяткой на одну из колючек Джонни. Донна Мария Кастильяс-и-Буэнвентура-де-лас-Касас завизжала, как дикая кошка. Упав на колени, упираясь руками в землю, она поползла — да, поползла, как животное, — назад, к своему достопочтенному дому.

Дон сеньор Ильдефонсо Федерико Вальдасар, мировой судья, весом в двадцать английских стон[4], повлек свое грузное туловище на площадь в пульперию — утолить утреннюю жажду. С первого же шага его незащищенная нога наткнулась на скрытую мину. Дон Ильдефонсо рухнул, как обвалившийся кафедральный собор, крича, что его насмерть укусил скорпион. Всюду, куда ни глянь, прыгали безбашмачные граждане, дрыгая ногами и отрывая от пяток ядовитых насекомых, которые появились в одну ночь неизвестно откуда и доставили им столько хлопот.

Первый, кто догадался, как спастись от беды, был парикмахер Эстебан, человек бывалый и ученый. Сидя на камне и вынимая у себя из большого пальца занозы, он произнес такую речь:

— Посмотрите, милые друзья, на этих клопов сатаны. Я знаю их отлично. Они летают в небе, как голуби, стаями. Живые улетели, а мертвые засыпали своими телами наш город. Это еще мелочь, а в Юкатане я видел вот таких, величиной с апельсин. Да! Там они шипят, как змеи, а крылья у них, как у летучей мыши. От них одно спасение — башмаки. Zapatos — zapatos para mi! — Эстебан заковылял к магазину Гемстеттера и купил себе пару ботинок. Выйдя оттуда, он гордо зашагал по улицам, не боясь ничего и громко понося сатанинских клопов. Пострадавшие либо сидели, либо стояли на одной ноге и смотрели на счастливца-парикмахера. Женщины, мужчины и дети — все подхватили клич:

— Zapatos! Zapatos!

Условия, порождающие спрос, были созданы. Спрос не замедлил последовать. В этот день мистер Гемстеттер продал триста пар башмаков.

— Удивительно, — сказал он консулу, который заглянул к нему вечером помочь ему навести порядок в магазине, — какое внезапное оживление торговли. Вчера я продал всего три пары.

— Я говорил вам, что если уж они начнут покупать, от них буквально не будет отбоя.

— Завтра же выпишу еще ящиков десять, не меньше, в запас. — сказал Гемстеттер, сияя сквозь очки. — Чтобы, знаете, не остаться вдруг без товара.

— Я бы не советовал, — сказал Джонни. — Не нужно торопиться. Посмотрим, как пойдет торговля дальше.

Каждую ночь Джонни и Кьоу бросали в землю семя, всходившее поутру долларами. Через десять дней в магазине Гемстеттера разошлось две трети товара; репейник у Джонни разошелся весь без остатка. Джонни выписал от Пинка Доусона еще пятьсот фунтов по двадцати центов за фунт. Мистер Гемстеттер выписал еще башмаков на полторы тысячи долларов от северных фирм. Джонни околачивался в магазине, чтобы перехватить заказ, и уничтожил его прежде, чем он поступил на почту.

В этот вечер он ушел с Розиной под то манговое дерево, что росло у террасы Гудвина, и рассказал ей Все. Она посмотрела ему прямо в глаза и сказала:

— Вы очень нехороший человек. Мы с папой сейчас же уедем домой. Вы говорите, что это была шутка? По-моему, это очень серьезное дело.

Но через полчаса тема их беседы изменилась. Они горячо обсуждали вопрос, какими обоями — розовыми или голубыми — лучше украсить колониальный дом Этвудов в Дэйлсбурге после их свадьбы.

На следующее утро Джонни покаялся перед мистером Гемстеттером. Сапожный торговец надел очки и сказал:

— Вы большой негодяй, молодой человек. Таково мое мнение. Хорошо, что я, как опытный делец, поставил все дело на солидную ногу, а не то я был бы банкротом. Что же вы предлагаете сделать теперь, чтобы распродать остальное?

Когда прибыла новая партия репейников, Джонни нагрузил ими шхуну, захватил оставшуюся обувь и направился вдоль берега в Аласан.

Там таким же дьявольским манером он устроил свое темное дело и вернулся с туго набитым бумажником и без единого башмачного шнурка.

После этого он упросил своего великого Дядюшку, щеголяющего в звездном жилете и трясущего козлиной бородкой[5] принять его отставку, так как лотос уже не прельщал его. Он мечтал о шпинате и редиске с огородов Дэйлсбурга.

Временно замещающим должность консула Соединенных Штатов был назначен, по совету Джонни, мистер Уильям Теренс Кьоу, и вскоре Джонни отплыл с Гемстеттерами к берегам своей далекой отчизны.

Кьоу принял свою синекуру с той легкостью, которая никогда не покидала его даже на высоком посту. Его фотографическая мастерская вскоре прекратила свое бытие, хотя следы ее смертоносной работы и до сих пор не изгладились на этих мирных, беззащитных берегах. Компаньонам не сиделось на месте. Они снова готовы были пуститься в погоню за быстроногой Фортуной. Но теперь дороги у них были разные. Воинственный Клэнси прослышал о том, что в Перу готовится восстание, и жаждал направить туда свой предприимчивый шаг. А Кьоу — у того созрел и уже уточнялся на официальных бланках консульства новый план, перед которым работа по искажению человеческих лиц совершенно стушевывалась.

— Мне бы, — часто говорил Кьоу, — подошло какое-нибудь этакое дельце, не скучное, и чтобы казалось труднее, чем есть на самом деле, какое-нибудь деликатное жульничество, еще не настолько разработанное, чтобы его можно было включить в программу заочного обучения. Я не гонюсь за быстрыми доходами, но мне хочется иметь хотя бы столько же шансов на успех, как у того человека, который учится играть в покер на океанском пароходе. А когда я начну считать прибыль, мне совершенно не улыбается найти у себя в кошельке лепты вдовиц и сирот.

Весь земной шар, заросший травой, был тем зеленым столом, за которым Кьоу предавался азартной игре. Он играл только в те игры, которые сам изобрел. Он не хватался за каждый подвернувшийся под руку доллар, не преследовал его с охотничьим рогом и гончими, но предпочитал ловить его на блестящую редкостную мушку в водах диковинных рек.

И все-таки он был хороший делец, и его планы, несмотря на всю их фантастичность, были так же всесторонне обдуманы, как планы какого-нибудь строительного подрядчика. Во времена короля Артура сэр Уильям Кьоу был бы рыцарем Круглого Стола. В наши дни он разъезжает по свету, но цель его — не Грааль, а Игра.

Через три дня после отъезда Джонни два маленьких парусных судна появились у берегов Коралио. Вскоре одно из них спустило на воду шлюпку, и в ней прибыл загорелый молодой человек. У молодого человека был острый, сметливый глаз; с удивлением осматривал он диковинки, которые видел вокруг. Кто-то на берегу указал ему, где дом консула, и туда он направился нервной походкой.

Кьоу сидел, развалившись, в казенном кресле, рисуя на кипе казенных бумаг карикатуры на дядюшку Сэма. Когда посетитель вошел, он поднял голову.

— Где Джонни Этвуд? — деловым тоном спросил загорелый молодой человек.

— Уехал, — ответил Кьоу, тщательно отделывая галстук дядюшки.

— Узнаю моего Джонни! — сказал загорелый, опираясь руками о стол. — Такой он всегда был. Чем заниматься делом, шляется где-нибудь по пустякам. А скоро он вернется?

Кьоу подумал и сказал:

— Едва ли.

— Бездельничает, как всегда, — сказал посетитель убежденно-добродетельным тоном. — Никогда у него не было выдержки: работать и работать до конца, чтобы добиться успеха. Как же он может вести дело здесь, если он даже в канцелярии не бывает?

— Теперь это дело поручено мне, — сказал заместитель консула.

— Вам! А, вот оно что! Скажите же мне, где фабрика?

— Какая фабрика? — спросил Кьоу с учтивым любопытством.

— Да та, где обрабатывают эти репейники! Что с ними там делают, кто его знает. Вот эти два судна доверху набиты репейником, я сам зафрахтовал их. Продам вам всю партию, и дешево. В Дэйлсбурге я нанял всех женщин, мужчин и детей специально для сбора репейника. Собирали целый месяц без отдыха. Все думали, что я сумасшедший. Ну, теперь я могу продать вам всю свою партию по пятнадцати центов за фунт. С доставкой, пересылкой и другими накладными расходами. И если вам нужно еще, мы поднимем на ноги всю Алабаму. Джонни, когда уезжал сюда, обещал мне, что если наклюнется какое-нибудь выгодное дело, он тотчас даст мне знать. Могу ли я подъехать к берегу и разгрузиться?

Огромная, почти невероятная радость засветилась на розовой физиономии Кьоу. Он уронил карандаш. Его глаза обратились к загорелому молодому человеку, в них отразились и веселье и страх. Он боялся, как бы все это прелестное событие не оказалось сновидением.

— Ради бога, — сказал он взволнованно, — скажите мне: вы Динк Поусон?

— Меня зовут Пинкни Доусон, — ответил король репейного рынка.

В тихом упоении Кьоу соскользнул с кресла на пол, на свой любимый коврик.

Не много было звуков в Коралио в тот душный и знойный полдень. Среди них мы могли бы упомянуть восторженный и неправедный хохот простертого на коврике ирландского янки, пока загорелый молодой человек стоит и смотрит на него проницательным глазом в великом изумлении и замешательстве. А также топ-топ-топ-топ многих обутых ног, шагающих по улицам. А также тихий шелест волн Карибского моря, омывающего этот исторический берег.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

XIV Художники

Огрызок синего карандаша служил Кьоу жезлом, с помощью которого он совершал предварительные действа своего волшебства. Зажав его в пальцах, он покрывал бумагу диаграммами и цифрами, выжидая, когда Соединенные Штаты пришлют в Коралио заместителя вышедшему в отставку Этвуду.

Новый план, зародившийся у него в уме, поддержанный его отважным сердцем и зафиксированный его синим карандашом, строился на свойствах и человеческих слабостях нового президента Анчурии. Эти свойства, а также ситуация, на которой Кьоу надеялся вытянуть золотую дань, заслуживают того, чтобы мы изложили их более подробно, дабы связь событий стала понятнее.

Великие таланты президента Лосады — многие звали его диктатором — были бы заметны даже среди англосаксов, если бы к этим талантам не примешивались другие черты, мелочные и пагубные. Благородный патриот (в духе Джорджа Вашингтона, которому он поклонялся), он обладал душевными силами Наполеона и в значительной мере — мудростью великих мудрецов. Все это давало бы ему несомненное право именоваться «Достославным Освободителем Народа», если бы не его изумительное и несуразное чванство, которое отодвигало его в менее достойные ряды диктаторов.

Правда, он сослужил своей родине великую службу. Могучей дланью он встряхнул ее так, что с нее чуть не спали оковы оцепенения, лени, невежества. Анчурия чуть было не стала державой, с которой считаются другие нации. Он учреждал школы и больницы, строил мосты и шоссе, строил железные дороги, дворцы. Щедрой рукой раздавал он субсидии для поощрения наук и художеств. Он был абсолютный тиран и в то же время кумир народа. Богатства страны так и текли к нему в руки. Другие президенты грабили без толку. Лосада хоть и стяжал несметные суммы денег, все же некоторую долю уделял и народу.

Его наиболее уязвимым местом была ненасытная жажда монументов, похвал, славословий. В каждом городе он приказал воздвигнуть себе статуи и на пьедесталах высечь слова, восхваляющие его величие. В стены каждого общественного здания вделывались мраморные доски с надписями, повествующими о его великолепном правлении и о благодарности его верноподданных. Статуэтки и портреты президента наполняли всю страну, их можно было видеть в каждом доме, в каждой лачуге. Один из лизоблюдов при его дворе изобразил его в виде апостола Иоанна, с золотым ореолом вокруг головы и целой шеренгой приближенных в полной парадной форме. Лосада не усмотрел в этой картине ничего непристойного и распорядился повесить ее в одной из церквей столицы. Одному французскому скульптору он заказал мраморную группу, где рядом с ним, президентом, стояли Наполеон, Александр Великий и еще два-три человека, которых он счел достойными этой чести.



Он обшарил всю Европу, чтобы добыть себе знаки отличия. Деньги, интриги, политика — все годилось как средство получить лишний орден от королей или правителей. В особо торжественных случаях вся его грудь, от одного плеча до другого, была покрыта лентами, звездами, орденами, крестами, золотыми розами, медалями, ленточками. Говорили, что всякий, кто мог раздобыть для него новую медаль или как-нибудь по-новому прославить его, получал возможность глубоко запустить руку в казначейство республики.

На этом-то человеке и сосредоточились помыслы Кьоу. Благородный разбойник заметил, что на тех, кто льстит непомерному честолюбию Лосады, целыми потоками льется дождь богатых и щедрых милостей. Кто же вправе требовать от него, от Кьоу, чтобы он раскрыл зонтик для защиты от этого ливня!

Вскоре в Коралио прибыл новый консул и освободил Кьоу от временного исполнения обязанностей. Новоприбывший был молодой человек, только что с университетской скамьи, и цель жизни у него была одна: ботаника. Консульская служба в Коралио давала ему возможность изучать тропическую флору. Очки у него были дымчатые, а зонтик зеленый. На прохладной террасе консульства он поместил такое количество всевозможных растений, что не осталось места ни для бутылки, ни для кресла. Кьоу посмотрел на него с тоскою, но без всякой вражды, и начал упаковывать свой чемодан, ибо его новые планы требовали путешествия за море.

Вскоре снова прибыл «Карлсефин» — пароход-бродяга — и стал грузиться кокосовыми орехами для нью-йоркского рынка. Кьоу устроился пассажиром на этот пароход.

— Да, я еду в Нью-Йорк, — говорил он знакомым, собравшимся на берегу проводить его. — Но не успеете вы соскучиться, как я опять буду здесь. Надо же заняться художественным воспитанием этой желто-черно-красной страны. И не такой я человек, чтобы оставить ее в ранних конвульсиях цинкографической стадии.

С этой загадочной декларацией он взошел на пароход.

Через десять дней, дрожа от холода и высоко подняв воротник своего легкого пальто, он ворвался в мастерскую Кэролоса Уайта на верхнем этаже многоэтажного дома на Десятой улице в Нью-Йорке.

Кэролос Уайт курил папиросу и поджаривал на керосиновой печке колбасу. Ему было всего двадцать три года, и его идеи об искусстве были чрезвычайно благородны.

— Билли Кьоу! — вскричал Уайт, протягивая левую руку (в правой была сковородка). — Откуда? Из каких нецивилизованных стран?

— Здравствуй, Кэрри! — сказал Кьоу, пододвигая стул к печке и грея около нее окоченелые пальцы. — Хорошо, что я разыскал тебя так скоро. Я целый день рылся в телефонных книжках и картинных галереях и ничего не нашел, а в распивочной за углом мне сразу сказали твой адрес. Я был уверен, что ты все еще не бросил своего малевания.

Кьоу окинул стены мастерской испытующим взором.

— Да, ты настоящий художник, — объявил он, несколько раз кивнув головой. — Вот эта картина, большая, в углу, где ангелы, зеленые тучи и фургон с оркестром, превосходно подойдет для нас. Как называется эта картина? «Сцена на Кони-Айленд»?[1]

— Это? Я хотел назвать ее: «Илья-пророк возносится на небо», но может быть, ты ближе к истине.

— Дело не в названии! — философски заметил Кьоу. — Самое главное — рама и пестрые краски. Теперь я скажу тебе без околичностей, зачем я пришел к тебе. Я проехал на пароходе две тысячи миль, чтобы вовлечь тебя в одно предприятие. Чуть только я затеял это дело, я сразу же подумал о тебе. Хочешь поехать со мною, чтобы смастерить одну картину? Работать три месяца. Пять тысяч долларов.

— А какая работа? — спросил Уайт. — Рекламы средств для ращения волос? Или овсяной каши?

— Никакой рекламы тебя малевать не заставят!

— Что же это за картина?

— Долго рассказывать.

— Ничего, рассказывай. А я, уж извини, буду следить за колбасой. Чуть она примет ван-дейковский коричневый тон, нужно снимать. Иначе пиши пропало.

Кьоу рассказал ему весь свой проект. Они должны были поехать в Коралио, где Уайту надлежало разыграть из себя знаменитого американского художника-портретиста, который будто бы разъезжает по тропикам для отдохновения от напряженной и высокооплачиваемой работы. Можно было с уверенностью сказать, что художник с такой репутацией непременно получит казенный заказ — увековечить на полотне бессмертные черты Лосады — и окажется под тем ливнем червонцев, который обеспечен каждому, кто умеет играть на слабой струне президента.

Кьоу решил назначить десять тысяч долларов. Случалось, художникам платили за портреты и больше. Расходы по путешествию пополам, все доходы тоже пополам. Такова была схема; он сообщил ее Уайту. С Уайтом он познакомился на Западе еще до того, как один посвятил себя искусству, а другой ушел в бедуины.

Заговорщики покинули мастерскую и заняли уютный уголок в кафе, где и просидели до ночи в обществе старых конвертов и огрызка синего карандаша, принадлежавшего Кьоу.

Ровно в полночь Уайт скрючился на стуле, положив подбородок себе на кулак, и закрыл глаза, чтобы не видеть безобразных обоев.

— Хорошо, я поеду, Билли, — сказал он спокойно и твердо. — У меня есть две-три сотни, чтобы платить за колбасу и мастерскую, я рискну. Пять тысяч! Эти деньги дадут мне возможность уехать на два года в Париж и на год в Италию. Завтра же начну собираться.

— Ты начнешь собираться через десять минут. Завтра уже наступило. «Карлсефин» отходит в четыре часа. Пойдем в твою красильню, я помогу тебе.

⠀⠀ ⠀⠀

На пять месяцев в году Коралио становится фешенебельным центром Анчурии. Только тогда в городе кипит жизнь. С ноября по март город, в сущности, является столицей. Там имеет пребывание президент со своей официальной семьей; высшее общество тоже перебирается туда. Люди, живущие в свое удовольствие, превращают весь этот сезон в сплошной праздник: развлечениям и забавам нет конца. Празднества, балы, игры, морские купанья, прогулки, спектакли — все способствует увеселению. Знаменитый швейцарский оркестр из столицы играет каждый вечер на площади, и все четырнадцать карет и экипажей, имеющихся в городе, кружат по улицам в похоронно-медленном, но сладостном темпе. Индейцы, похожие на доисторических каменных идолов, спускаются с гор и продают на улицах свои изделия. Узенькие улички полны народу — журчащий, беззаботный, веселый поток человечества. Нахальные мальчишки, вся арматура которых состоит из коротенькой туники и золотых крылышек, визжат под ногами кипучей толпы. Особенно помпезно обставлено прибытие в город президента и его приближенных. Это великое торжество начала сезона, и сопровождается оно всегда парадами и патриотическими изъявлениями восторга и преданности.

Когда Кьоу и Уайт прибыли на «Карлсефине» в Коралио, веселый зимний сезон был уже в полном разгаре. Ступив на берег, они услышали швейцарский оркестр. Деревенские девы, украсив светляками свои черные кудри, уже скользили по тропинкам, босые, с пугливыми взорами. Франты в белых полотняных костюмах, помахивая тросточками, уже начали свою вечернюю прогулку, столь опасную для женских сердец. Человеческое заполнило собою весь воздух: искусственные чары, кокетство, праздность, развлечения — созданный человеком смысл жизни.

В первые два-три дня по прибытии в Коралио Кьоу и его приятель занялись подготовкой почвы. Кьоу сопровождал художника во всех его прогулках по городу, познакомил его с маленьким кружком англичан и американцев и всеми возможными способами внушал окружающим, что приезжий — знаменитый художник.

Желая нагляднее показать, что это действительно так, Кьоу наметил целую программу.

Приятели сняли комнату в отеле де лос Эстранхерос. Оба щеголяли в новых костюмах из девственно-чистой парусины, у обоих были американские соломенные шляпы и трости, очень экстравагантного вида и совершенно ненужные. Даже среди пышно-мундирных офицеров анчурийского воинства числилось не много таких caballeros — таких элегантных и непринужденных в обращении джентльменов, как Кьоу и его друг, великий американский художник сеньор Уайт.

Уайт поставил свой мольберт на берегу и сделал несколько ярких этюдов моря и гор. Туземцы образовали у него за спиной широкий и болтливый полукруг и следили за работой его кисти. Кьоу, никогда не пренебрегавший деталями, усвоил себе роль, которую и выдержал до самого конца: он друг великого художника, деловой человек на покое. Эмблемой его положения служил карманный фотоаппарат.

— Как признак дилетанта из высшего общества, — говорил он, — обладателя чистой совести и солидного счета в банке, аппарат забивает даже частную яхту. Человек ничего не делает, шатается по берегу и щелкает затвором, значит — он пользуется большим уважением в денежных кругах. Чуть только он кончает обирать своих ближних, он начинает снимать их. Кодак действует на людей больше, чем брильянтовая булавка в галстуке или титул.

Таким образом, Кьоу разгуливал по Коралио и снимал красивые виды и робких сеньорит, а Уайт парил в более высоких эмпиреях искусства.

Через две недели после их прибытия великий план начал осуществляться. К отелю подъехал один из адъютантов президента в великолепной четырехместной коляске. Президент хотел бы, чтобы сеньор Уайт побывал в Casa Morena с неофициальным визитом.

Кьоу крепко сжал трубку зубами.

— Десять тысяч, ни цента меньше, — сказал он художнику. — Помни свою цену. И, пожалуйста, золотом! Не давай им всучить тебе гнусные бумажки, которые считаются деньгами в здешних местах.

— Может быть, он зовет меня совсем не для этого, — сказал Уайт.

— Еще чего! — сказал Билли с великолепным апломбом. — Уж я знаю, что ему нужно. Ему нужно, чтобы знаменитый американский художник и флибустьер, ныне живущий в его презренной стране, написал его портрет. Собирайся же скорей!

Коляска отбыла вместе с художником. Кьоу шагал по комнате взад и вперед, выпускал из трубки огромные клубы дыма и ждал. Через час коляска снова остановилась у двери отеля, оставила Уайта и покатила прочь. Художник взбежал по лестнице, перескакивая через три ступеньки. Кьоу перестал курить и превратился в молчаливый вопросительный знак.

— Вышло! — крикнул Уайт. Его детское лицо пылало. — Билли, ты просто восторг. Да, ему нужен портрет. Я сейчас расскажу тебе все. Черт возьми! Этот диктатор молодчина! Диктатор до кончиков ногтей. Некая смесь из Юлия Цезаря, Люцифера и Чонси Депью[2], написанных сепией. Вежливость и мрачность — его стиль. Комната, где он принял меня, площадью в десять акров и напоминает увеселительный пароход на Миссисипи — зеркала, позолота, белая краска. По-английски он говорит лучше, чем я. Зашел разговор о цене. Я сказал: десять тысяч. Я был уверен, что он позовет часовых, прикажет вывести меня и расстрелять. Но у него даже ресницы не дрогнули. Он только махнул своей каштановой ручкой и сказал небрежно: «Сколько скажете, столько и будет». Завтра я должен явиться к нему, и мы обсудим все детали портрета.

Кьоу повесил голову. Легко было прочитать на его помрачневшем лице сильнейшие угрызения совести.

— Я провалился, — сказал он печально. — Куда мне браться за такие большие дела? Мое дело продавать апельсины с тележки, для более сложных махинаций я не гожусь. Когда я сказал: десять тысяч, клянусь, я думал, что больше этот черномазый не даст, а теперь я вижу, что из него можно было с тем же успехом выжать все пятнадцать. Ах, Кэрри, отдай старого Кьоу в уютный и тихий сумасшедший дом, если еще хоть раз с ним случится подобное.

Летний дворец, Casa Morena, хотя и был одноэтажным зданием, отличался великолепным убранством. Он стоял на невысоком холме в обнесенном стеною роскошном тропическом саду на возвышенной окраине города. На следующий день коляска президента снова приехала за живописцем. Кьоу пошел прогуляться по берегу, где и он и его «коробка с картинками» уже стали обычным явлением. Когда он вернулся в гостиницу, Уайт сидел на балконе в шезлонге.

— Ну, — сказал Кьоу, — была ли у тебя беседа с его пустозвонством? Решили, какая мазня ему надобна?

Уайт вскочил с кресла и несколько раз прошелся взад и вперед по балкону. Потом он остановился и засмеялся самым удивительным образом. Он покраснел, и глаза у него блестели сердито и весело.

— Вот что, Билли, — сказал он резко. — Когда ты пришел ко мне в мастерскую и сказал, что тебе нужна картина, я думал, что тебе нужно, чтобы я намалевал где-нибудь на горном хребте объявление об овсянке или патентованном средстве для ращения волос. Так вот, по сравнению с тем, что мне предлагают теперь по твоей милости, это было бы самой возвышенной формой живописи. Я не могу написать эту картину, Билли. Отпусти меня домой. Дай я попробую рассказать тебе, чего хочет от меня этот варвар. У него все уже заранее обдумано, и есть даже готовый эскиз, сделанный им самим. Недурно рисует, ей-богу. Но, музы! послушай, какую чудовищную чепуху он заказывает. Он хочет, чтобы в центре картины был, конечно, он сам. Его нужно написать в виде Юпитера, который сидит на Олимпе, а под ногами у него облака. Справа от него стоит Джордж Вашингтон в полной парадной форме, положив ему руку на плечо. Ангел с распростертыми крыльями парит в высоте и возлагает на чело президента лавровый венок, точно он победитель на конкурсе красоток. А на заднем плане должны быть пушки, а потом еще ангелы и солдаты. У того негодяя, который намалевал бы такую картину, не человечья, а собачья душа; единственный достойный удел для него — погрузиться в забвение даже без жестянки, прикрепленной к хвосту и напоминающей о нем своим дребезжанием.

Мелкие бусинки пота выступили у Кьоу на лбу. Такого оборота огрызок его синего карандаша не предусмотрел. До сих пор колеса его плана вертелись так гладко, что он чувствовал себя поистине польщенным. Он выволок на балкон еще одно кресло и снова усадил Уайта. Потом с напускным спокойствием закурил свою трубку.

— Ну, сынок, — сказал он нежно и в то же время очень серьезно, — давай поговорим, как художник с художником. У тебя свое искусство, у меня свое. Твое искусство — классическое: не дай бог нарисовать пивную вывеску или, скажем, олеографию «Старая мельница». А мое искусство — бизнес. Весь этот план — мой. Я разработал его, как дважды два. Малюй этого чудака-президента в виде короля Коля[3] или в виде Венеры, или в виде пейзажа, или в виде фрески, или в виде букетика лилий, или «а что бы он ни считал себя похожим, но малюй и получай монету. Ты не покинешь меня, Кэрри, теперь, когда игра началась. Подумай: десять тысяч.

— Об этом я не забываю, — сказал Уайт, — и это страшно мучает меня. Меня и самого подмывает втоптать в грязь все свои идеалы и опаскудить свою душу малеванием этой картины. Эти пять тысяч долларов означали для меня три года учения в Европе. Ради этого я бы, кажется, продал душу дьяволу.

— Ну зачем же дьяволу? — сказал Кьоу ласково. — Это чисто деловое предложение. Столько-то красок и времени — столько-то денег. Я не согласен с тобою, что в этой картине совершенно нет места искусству. Джордж Вашингтон был вполне порядочный человек и что можно сказать против ангела? По-моему, группа задумана не так уж плохо. Если ты дашь Юпитеру эполеты и шпагу да сделаешь облака, что висят над его головой, похожими на грядку черной смородины, получится отличная батальная сцена. Конечно, если бы мы заранее не назначили цену, можно было бы спросить с него добавочную тысячу за Вашингтона да за ангела не меньше пятисот.

— Ты ничего не понимаешь, Билли, — сказал Уайт, напряженно смеясь. — У некоторых из нас, художников, такие огромные требования! Я мечтал о том, что когда-нибудь люди станут перед моей картиной и забудут, что она написана красками. Картина проникнет им в душу, как музыка, и засядет там, как мягкая пуля. Люди отойдут от картины и спросят: «А что еще написал этот художник?» — и окажется, что ничего, никаких обложек для журнала, никаких иллюстраций, никаких женских головок — ничего. Только картина. Вот ради чего я питался одной колбасой: я не хотел изменять себе. Я согласился сварганить этот президентский портрет, чтобы выбраться в чужие края и учиться. Но эта гнусная, ужасная карикатура! Боже, боже! Неужели ты сам не понимаешь, в чем дело?

— Понимаю! Превосходно понимаю! — сказал Кьоу так нежно, как будто говорил с ребенком, и положил свой длинный палец на колено Уайта. — Я понимаю. Ужасно, что приходится так унижать свое любимое искусство. Я понимаю. Ты хотел намалевать картину огромных размеров, какую-нибудь этакую панораму «Битва при Геттисбурге», но позволь представить тебе один небольшой эскиз. Маленький набросок пером. До нынешнего дня мы затратили на все это дело триста восемьдесят пять долларов пятьдесят центов. Мы вложили сюда весь наш капитал. У нас осталось ровно столько, чтобы доехать до Нью-Йорка. Мне нужны мои пять тысяч долларов. Я намерен добывать медь в Айдахо и заработать сто тысяч. Такова деловая сторона положения. Слезай со своего высокого искусства, мой милый, и давай не будем упускать эту охапку долларов.

— Билли, — сказал Уайт, и чувствовалось, что он превозмогает себя. — Я попробую. Не ручаюсь, но попробую. Я возьмусь за эту картину и постараюсь довести ее до конца.

— Вот это бизнес! — радостно сказал Кьоу. — Молодчина! И слушай: заканчивай картину скорее! Если нужно, найми двух помощников, чтобы смешивали тебе краски. Торопись! В городе нехорошие слухи. Здешним людям начинает надоедать президент. Говорят, что он слишком швыряется концессиями. Толкуют, будто он снюхался с Англией и понемногу распродает свою родину. Нужно закончить картину и получить гонорар прежде, чем наступит революция.

В обширном patio дворца президент приказал натянуть большой холст. Под этим балдахином сеньор Уайт устроил свою временную мастерскую. Каждый день великий человек позировал ему по два часа.

Уайт работал добросовестно. Но по мере того как работа подвигалась к концу, на него стала находить тоска. Он жестоко клеймил себя, издевался над собой, презирал себя. Кьоу с терпением великого полководца утешал его, ласкал, успокаивая всевозможными доводами, не давая ему уйти от картины.

К концу месяца Уайт объявил, что картина окончена. Юпитер, Вашингтон, ангелы, облака, пушки и прочее. Лицо художника было бледно, губы кривились. Он сказал, что президенту картина пришлась по душе. Ее решили повесить в Национальной галерее героев и государственных деятелей. Художнику было предложено завтра же явиться в Casa Morena за деньгами. В назначенный час он ушел из гостиницы, ни слова не отвечая на веселую болтовню Кьоу.

Через час он вошел в комнату, где его ждал Кьоу, швырнул шляпу на пол и уселся на стол.

— Билли, — сказал он с натугой, сдавленным голосом, — у меня есть небольшой капитал, вложенный в дело моего брата на Западе. Эти-то деньги и дают мне возможность изучать искусство и жить. Я возьму у брата мою долю и возвращу тебе то, что ты потратил на эту затею.

— Как! — вскричал Кьоу и вскочил со стула. — Он не заплатил за картину?

— Заплатил, заплатил, — сказал Уайт. — Но картины больше нет, нет и платы. Если интересно, послушай. Дело поучительное. Президент и я стояли рядом и смотрели на картину. Его секретарь принес чек на десять тысяч долларов, — для предъявления в нью-йоркский банк. Чуть только в руке у меня оказалась эта бумажка, я буквально сошел с ума. Я разорвал ее в мелкие клочки и швырнул на пол. Невдалеке стоял маляр и красил колонны дворика, возле него было ведро с краской. Я взял его огромную кисть и в одну минуту замазал весь этот десятитысячный кошмар. Потом поклонился и вышел. Президент не двинулся с места, не сказал ни слова. Он был ошеломлен неожиданностью. Я знаю, Билли, что я поступил не по-товарищески, но иначе я не мог, пойми!

На улице послышался шум. В городе было неспокойно. Смешанный, все растущий ропот вдруг пронзили резкие крики:

— Bajo el traidor!.. Muerte al traidor![4]

— Слышишь? — воскликнул огорченный Уайт. — Я немного понимаю по-испански. Они кричат: долой изменника! Я слышал эти крики и раньше. Они кричат обо мне. Изменник — это я. Я изменил искусству. Я не мог не уничтожить картину.

— Долой дурака! Долой идиота! Эти крики были бы более кстати, — сказал Кьоу, пылая возмущением. — Ты уничтожил десять тысяч долларов, разорвал их, как старую тряпку, потому что тебя мучает совесть, что ты извел на пять долларов красок иначе, чем тебе хотелось. В следующий раз, когда у меня будет какой-нибудь коммерческий план, я поведу своего компаньона к нотариусу и заставлю его присягнуть, что он никогда не слышал слова «идеал».

Кьоу выбежал из комнаты в бешенстве. Уайт не обратил никакого внимания на его свирепые чувства. Презрение Билли Кьоу было для него ничто по сравнению с тем презрением к себе самому, от которого он только что спасся.

А в Коралио недовольство росло. Вспышка была неизбежна. Всех раздражало появление в городе краснощекого толстяка-англичанина, который, как говорили, был агентом британских властей и вел тайные переговоры с президентом о таких торговых сделках, в результате которых весь народ должен был оказаться в кабале у иностранной державы. Говорили, что президент предоставил англичанам самые дорогие концессии, что весь государственный долг будет передан англичанам и что в обеспечение долга им будут сданы все таможни. Долготерпеливый народ решил, наконец, заявить свой протест.

В этот вечер в Коралио и в других городах послышался голос народного гнева. Шумные толпы, беспорядочные, но грозные, запрудили улицы. Они свергли с пьедестала бронзовую статую президента, стоявшую посреди площади, и разбили ее на куски. Они сорвали с общественных зданий мраморные доски, где прославлялись деяния «Великого освободителя». Его портреты в правительственных учреждениях были уничтожены. Толпа атаковала даже Casa Morena, но была рассеяна войсками, которые остались верны президенту. Всю ночь царствовал террор.

Лосада доказал свое величие тем, что к полудню следующего дня в городе был восстановлен порядок, а сам он снова стал полновластным диктатором. Он напечатал правительственное сообщение о том, что никаких переговоров с Англией он не вел и не намерен вести. Сэр Стаффорд Воан, краснощекий британец, заявил от своего имени в газетах и в особых афишах, что его пребывание в этих местах лишено международного значения, Он просто путешественник, турист. Он (по его словам) и в глаза не видал президента и ни разу не разговаривал с ним.

Во время всей этой смуты Уайт готовился к обратному пути. Пароход отходил через два-три дня. Около полудня Кьоу, непоседа, взял свой фотографический аппарат, чтобы как-нибудь убить слишком медленно ползущие часы. Город был снова спокоен, как будто и не бунтовал никогда.

Спустя некоторое время Кьоу влетел в гостиницу с каким-то особенным, решительно-сосредоточенным видом. Он удалился в тот темный чулан, в котором обычно проявлял свои снимки.

Оттуда он прошел на балкон, где сидел Уайт. На лице у него играла яркая, хищная, злая улыбка.

— Знаешь, что это такое? — спросил он, показывая издали маленький фотографический снимок, наклеенный на картонку.

— Снимок сеньориты, сидящей на стуле, — аллитерация непреднамеренная, — лениво сказал Уайт.

— Нет, — сказал Кьоу, и глаза у него засверкали. — Это не снимок, а выстрел. Это жестянка с динамитом. Это золотой рудник. Это чек от президента на двадцать тысяч долларов, да, сэр, двадцать тысяч, и на этот раз картина испорчена не будет. Никакой болтовни о высоком назначении искусства. Искусство! Ты, мазилка с вонючими тюбиками! Я окончательно перешиб тебя кодаком. Посмотри-ка, что это такое!

Уайт взял карточку и протяжно свистнул.

— Черт! — воскликнул он. — В городе будет бунт, если ты покажешь этот снимок. Но как ты раздобыл его, Билли?

— Знаешь эту высокую стену вокруг президентского сада? Там, позади дворца? Я пробрался к ней, снять весь город с высоты. Вижу: из стены выпал камешек, и штукатурка чуть держится. Думаю, дай-ка посмотрю, как растет у президента капуста. И вдруг предо мною в двадцати шагах — этот сэр англичанин вместе с президентом, за столиком. На столике бумаги, и оба они воркуют над ними совсем как два пирата. Славное местечко в саду, тенистое, уединенное. Кругом пальмы, апельсинные деревья, а на траве ведерко с шампанским, тут же под рукой. Я почувствовал, что пришла моя очередь создать нечто великое в искусстве. Я приставил аппарат к отверстию в стене и нажал кнопку. Как раз в эту минуту те двое стали пожимать друг другу руки — они закончили свою тайную сделку, — видишь, это так и вышло на снимке.

Кьоу надел пиджак и шляпу.

— Что же ты думаешь сделать с этим? — спросил Уайт.

— Я? — воскликнул обиженным тоном Кьоу. — Я привяжу к нему красную ленточку и повешу у себя над камином. Ты меня изумляешь, ей-богу! Я уйду, а ты, пожалуйста, прикинь-ка в уме, какой именно пряничный деспот захочет приобрести мою картинку для своей частной коллекции, лишь бы только она не попала ни к кому постороннему.

Солнце уже обагрило верхушки кокосовых пальм, когда Билли Кьоу вернулся из Casa Morena. Художник встретил его вопросительным взглядом. Кьоу кивнул головой и тотчас же растянулся на койке, подложив руки под голову.

— Я видел его. Он заплатил деньги, вполне превосходно. Сначала меня не хотели пускать к нему. Я сказал, что это очень важно. Да, да, этот президент молодчина. Способная бестия. Безусловно деловое устройство мозгов. Мне стоило только показать ему снимок и назвать мою цену. Он улыбнулся, пошел к несгораемому шкафу и вынул деньги. С такой легкостью он выложил на стол двадцать новеньких бумажек по тысяче долларов, как я бы положил один доллар и двадцать пять центов. Хорошие бумажки, хрустят, как сухая трава во время пожара.

— Дай пощупать, — сказал с любопытством Уайт. — Я еще никогда не видал тысячедолларовой бумажки.

Кьоу отозвался не сразу.

— Кэрри, — сказал он рассеянно, — тебе дорого твое искусство, не правда ли?

— Да, — сказал тот. — Ради искусства я готов пожертвовать и своими собственными деньгами и деньгами моих милых друзей.

— Вчера я думал, что ты идиот, — спокойно сказал Кьоу. — Но сегодня я переменил свое мнение. Или, вернее, я оказался таким же идиотом, как ты. Я никогда не отрекался от жульничества, но всегда искал равного по силам противника, с которым стоило бы потягаться и мозгами и капиталом. Но схватить человека за горло и ввинтить в него винт — нет, темная это работа, и она носит гнусное имя… Она называется… ну, да ты понимаешь. Ты знаешь, что такое профанация искусства… Я почувствовал… ну да ладно. Я разорвал свою карточку, положил клочки на пачку денег, да и отодвинул все назад к президенту. «Простите меня, мистер Лосада, — сказал я, — но мне кажется, я ошибся в цене. Получайте свою фотографию бесплатно». Теперь, Кэрри, бери-ка ты карандаш, мы составим маленький счетик. Не может быть, чтобы от нашего капитала не осталось достаточной суммы тебе на жареную колбасу, когда ты вернешься в свою нью-йоркскую берлогу.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

XV Дикки

Последовательность в Анчурии не в моде. Политические бури, бушующие там, перемежаются с глубоким затишьем. Похоже, что даже Время вешает каждый день свою косу на сук апельсинного дерева, чтобы спокойно вздремнуть и выкурить папиросу.

Побунтовав против президента Лосады, страна успокоилась и по-прежнему терпимо взирала на злоупотребления, в которых обвиняла его. В Коралио вчерашние политические враги ходили под ручку, забыв на время все несходство своих убеждений.

Неудача художественной экспедиции не обескуражила Кьоу. Он падал, как кошка, не разбиваясь. Никакие обиды Фортуны не в силах были изменить его мягкую поступь. Еще на горизонте не рассеялся дым парохода, на котором уехал Уайт, а Кьоу уже пустился работать своим синим карандашом. Стоило ему сказать одно слово Джедди — и торговый дом Брэнигэн и компания предоставил ему в кредит любые товары. В тот самый день, когда Уайт приехал в Нью-Йорк, Кьоу, замыкая караван из пяти мулов, навьюченных ножами и прочим скобяным товаром, двинулся внутрь страны, в мрачные, грозные горы. Там племена краснокожих намывают золотой песок из золотоносных ручьев, и когда товар доставляют им на место, торговля в Кордильерах идет бойко и muy bueno. В Коралио Время сложило крылья и томной походкой шло своим дремотным путем. Те, кто больше всех наполнял весельем эти душные часы, уже уехали. Клэнси помчался в Калао, где, как ему говорили, шел бой. Джедди, чей спокойный и приветливый характер в свое время сильно помог ему в борьбе с расслабляющим действием лотоса, был теперь семьянин, домосед: он был счастлив со своей яркой орхидеей Паулой и никогда не вспоминал о таинственной запечатанной бутылке, секрет которой, теперь уже не представлявший интереса, надежно хранило море.

Недаром Морж, самый сообразительный зверь и великий эклектик, поместил сургуч в середине своей программы, среди многих других забавных номеров.

Этвуд уехал — хитроумный Этвуд с гостеприимной задней веранды. Правда, оставался доктор Грэгг; но история о трепанации черепа по-прежнему кипела в нем, как лава вулкана, и каждую минуту готова была вырваться наружу, а эта катастрофа, по совести, не могла служить к уменьшению скуки.

Мелодия нового консула звучала в унисон с печальными волнами и безжалостной зеленью тропиков: мелодии Шехерезады и Круглого Стола были чужды его лютне. Гудвин был занят большими проектами, а в свободное время никуда не ходил, потому что полюбил домоседство.

Прежние дружеские связи распались. Иностранная колония скучала.

И вдруг с облаков свалился Дикки Малони и занял своей особой весь город.

Никто не знал, откуда он приехал и каким образом очутился в Коралио. Вдруг в один прекрасный день его увидели на улице, вот и все. Впоследствии он утверждал, будто прибыл на фруктовом пароходе «Тор»; но в списках тогдашних пассажиров этого парохода никакого Малони не значилось. Впрочем, любопытство, вызванное его появлением, скоро улеглось: мало ли какой рыбы не выбрасывают на берег волны Карибского моря.

Это был подвижной, беспечный молодой человек. Привлекательные серые глаза, неотразимая улыбка, смуглое — или очень загорелое — лицо и огненно-рыжие волосы, такие рыжие, каких в этих местах еще никогда не видали. По-испански он говорил так же хорошо, как и по-английски; в кармане у него серебра было вдоволь, и скоро он сделался желанным гостем повсюду. У него была большая слабость к vino bianco[1], и скоро весь город узнал, что он один может выпить больше, чем любые три человека в Коралио. Все звали его Дикки; куда бы он ни пришел, всюду встречали его веселым приветом — все, в особенности местные жители, у которых его изумительные рыжие волосы и простота в обращении вызывали восторг и зависть. Куда бы вы ни пошли, вы непременно увидите Дикки или услышите его искренний смех; вечно он был окружен толпой почитателей, которые любили его и за хороший характер и за то, что он охотно угощал белым вином.

Много было толков и догадок, зачем он приехал сюда, но вскоре все стало ясно: Дикки открыл лавочку для продажи сластей, табака и различных индейских изделий — шелковых вышивок, туфлей и плетеных камышовых корзин. Но и после этого он не переменил своего нрава: день и ночь играл в карты с comandante, с начальником таможни, шефом полиции и прочими гуляками из местных чиновников.

Однажды Дикки увидел Пасу, дочь мадамы Ортис; она сидела у боковой двери отеля де лос Эстранхерос. И в первый раз за все время своего пребывания в Коралио Дикки остановился как вкопанный, но сейчас же снова сорвался с места и кинулся с быстротою лани разыскивать местного франта Васкеса, чтобы тот представил его Пасе.

Молодые люди называли Пасу «La Santita Naranjadita». Naranjadita по-испански означает некоторый оттенок цвета. У англичан такого слова нет. Описательно и приблизительно мы могли бы перевести это так: «Святая с замечательно-прекрасно-деликатно-апельсинно-золотистым отливом». Такова и была дочь мадамы Ортис.

Мадама Ортис продавала ром и другие напитки. А ром, да будет вам известно, компенсирует недостатки всех прочих товаров. Ибо не забывайте, что изготовление рома является в Анчурии монополией правительства, а продавать изделия государства есть дело вполне респектабельное. Кроме того, самый строгий цензор нравов не мог бы найти в учреждении мадамы Ортис никакого изъяна. Посетители пили очень робко и мрачно, как на похоронах, ибо у мадамы было такое старинное и пышное родословное дерево, что оно недопускало легкомысленных шуток даже у сидящих за бутылкою рома. Разве она не была из рода Иглесиа, которые прибыли сюда вместе с Пизарро? И разве ее покойный супруг не был comisionado de caminos у puentes[2] во всей этой области?

По вечерам Паса сидела у окна, в комнатке рядом с распивочной, и сонно перебирала струны гитары. И вскоре в эту комнатку по двое, по трое входили молодые кабальеро и садились у стены на стульях. Их целью была осада сердца молодой «Santita». Их система (не единственная и, вероятно, не лучшая в мире) заключалась в том, что они выпячивали грудь, принимая воинственные позы, и выкуривали бездну папирос. Даже святые с золотисто-апельсинным отливом предпочитают, чтобы за ними ухаживали как-нибудь иначе.

Донья Паса заполняла периоды отравленного никотином молчания звуками своей гитары и с удивлением думала: неужели все романы, которые она читала о галантных и более… более осязательных кавалерах, — ложь? Через определенные промежутки времени в комнату вплывала из пульперии мадама; что-то в ее взгляде вызывало жажду, и тогда слышалось шуршание накрахмаленных белых брюк, — это один из кабальеро направлялся к стойке.

Что рано или поздно на этом поприще появится Дикки Малони, можно было предсказать с полной уверенностью. Мало оставалось дверей в Коралио, куда бы он не совал свою рыжую голову.

В невероятно короткий срок после того, как ом впервые увидел Пасу, он уже сидел с нею рядом, у самой качалки, на которой сидела она. У него были свои собственные правила ухаживания за молодыми девицами; молчаливое сидение у стены не входило в его программу. Он предпочитал атаку на близкой дистанции. Взять крепость одним концентрированным, пылким, красноречивым, неотразимым штурмом — такова была его боевая задача.

Род Пасы был один из самых аристократических и горделивых во всей стране. Кроме того, у нее были и большие личные достоинства — два года, проведенные ею в одном новоорлеанском училище, поставили ее значительно выше заурядных коралийских девиц. Она требовала от судьбы гораздо больше. И все же она покорилась первому попавшемуся рыжему нахалу с бойким языком и приятной улыбкой, потому что он ухаживал за нею как следует.

Вскоре Дикки повел ее в маленькую церковку, тут же на площади, и ко всем именам Пассы прибавилось еще одно: «миссис Малони».

И вот довелось ей — с такими кроткими, святыми глазами, с фигурой терракотовой Психеи — сидеть за покинутым прилавком убогой лавчонки, покуда ее Дикки пьянствовал и разгильдяйничал со своими беспутными приятелями.

Женщины, как известно, по природе бессознательно склонны к добру, и потому все соседки с большим удовольствием стали запускать в нее шпильки и колоть ее поведением ее молодого супруга. Она обратилась к ним с прекрасным и печальным презрением.

— Вы, коровы, — сказала она им ровным, хрустально-звенящим голосом. — Что вы знаете о настоящем мужчине? Все ваши мужья — maromeros[3]. Они годятся лишь на то, чтобы свертывать себе в тени папироски, покуда солнце не припечет их и не выгонит вон. Они, как трутни, валяются у вас в гамаках, а вы причесываете их и кормите свежими фруктами. Мой муж не такой. В нем другая кровь, совсем другая. Пусть себе пьет вино. Когда он выпьет столько, что можно было бы утопить любого из ваших заморышей, он придет ко мне сюда, домой, и будет больше мужчиной, чем тысяча ваших pobrecitos. Тогда он гладит и заплетает мне волосы, он мне, а не я ему. Он поет мне песни; он снимает с меня туфли и целует мои ноги, здесь и здесь. И он обнимает меня… да нет, вы никогда не поймете! Несчастные слепые, никогда не знавшие мужчины!

Иногда по ночам странные вещи творились в лавчонке у Дикки. В переднем помещении, где происходила торговля, было темно, но в маленькой задней комнатке Дикки и небольшая кучка его ближайших приятелей сидели за столом и далеко за полночь тихо беседовали о каких-то делах. Потом он украдкой выпускал их на улицу, а сам шел наверх, к своей маленькой «святой». Ночные гости имели вид заговорщиков: темные костюмы, темные шляпы. Конечно, в конце концов их темные дела не ускользнули от внимания жителей, и в городе поднялись всевозможные толки.

На иностранцев, живущих в Коралио, Дикки, казалось, не обращал внимания. Гудвина он явно избегал. А тот хитрый маневр, посредством которого ему удалось ускользнуть от истории доктора Грэгга о трепанации черепа, и до сих пор вызывает в Коралио восторг как шедевр дипломатической ловкости.

Он получал много писем, адресованных «мистеру Дикки Малони» или «сеньору Диккею Малони». Паса была очень польщена: если столько людей желают ему писать, значит, и вправду цвет его красно-рыжих волос сияет во всем мире. А каково было содержание писем, ее никогда не занимало. Вот бы вам такую жену!

Дикки допустил в Коралио лишь одну оплошность: он оказался без денег в самое неподходящее время. Откуда он вообще добывал свои средства, было загадкой для всех, так как его лавчонка давала ничтожную прибыль. Деньги приходили к нему из какого-то другого источника, и вдруг этот источник иссяк, и в очень тяжелую пору; иссяк тогда, когда comandante дон сеньор полковник Энкарнасион Риос взглянул на святую, сидевшую в лавке, и почувствовал, как сердце у него пошло ходуном.

Comandante, который был тончайшим знатоком всех галантных наук, раньше всего выразил свои чувства деликатным, ненавязчивым намеком: он напялил на себя парадный мундир и стал шагать перед окнами сеньоры Малони. Паса застенчиво глянула на него из окошка своими святыми глазами, увидела, что он страшно похож на ее попугая Чичи, и на лице у нее появилась улыбка.

Comandante увидел улыбку и, решив, что произвел впечатление, вошел в лавку с интимным видом и приблизился к даме, чтобы сказать комплимент. Паса съежилась; он не унимался. Она царственно разгневалась; он, очарованный еще больше, стал настойчивее; она приказала ему уйти вон; он попробовал схватить ее за руку, и… вошел Дикки, шиооко улыбаясь, полный белого вина и дьявола.

Пять минут он потратил на то, чтобы наказать comandante самым тщательным научным способом, то есть принял все меры, чтобы боль от побоев не прекращалась возможно дольше. По окончании экзекуции он вышвырнул пылкого волокиту за дверь, на камни мостовой, бездыханного.

Босоногий полицейский, наблюдавший это происшествие, вынул свисток и свистнул. Из-за угла, из казарм прибежали четыре солдата. Когда они увидели, что нарушитель порядка — Дикки, они остановились в испуге и тоже стали свистеть. Скоро пришло подкрепление: еще восемь солдат. Считая, что силы сторон теперь примерно равны, воины стали наступать на буяна.

Дикки, все еще не остывший от боевого пыла, нагнулся к ножнам comandante и, обнажив его шпагу, напал на врага. Он прогнал регулярную армию через четыре квартала, подгоняя шпагой визжащий арьергард и норовя уколоть шоколадные пятки.

Но справиться с гражданскими властями оказалось труднее. Шесть ловких, мускулистых полицейских в конце концов одолели его и победоносно, хоть и с опаской, потащили в тюрьму. «Еl Diablo Colorado»[4], — ругали они его и издевались над военными силами за то, что те отступили перед ним.

Дикки было предоставлено, вместе с другими арестантами, смотреть из-за решетчатой двери на заросшую травой площадь, на ряд апельсинных деревьев да на красные черепичные крыши и глиняные стены каких-то захудалых лавчонок.

На закате по тропинке, пересекающей площадь, потянулось печальное шествие: скорбные, понурые женщины, несущие бананы, кассаву и хлеб — пропитание жалким узникам, томящимся здесь в заключении. Женщинам было разрешено приходить дважды в день: утром и вечером, ибо республика давала своим подневольным гостям воду, но не пищу.

В этот вечер часовой выкрикнул имя Дикки, и он подошел к железным прутьям двери. У двери стояла «святая», покрытая черной мантильей. Ее лицо было воплощение грусти; ясные глаза смотрели на Дикки так жадно и страстно, словно хотели извлечь его из-за решетки сюда, к ней. Она принесла жареного цыпленка, два-три апельсина, сласти и белый хлебец. Солдат осмотрел принесенную пищу и вручил ее Дикки. Паса говорила спокойно, — она всегда говорила спокойно, — своим чарующим голосом, похожим на флейту.

— Ангел моей жизни, — сказала она. — Воротись ко мне скорее. Ты знаешь, что жизнь для меня тяжкое бремя, если ты не со мною, не рядом. Скажи мне, чем я могу тебе помочь. Если же я бессильна, я буду ждать — но недолго. Завтра утром я приду опять.

Сняв башмаки, чтобы не мешать другим заключенным, Дикки полночи прошагал по камере, проклиная свое безденежье и причину его, какова бы она ни была. Он отлично знал, что деньги сразу купили бы ему свободу.

Два дня подряд Паса приходила к нему в урочное время и приносила поесть. Всякий раз он спрашивал ее с большим волнением, не получено ли по почте какое-нибудь письмо или, может быть, пакет, и всякий раз она грустно качала головой.

На утро третьего дня она принесла только маленькую булочку. Под глазами у нее были темные круги. По внешности она была так же спокойна, как всегда.

— Клянусь чертом, — воскликнул Дикки, — это слишком постный обед, muchachita[5]. Не могла ты принести своему мужу что-нибудь повкуснее, побольше?

Паса посмотрела на него, как смотрит мать на любимого, но капризного сына.

— Не надо сердиться, — сказала она тихим голосом, — завтра не будет и этого. Я истратила последний centavo.

Она сильнее прижалась к решетке.

— Продай все товары в лавке, возьми за них, сколько дадут.

— Ты думаешь, я не пробовала? Я хотела продать их за какие угодно деньги, хоть за десятую долю цены. Но никто не дает ни одного песо. Чтобы помочь Дикки Малони, в городе нет ни реала.

Дикки мрачно сжал зубы.

— Это все comandante, — сказал он. — Это он восстанавливает всех против меня. Но подожди, подожди, когда откроются карты.

Паса заговорила еще тише, почти шепотом.

— И слушай, сердце моего сердца, — сказала она, — я старалась быть сильной и смелой, но я не могу жить без тебя. Вот уже три дня…

Дикки увидал, что в складках ее мантильи слабо блеснула сталь. Взглянув на него, Паса впервые увидала его лицо без улыбки — строгое, выражающее угрозу и какую-то непреклонную мысль. И вдруг он поднял руку, и на лице у него опять засияла улыбка, словно взошло солнце. С моря донесся хриплый рев пароходной сирены. Дикки обратился к часовому, который шагал перед дверью.

— Какой это пароход?

— «Катарина».

— Компании «Везувий»?

— Несомненно.

— Слушай же, picarilla[6]— весело сказал Дикки. — Ступай к американскому консулу. Скажи ему, что мне нужно сказать ему несколько слов. И пусть придет сию минуту, не медля. Да смотри, чтобы я больше не видал у тебя таких замученных глаз. Обещаю тебе, что сегодня же ночью ты положишь голову на эту руку.

Консул пришел через час. Под мышкой у него был зеленый зонтик, и он нетерпеливо вытирал платком лоб.

— Ну, вот видите, Малони, — сказал он раздраженно. — Вы все думаете, что вы можете сколько угодно скандалить, а консул должен вызволять вас из беды. Я не военное министерство и не золотой рудник. У этой страны, знаете ли, есть свои законы, и между прочим у нее есть закон, воспрещающий вышибать мозги из регулярной армии. Вы, ирландцы, вечно затеваете драки. Нет, я ничем не могу вам помочь. Табаку, пожалуй, я пришлю… или, скажем, газету…

— Несчастный! — сурово прервал его Дикки. — Ты не изменился ни на-йоту. Точно такую же речь, слово в слово, ты произнес и тогда, когда — помнишь? — на хоры нашей церковки забрались гуси и ослы старика Койна и виновные в этом деле хотели спрятаться у тебя в комнате.

— Боже мой! — воскликнул консул, быстро поправляя очки. — Неужели вы тоже окончили Йельский университет? Вы тоже были среди шутников? Я не помню никого такого рыж… никого с такой фамилией — Малони. Ах, сколько бывших студентов упустили те возможности, которые им дало образование! Один из наших лучших математиков выпуска девяносто первого года продает лотерейные билеты в Белисе. В прошлом месяце сюда заезжал один человек, окончивший университет Корнелла. Теперь он младший стюард на пароходе, перевозящем птичий помет, гуано. Если вы хотите, я, пожалуй, напишу в департамент, Малони. Также, если вам нужен табак или, скажем, газеты…

— Мне нужно одно, — прервал его Дикки, — скажите капитану «Катарины», что Дикки Малони хочет его видеть возможно скорее. Скажите ему, что я здесь. Да поживее. Вот и все.

Консул был рад, что так дешево отделался, и поспешил уйти. Капитан «Катарины», здоровяк, родом из Сицилии, скоро пробился к дверям тюрьмы, без всякой церемонии растолкав часовых. Так всегда вели себя в Коралио представители компании «Везувий».

— Ах, как жаль! Мне очень больно видеть вас в таком тяжелом положении, — сказал, капитан. — Я весь к вашим услугам, мистер Малони. Все, что вам нужно, будет вам доставлено. Все, что вы скажете, будет сделано.

Дикки посмотрел на него без улыбки. Его краснорыжие волосы не мешали ему быть суровым и важным. Он стоял, высокий и спокойный, сомкнув губы в прямую горизонтальную линию.

— Капитан де Лукко, мне кажется, что у меня еще есть капиталы в пароходной компании «Везувий», и капиталы довольно обширные, принадлежащие лично мне. Еще неделю назад я распорядился, чтобы мне перевели сюда некоторую сумму немедленно. Но деньги не прибыли. Вы сами знаете, что необходимо для этой игры. Деньги, деньги и деньги. Почему же они не были посланы?

Де Лукко ответил, горячо жестикулируя:

— Деньги были посланы на пароходе «Кристобаль», но где «Кристобаль»? Я видел его у мыса Антонио со сломанным валом. Какой-то катер тащил его за собой на буксире обратно в Новый Орлеан. Я взял деньги и привез их с собой, потому что знал, что ваши нужды не терпят отлагательства. В этом конверте тысяча долларов. Если вам нужно еще, можно достать еще.

— Покуда и этих достаточно, — сказал Дикки, заметно смягчаясь, потому что, разорвав конверт, он увидел довольно толстую пачку зеленых, гладких, грязноватых банкнот.

— Зелененькие! — сказал он нежно, и во взгляде его появилось благоговение. — Чего только на них не купишь, правда, капитан?

— В свое время, — ответил де Лукко, который был немного философом, — у меня было трое богатых друзей. Один из них спекулировал на акциях и нажил десять миллионов; второй уже на том свете, а третий женился на бедной девушке, которую любил.

— Значит, — сказал Дикки, — ответа надо искать у всевышнего, на Уолл-стрит и у Купидона. Так и будем знать.

— Скажите, пожалуйста, — спросил капитан, охватывая широким жестом всю обстановку, окружавшую Дикки, — находится ли все это в связи с делами вашей маленькой лавочки? Ваши планы не потерпели крушения?

— Нет, нет, — сказал Дикки. — Это просто маленькое частное дело, некоторый экскурс в сторону от моего основного занятия. Говорят, что для полноты своей жизни человек должен испытать бедность, любовь и войну. Может быть, но не сразу, не в одно и то же время, capitan mio. Нет, я не потерпел неудачи в торговле. Дела в лавчонке идут хорошо.

Когда капитан ушел, Дикки позвал сержанта тюремной стражи и спросил:

— Какою властью я задержан? Военной или гражданской?

— Конечно, гражданской. Военное положение снято.

— Bueno! Пойдите же и пошлите кого-нибудь к алькаду, мировому судье и начальнику полиции. Скажите им, что я готов удовлетворить правосудие.

Сложенная зеленая бумажка скользнула в руку сержанта.

Тогда к Дикки — вернулась его былая улыбка, ибо он знал, что часы его заточения сочтены; и он стал напевать в такт шагам своих часовых:

Нынче вешают и женщин и мужчин,
Если нет у них зеленой бумажки.
Таким образом, в тот же вечер Дикки сидел у окна своей комнаты, на втором этаже над лавкой, а рядом с ним сидела «святая» и вышивала что-то шелковое, очень изящное. Дикки был задумчив и серьезен. Его рыжие волосы были в необыкновенном беспорядке. Пальцы Пасы так и тянулись поправить и погладить их, но Дикки никогда не позволял ей этого. Весь вечер он корпел над какими-то географическими картами, книгами, бумагами, покуда у него на лбу не появилась та вертикальная черточка, которая всегда беспокоила Пасу. Наконец она встала, ушла, принесла его шляпу и долго стояла с шляпой, пока он не взглянул на нее вопросительным взглядом.

— Дома тебе невесело, — пояснила она. — Пойди и выпей vino blanco. Приходи назад, когда у тебя опять появится твоя прежняя улыбка.

Дикки засмеялся и отодвинул бумаги.

— Теперь мне не до vino blanco. Эта эпоха прошла. Вино сыграло свою роль, и довольно. Сказать правду, гораздо больше входило мне в уши, чем в рот. Едва ли кто догадывался об этом. Но сегодня не будет больше ни карт, ни морщин на лбу. Обещаю. Иди сюда.

Они сели у окна и стали смотреть, как отражаются в море дрожащие огоньки «Катарины».

Вдруг заструился негромкий смех Пасы. Она редко смеялась вслух.

— Я подумала, — сказала она, чувствуя, что Дикки не может понять ее смеха, — я подумала, как глупы бываем мы, девушки. Вот я, поучилась в Штатах и чего только не воображала! Представь себе, я мечтала о том, чтобы сделаться женой президента. Женою президента — не меньше. Но вышла за рыжего жулика — и живу в нищете, в темноте.

— Не теряй надежды, — сказал Дикки улыбаясь. — В Южной Америке было немало президентов из ирландского племени. В Чили был диктатор по имени О’Хиггинс. Почему Малони не может быть президентом Анчурии? Скажи только слово, santita mia, и я приложу все усилия, чтобы занять эту должность.

— Нет, нет, нет, ты, рыжий разбойник, — вздохнула Паса. — Я довольна (она положила голову ему на плечо) и здесь.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

XVI Rouge et noir

Мы уже упоминали о том, что с самого начала своего президентства Лосада сумел заслужить неприязнь народа. Это чувство продолжало расти. Во всей республике чувствовалось молчаливое, затаенное недовольство. Даже старая либеральная партия, которой так горячо помогали Гудвин, Савалья и другие патриоты, разочаровалась в своем ставленнике. Лосаде так и не удалось сделаться народным кумиром. Новые налоги и новые пошлины на ввозимые товары, а главное, потворство военным властям, которые притесняли гражданское население страны, сделали его одним из самых непопулярных правителей со времен презренного Альфорана. Большинство его собственного кабинета было в оппозиции к нему. Армия, перед которой он заискивал, которой он разрешал тиранить мирных жителей, была его единственной и до поры до времени достаточно прочной опорой.

Но самым опрометчивым поступком нового правительства была ссора с пароходной компанией «Везувий». У этой организации было двенадцать своих пароходов, а капитал ее выражался в сумме несколько большей, чем весь бюджет Анчурии — весь ее дебет и кредит.

Естественно, что такая солидная фирма, как компания «Везувий», не могла не разгневаться, когда вдруг какая-то ничтожная розничная республика вздумала выжимать из нее лишние деньги. Так что когда агенты правительства обратились к компании «Везувий» за субсидией, они встретили учтивый отказ. Президент сквитался с нею, наложив на нее новую пошлину: реал с каждого пучка бананов — вещь, невиданная во фруктовых республиках! Компания «Везувий» вложила большие капиталы в пристани и плантации Анчурии, служащие этой компании выстроили себе в городах, где им приходилось работать, прекрасные дома и до этого времени были в наилучших отношениях с республикой к несомненной выгоде обеих сторон. Если бы компания вынуждена была покинуть страну, она потерпела бы большие убытки. Продажная цена бананов — от Вэра-Крус до Тринидада — три реала за один пучок. Эта новая пошлина — один реал — должна была разорить всех садоводов Анчурии и причинила бы большие неудобства компании «Везувий», если бы компания отказалась платить. Все же по какой-то непонятной причине «Везувий» продолжал покупать анчурийские фрукты, платя лишний реал за пучок и не допуская, чтобы владельцы плантаций потерпели убытки.

Эта кажущаяся победа ввела его превосходительство в заблуждение, и он возжаждал новых триумфов. Он послал своего эмиссара для переговоров с представителем компании «Везувий». «Везувий» направил для этой цели в Анчурию некоего мистера Франзони, маленького, толстенького, жизнерадостного человечка, всегда спокойного, вечно насвистывающего арии из опер Верди. В интересах Анчурии был уполномочен действовать сеньор Эспирисион, чиновник министерства финансов. Свидание состоялось в каюте парохода «Спаситель».

Сеньор Эспирисион с первых же слов сообщил, что правительство намерено построить железную дорогу, соединяющую береговые районы страны. Указав, что благодаря этой железной дороге «Везувий» окажется в больших барышах, сеньор Эспирисион добавил, что, если «Везувий» даст правительству ссуду на постройку дороги, — скажем, пятьдесят тысяч песо, — эта трата в скором времени окупится полностью.

Мистер Франзони утверждал, что никаких выгод от железной дороги для компании «Везувий» не будет. Как представитель компании, он считает невозможным выдать ссуду в пятьдесят тысяч pesos. Но он на свою ответственность осмелился бы предложить двадцать пять.

— Двадцать пять тысяч pesos? — переспросил дон сеньор Эспирисион.

— Нет. Просто двадцать пять pesos. И не золотом, а серебром.

— Своим предложением вы оскорбляете мое правительство! — воскликнул сеньор Эспирисион, с негодованием вставая с места.

— Тогда, — сказал мистер Франзони угрожающим тоном, — мы переменим его.

Предложение не подверглось никаким переменам. Неужели мистер Франзони говорил о перемене правительства?

Таково было положение вещей в Анчурии, когда, в конце второго года правления Лосады, в Коралио открылся зийний сезон. Так что, когда правительство и высшее общество совершили свой ежегодный въезд в этот приморский город, президента встретили без всяких чрезмерных восторгов. Приезд президента и веселящихся представителей высшего света был назначен на десятое ноября. От Солитаса на двадцать миль в глубь страны идет узкоколейная железная дорога. Обычно правительство следует в экипажах из Сан-Матео до конечного пункта этой дороги и дальше едет поездом в Солитас. Оттуда торжественная процессия тянется к Коралио, где в день ее прибытия устраиваются пышные торжественные празднества. Но в этом году наступление десятого ноября предвещало мало хорошего.

Хотя время дождей уже кончилось, воздух был душный, как в июне. До самого полудня моросил мелкий, унылый дождик. Процессия въехала в Коралио среди странного, непонятного молчания.

Президент Лосада был пожилой человек с седеющей бородкой, его желтое лицо изобличало изрядную примесь индейской крови. Он ехал впереди всей процессии. Его карету окружала кавалькада телохранителей, знаменитая кавалерийская сотня капитана Круса — El Ciento Huilando. Сзади следовал полковник Рокас с батальоном регулярного войска.

Остренькие, круглые глазки президента беспокойно бегали по сторонам: президент ожидал приветствий, но всюду он видел сумрачные, равнодушные лица. Жители Анчурии любят зрелища, это у них в крови. Они зеваки по профессии; поэтому все население, за исключением тяжело больных, высыпало на улицу посмотреть на торжественный поезд. Но стояли, смотрели — и молчали. Молчали неприязненно. Заполнили всю улицу, до самых колес кареты, залезли на красные черепичные крыши, но хоть бы один крикнул viva. Ни венков из пальмовых листьев и лимонных веток, ни гирлянд из бумажных роз не свешивалось с окон и балконов, хотя этого требовал стародавний обычай. Апатия, уныние, молчаливый упрек чувствовались в каждом лице. Это было тем более тяжко, что нельзя было понять, в чем дело. Вспышки народного гнева президент не боялся: у этой недовольной толпы не было вождя. Ни Лосада, ни его верноподданные никогда не слыхали ни об одном таком имени, которое могло бы организовать глухое недовольство в оппозицию. Нет, никакой опасности не было. Толпа сначала обзаводится новым кумиром и лишь тогда свергает старый.

Майоры с алыми шарфами, полковники с золотым шитьем на мундирах, генералы в золотых эполетах — все это гарцевало и охорашивалось, а потом процессии повернула на Калье Гранде, построилась в новом порядке и направилась к летнему дворцу президента, Casa Morena, где ежегодно происходила официальная встреча новоприбывшего хозяина страны.

Во главе процессии шел швейцарский оркестр. Затем comandante верхом, с отрядом войска. Затем карета с четырьмя министрами, среди которых особенно выделялся военный министр, старик, генерал Пилар, седоусый, с военной осанкой. Затем окруженная сотней капитана Круса карета президента, где находились также министр финансов и министр внутренних дел. А за «ими остальные сановники, судьи, важные военные и другие украшения общества.

Едва заиграл оркестр и процессия тронулась, как в водах Коралио, словно какая-то зловещая птица, появился пароход «Валгалла», самое быстроходное судно компании «Везувий». Появился перед самыми глазами президента и всех его приближенных. Разумеется, в этом не было ничего угрожающего: промышленные фирмы не воюют с государствами, но и сеньор Эспирисион и еще кое-кто из сидевших в колясках сейчас же подумали, что компания «Везувий» готовит им какой-то сюрприз.

Покуда процессия двигалась по направлению к дворцу, капитан «Валгаллы» и мистер Винченти, один из членов компании «Везувий», успели высадиться на берег. Весело, задорно, небрежно протискались они сквозь толпу. Это были крупные, упитанные люди, благодушные и в то же время властные; они были в белоснежных полотняных костюмах и, естественно, привлекали внимание среди темных и мало импозантных туземцев. Они пробились сквозь толпу и встали на виду у всех, в нескольких шагах от ступенек дворца. Глядя поверх голов, они заметили, что над низкорослой толпой возвышается еще одна голова: это была рыжая макушка Дикки Малони — яркое пятно на фоне белой стены неподалеку от нижней ступени. Широкая, чарующая улыбка, появившаяся у Дикки на лице, показала, что он заметил их появление.

Как и подобало в такой высокоторжественный день, Дикки был в черном, отлично сшитом костюме. Паса стояла тут же рядом. Голова ее была покрыта неизменной черной мантильей.

Мистер Винченти внимательно посмотрел на нее.

— Мадонна Боттичелли, — сказал он серьезно. — Хотел бы я знать, как она попала в это дело: мне, признаться, не нравится, что тут замешана женщина, лучше бы ему держаться от них подальше.

Капитан Кронин засмеялся так громко, что чуть было не отвлек внимание толпы от процессии.

— Это с такой-то шевелюрой держаться подальше от женщин! Да еще фамилия-то какая ирландская. А что, разве он женился без необходимых формальностей? Но оставим вздор, что вы думаете обо всем этом деле? Признаться, я мало смыслю в таких флибустьерских затеях.

Винченти снова посмотрел на огненную макушку Дикки.

— Rouge et noir, — сказал он улыбаясь. — Это как в рулетке: красное и черное. Делайте вашу игру, джентльмены! Наши деньги на красном.

— Малый он стоящий, — сказал капитан, одобрительно глядя на высокого, изящного Дикки. — Но все это вместе до странности напоминает мне любительский домашний спектакль.

Они перестали разговаривать, так как в это самое время генерал Пилар вышел из кареты и встал на верхней ступеньке дворца. Согласно обычаю, он, как старейший член кабинета, должен был произнести приветственную речь и вручить президенту ключи от его официальной резиденции.

Генерал Пилар был один из самых уважаемых граждан республики. Герой трех войн, участник революции, почетный гость многих европейских дворов, друг народа, красноречивый оратор, он являл собою высший тип анчурийца.

Держа в руке позолоченные ключи дворца, он начал свою речь в ретроспективной, исторической форме. Он указал, как постепенно, от самых отдаленных времен, в стране воцарялись культура и свобода, росло народное благосостояние. Перейдя затем к правлению президента Лосады, он, согласно обычаю, должен был воздать горячую хвалу его мудрости и заявить о благоденствии его народа. Но вместо этого он замолчал. А потом, не говоря ни слова, поднял ключи высоко у себя над головой и стал внимательно рассматривать их. Лента, перевязывающая эти ключи, заметалась от налетевшего ветра.

— Он все еще дует, этот ветер! — воскликнул в экстазе оратор. — Граждане Анчурии, воздадим благодарность святителям: наш воздух, как и прежде, свободен!

Покончив таким образом с правлением Лосады, он неожиданно перешел к Оливарре, самому любимому из всех анчурийских правителей. Оливарра был убит девять лет тому назад, в полном расцвете сил, в разгаре полезной, плодотворной работы. По слухам, в этом преступлении была виновата либеральная партия, во главе которой стоял тогда Лосада. Верны были эти слухи или нет, несомненно одно, что вследствие этого убийства честолюбивый карьерист Лосада только через восемь лет добился верховной власти.

Красноречие Пилара полилось вольным потоком, чуть он подошел к этой теме. Любящей рукой нарисовал он образ благородного Оливарры. Он напомнил, как счастливо и мирно жилось народу в то время. Как бы для контраста, он воскресил в уме слушателей, какими оглушительными vivas встречали президента Оливарру в Коралио.

В этом месте речи впервые народ стал проявлять свои чувства. Тихий, глухой ропот прокатился по рядам, как волна по морскому прибрежью.

— Ставлю десять долларов против обеда в «Святом Карлосе», — сказал мистер Винченти, — что красное выиграет.

— Я никогда не держу пари против своих же интересов, — ответил капитан, зажигая сигару. — Красноречивый старичок, ничего не скажешь. О чем он говорит?

— Я понимаю по-испански, — отозвался Винченти, — если в одну минуту говорят десять слов. А здесь — не меньше двухсот. Что бы он ни говорил, он здорово разжигает их.

— Друзья и братья, — говорил между тем генерал, — если бы сегодня я мог протянуть свою руку над горестным молчанием могилы Оливарре «Доброму», Оливарре, который был вашим другом, который плакал, когда вы страдали, и смеялся, когда вы веселились, если бы я мог протянуть ему руку, я привел бы его снова к вам, но Оливарра мертв — он пал от руки подлого убийцы!

Тут оратор повернулся к карете президента и смело посмотрел на осаду. Его рука все еще была поднята вверх. Президент вне себя, дрожа от изумления и ярости, слушал эту необычайную приветственную речь. Он откинулся назад, его темнокожие руки крепко сжимали подушки кареты.

Потом он встал, протянул одну руку к оратору и громко скомандовал что-то капитану Крусу, начальнику «Летучей сотни». Но тот продолжал неподвижно сидеть на коне, сложив на груди руки, словно и не слыхал ничего. Лосада снова откинулся на подушки кареты; его темные щеки заметно побледнели.

— Но кто сказал, что Оливарра мертв? — внезапно выкрикнул оратор, и, хотя он был старик, его голос зазвучал, как боевая труба. — Тело Оливарры в могиле, но свой дух он завещал народу, да, и свои знания, и свою доблесть, и свою доброту, и больше — свою молодость, свое лицо, свою фигуру… Граждане Анчурии, разве вы забыли Рамона, сына Оливарры?

Капитан и Винченти, внимательно глядевшие все время на Дикки, вдруг увидали, что он снимает шляпу, срывает с головы красно-рыжие волосы, вскакивает на ступеньки и становится рядом с генералом Пиларом. Военный министр положил руку ему на плечо. Все, кто знал президента Оливарру, вновь увидали ту же львиную позу, то же смелое, прямое выражение лица, тот же высокий лоб с характерной линией черных, густых, курчавых волос.

Генерал Пилар был опытный оратор. Он воспользовался минутой безмолвия, которое обычно предшествует буре.

— Граждане Анчурии! — прогремел он, потрясая у себя над головой ключами от дворца. — Я пришел сюда, чтобы вручить эти ключи, ключи от ваших домов, от вашей свободы, избранному вами президенту. Кому же передать эти ключи — убийце Энрико Оливарры или его сыну?

— Оливарра, Оливарра! — закричала и завыла толпа. Все выкрикивали это магическое имя — мужчины, женщины, дети и попугаи.

Энтузиазм охватил не только толпу. Полковник Рокас взошел на ступени и театрально положил свою шпагу к ногам молодого Рамона Оливарры. Четыре министра обняли его, один за другим. По команде капитана Круса, двадцать гвардейцев из «Летучей сотни» спешились и образовали кордон на ступенях летнего дворца.

Но тут Рамон Оливарра обнаружил, что он действительно гениальный политик. Мановением руки он удалил от себя стражу и сошел по ступеням к толпе. Там, внизу, нисколько не теряя достоинства, он стал обниматься с пролетариатом: с грязными, с босыми, с краснокожими, с карибами, с детьми, с нищими, со старыми, с молодыми, со святыми, с солдатами, с грешниками — всех обнял, не пропустил никого.

Пока на подмостках разыгрывалось это действие драмы, рабочие сцены тоже не сидели без дела. Солдаты Круса взяли под уздцы лошадей, впряженных в карету Лосады; остальные окружили карету тесным кольцом и ускакали куда-то с диктатором и обоими непопулярными министрами. Очевидно, им заранее было приготовлено место. В Коралио есть много каменных зданий с хорошими, надежными решетками.

— Красное выиграло, — сказал мистер Винченти, спокойно закуривая еще одну сигару.

Капитан уже давно всматривался в то, что происходило внизу у каменных ступеней дворца.

— Славный мальчик! — сказал он внезапно, как будто с облегчением. — А я все думал: неужели он забудет свою милую?

Молодой Оливарра снова взошел на террасу дворца и сказал что-то генералу Пилару. Почтенный ветеран тотчас же спустился по ступеням и подошел к Пасе, которая, вне себя от изумления, стояла на том самом месте, где Дикки оставил ее. Сняв шляпу с пером, сверкая орденами и лентами, генерал сказал ей несколько слов, подал руку и повел вверх по каменным ступеням дворца. Рамон Оливарра сделал несколько шагов ей навстречу и на глазах у всех взял ее за обе руки.

И тут, когда ликование возобновилось с новой силой, Винченти и капитан повернулись и направились к берегу, где их ожидала гичка.

— Вот и еще один «presidente proclamado»[1],— задумчиво сказал мистер Винченти. — Обычно они не так надежны, как те, которых избирают. Но в этом молодце и в самом деле как будто много хорошего. Всю эту военную кампанию и выдумал и провел он один. Вдова Оливарры, вы знаете, была женщина состоятельная. После того как убили ее мужа, она уехала в Штаты и дала своему сыну образование в Йельском университете. Компания «Везувий» разыскала его и оказала ему поддержку в этой маленькой игре.

— Как это хорошо в наше время, — сказал полушутя капитан, — иметь возможность низвергать президентов и сажать на их место других по собственному своему выбору.

— О, это чистый бизнес, — заметил Винченти, остановившись и предлагая окурок сигары обезьяне, которая качалась на ветвях лимонного дерева. — Нынче бизнес управляет всем миром. Нужно же было как-нибудь понизить цену бананов, уничтожить этот лишний реал. Мы и решили, что это будет самый быстрый способ.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

XVII Две отставки

Прежде чем опустить занавес над этой комедией, сшитой из пестрых лоскутьев, мы считаем своим долгом выполнить три обязательства. Два из них были обещаны; третье не менее важно.

В самом начале книги, в программе этого тропического водевиля, мы обещали поведать читателю, почему Коротыш О’Дэй, агент Колумбийского сыскного агентства, потерял свое место. Было также обещано, что загадочный Смит снова явится на сцену и расскажет, какую тайну он увидел в ту ночь, когда сидел на берегу, на песке под кокосовой пальмой, разбрасывая вокруг этого дерева столько сигарных окурков. Но, кроме того, мы обязаны совершить нечто большее — снять мнимую вину с человека, совершившего, если судить по приведенным выше (правдиво изложенным) фактам, серьезное преступление. И все эти три задачи выполнит голос одного человека.

Два субъекта сидели на одном из молов Северной реки[1] в Нью-Йорке. Пароход, только что прибывший из тропиков, стал выгружать на пристань апельсины и бананы. Порою от перезрелых гроздьев отваливался банан, а порою и два, и тогда один из субъектов не спеша вставал с места, хватал добычу и делился с товарищем.

Один из этих людей был в состоянии крайнего падения. Все, что могли сделать с его платьем солнце, ветер и дождь, было сделано. На лице у него было начертано чрезмерное пристрастие к выпивке. И все же на его пунцовом носу сверкало безупречное золотое пенсне.

Другой еще не успел так далеко зайти по наклонной Дороге Слабых. Правда, он тоже, по-видимому, знавал лучшие времена. Но все же там, где он бродил, еще были тропинки, по которым он мог, без вмешательства чуда, снова выйти на путь полезного труда. Он был невысокого роста, но коренастый и крепкий. У него были мертвые рыбьи глаза и усы, как у бармена, смешивающего за стойкой коктейли. Мы знаем этот глаз и этот ус: мы видим, что Смит, обладатель роскошной яхты, щеголявший таким пестрым костюмом, приезжавший в Коралио непонятно зачем и уехавший оттуда неизвестно куда, — этот самый Смит опять появился на сцене, хотя и лишенный аксессуаров былого величия.

Сунув себе в рот третий банан, человек в золотом пенсне внезапно выплюнул его с гримасой отвращения.

— Черт бы побрал все фрукты! — сказал он презрительным тоном патриция. — Два года я прожил в тех самых краях, где растет эта дрянь. Ее вкус навеки остается во рту. Апельсины лучше. Постарайтесь, О’Дэй, подобрать мне в следующий раз парочку апельсинов, если они выпадут из какой-нибудь дырявой корзинки.

— Так вы жили там, где мартышки? — спросил О'Дэй, у которого немного развязался язык под влиянием солнца и благодатных плодов. — Я тоже там был как-то раз. Но недолго, несколько часов. Это когда я служил и Колумбийском сыскном агентстве. Тамошние мартышки и подгадили мне. Если б не они, я бы и сейчас был в сыскном. Я расскажу вам все дело.

В один прекрасный день получается у нас в конторе такая записка: «Пришлите сию минуту О’Дэя. Важное дело». Записка от самого шефа. Я в ту пору был один из самых шустрых агентов. Мне всегда поручали серьезные дела. Дом, откуда писал шеф, находился в районе Уолл-стрит.

Приехав на место, я нашел шефа в чьей-то частной конторе: его окружали большие дельцы, и у каждого была на лице неприятность. Они рассказали, в чем дело. Президент страхового общества «Республика» убежал неизвестно куда, захватив с собою сто тысяч долларов. Директоры общества очень желали, чтобы он воротился, но еще больше им хотелось воротить эти деньги, которые, по их словам, были им нужны до зарезу. Им удалось дознаться, что в этот же день, рано утром, старик со всем семейством, состоявшим из дочери и большого саквояжа, уехал на фруктовом пароходе в Южную Америку.

У одного из директоров была наготове яхта, и он предложил ее мне, carte blanche. Через четыре часа я уже мчался по горячим следам в погоне за фруктовым суденышком. Я сразу смекнул, куда улепетывает этот старый Уорфилд — такое у него было имя: Дж. Черчилл Уорфилд. В то время у нас были договоры со всеми странами о выдаче преступников, со всеми, за исключением Бельгии и этой банановой республики, Анчурии. В Нью-Йорке не было ни одной фотографической карточки старого Уорфилда; он, лисица, был слишком хитер, не снимался, но у меня было подробное описание его наружности и, кроме того, с ним была дама — это тоже недурная примета. Она была важная птица, из самого высшего общества, не из тех, чьи портреты печатают в воскресных газетах, а настоящая. Из тех, что открывают выставки хризантем и крестят броненосцы.

Представьте, сэр, нам так и не удалось догнать эту фруктовую лоханку. Океан велик, — вероятно, мы поехали разными рейсами, но мы — всё держали курс на Анчурию, куда, по расписанию, направлялся и фруктовщик.

Через несколько дней, часа в четыре, мы подъехали к этой обезьяньей стране. Недалеко от берега стояло какое-то плюгавое судно, его грузили бананами. Мартышки подвозили к нему бананы на шлюпках. Может быть, это был тот пароход, на котором приехал мой старик, а может быть, и нет. Неизвестно. Я пошел на берег — порасспросить, поискать. Виды кругом — красота. Я таких не видал даже в нью-йоркских театрах. Вижу, стоит на берегу среди мартышек рослый, спокойный детина. Я к нему: где здесь консул? Он показал. Я пошел. Консул был молодой и приятный. Он сказал мне, что этот пароход — «Карлсефин», что обычный его рейс — Новый Орлеан, но что сейчас он прибыл из Нью-Йорка. Тогда я решил, что мои беглецы тут и есть, хотя все говорили, что на «Карлсефине» не было никаких пассажиров. Я решил, что они прячутся и ждут темноты, чтобы высадиться на берег ночью. Я думал: может быть, их напугала моя яхта? Мне оставалось одно: ждать и захватить их врасплох, чуть они выйдут на берег. Я не мог арестовать старика Уорфилда, мне нужно было разрешение тамошних властей, но я надеялся выцарапать у него деньги. Они почти всегда отдают вам украденное, если вы нагрянете на них, когда они расшатаны, устали, когда у них развинчены нервы.

Чуть только стемнело, я сел под кокосовой пальмой на берегу, а потом встал и пошел побродить. Ну уж и город! Лучше оставаться в Нью-Йорке и быть честным, чем жить в этом мартышкином городе, хотя бы и с миллионом долларов.

Глиняные гнусные мазанки; трава на улицах такая, что тонет башмак; женщины без рукавов, с голой шеей, ходят и курят сигары; лягушки сидят на деревьях и дребезжат, как телега с пожарной кишкой, горы (с черного хода), море (с парадного). Горы сыплют песок, море смывает краску с домов. Нет, сэр, лучше человеку жить в стране господа бога[2] и кормиться у стойки с бесплатной закуской.

Главная улица тянулась вдоль берега, и я пошел по ней и повернул в переулок, где дома были из соломы и каких-то шестов. Мне захотелось посмотреть, что делают мартышки у себя дома, в жилищах, когда они не шмыгают по кокосовым деревьям. И в первой же лачуге, куда я заглянул, я увидел моих беглецов. Должно быть, высадились на берег, покуда я шатался по городу. Мужчина лет пятидесяти, гладко выбритый, нависшие брови, черный плащ и такое лицо, будто он хочет сказать: «А ну-ка, маленькие мальчики, ответьте мне на этот вопрос», — как инспектор воскресной школы. Подле него саквояж, тяжелый, как десять золотых кирпичей; тут же на деревянном стуле сидит шикарнаябарышня — прямо персик, одетая, как с Пятой авеню. Какая-то старуха, чернокожая, угощает их бобами и кофе. На гвозде висит фонарь — вот и все освещение. Я вошел и стал в дверях. Они посмотрели на меня, и я сказал:

— Мистер Уорфилд, вы арестованы. Надеюсь, что, щадя свою даму, вы не станете сопротивляться и шуметь. Вы знаете, зачем вы мне нужны.

— Кто вы такой? — спрашивает старик.

— О’Дэй, — говорю я. — Сыщик Колумбийского агентства. И вот вам мой добрый совет: возвращайтесь в Нью-Йорк и примите то лекарство, которое вы заслужили. Отдайте людям краденое; может быть, они простят вам вину. Едем сию же минуту. Я замолвлю за вас словечко. Даю вам пять минут на размышление.

Я вынул часы и стал ждать.

Тут вмешалась эта молодая. Высшего полета девица! И по ее платью и по всему остальному было ясно, что Пятая авеню создана для нее.

— Войдите! — оказала она. — Не стойте на пороге. Ваш костюм взбудоражит всю улицу. Объясните подробнее, чего вы хотите?

— Прошло три минуты, — сказал я. — Я объясню вам подробнее, покуда не прошли еще две. Вы признаете, что вы президент «Республики»?

— Да, — сказал он.

— Отлично, — говорю я. — Остальное понятно. Необходимо доставить в Нью-Йорк Дж. Черчилла Уорфилда, президента страхового общества «Республика», а также деньги, принадлежащие этому обществу и находящиеся в незаконном владении у вышеназванного Дж. Черчилла Уорфилда.

— О-о! — говорит молодая леди в задумчивости. — Вы хотите увезти нас обратно в Нью-Йорк?

— Не вас, а мистера Уорфилда. Вас никто ни в чем не обвиняет. Но, конечно, мисс, никто не мешает вам сопровождать вашего отца.

Тут девица взвизгивает и бросается старику на шею.

— О отец, отец, — кричит она этаким контральтовым голосом. — Неужели это правда? Неужели ты похитил чужие деньги? Говори, отец.

Вас бы тоже кинуло в дрожь, если бы вы услыхали ее музыкальное тремоло.

Старик вначале казался совершенным болваном. Но она шептала ему на ухо, хлопала по плечу; он успокоился, хоть и вспотел.

Она отвела его в сторону, они поговорили минуту, а потом он надевает золотые очки и отдает мне саквояж.

— Господин сыщик, — говорит он. — Я согласна вернуться с вами. Я теперь и сам кончаю видеть (говорил он по-нашему ломанно), что жизнь на этот гадкий и одинокий берег хуже чем смерть. Я вернусь и отдам себя в руки общества «Республика». Может быть, оно меня простит. Вы привезти с собой грабль?

— Грабли? — говорю я. — А зачем мне…

— Корабль! — поправила барышня. — Не смейтесь. Отец по рождению немец и неправильно говорит по-английски. Как вы прибыли сюда?

Барышня была очень расстроена. Держит платочек у лица и каждую минуту всхлипывает: «Отец, отец!» Потом подходит ко мне и кладет свою лилейную ручку на мой костюм, который, по первому разу, показался ей таким неприятным. Я, конечно, начинаю пахнуть, как двести тысяч фиалок. Говорю вам: она была прелесть! Я сказал ей, что у меня частная яхта.

— Мистер О’Дэй, — говорит она, — увезите нас поскорее из этого ужасного края. Пожалуйста! Сию же минуту. Ну, скажите, что вы согласны.

— Попробую, — говорю я, скрывая от них, что я и сам тороплюсь поскорее спустить их на соленую воду, покуда они еще не передумали.

Они были согласны на все, но просили об одном: не вести их к лодке через весь город. Говорили, что они боятся огласки. Не хотели попасть в газеты. Отказались двинуться с места, покуда я не дал им честного слова, что доставлю их на яхту, не говоря ни одному человеку из тамошних.

Матросы, которые привезли меня на берег, были в двух шагах, в кабачке: играли на бильярде. Я сказал, что прикажу им отъехать на полмили в сторону и ждать нас там. Но кто доставит им мое приказание? Не мог же я оставить саквояж с арестованным, а также не мог взять его с собою — боялся, как бы меня не приметили эти мартышки.

Но барышня сказала, что черномазая старуха отнесет моим матросам записку. Я сел и написал эту записку, дал ее черномазой, объяснил, куда и как пойти, она трясет головой и улыбается, как павиан.

Тогда мистер Уорфилд заговорил с нею на каком-то заграничном жаргоне, она кивает головой и говорит «си, сеньор», может быть, тысячу раз и убегает с запиской.

— Старая Августа понимает только по-немецки! — говорит мисс Уорфилд и улыбается мне — Мы остановились у нее, чтобы спросить, где мы можем найти себе квартиру, и она предложила нам кофе. Она говорит, что воспитывалась в одном немецком семействе в Сан-Доминго.

— Очень может быть, — говорю я. — Но можете обыскать меня, и вы не найдете у меня немецких слов; я знаю только четыре: «ферштей нихт» и «нох эйне»[3]. Но мне казалось, что «си, сеньор» — это скорее по-французски.

И вот мы трое двинулись по задворкам города, чтобы нас никто не увидел. Мы путались в терновнике и банановых кустах и вообще в тропическом пейзаже. Пригород в этом мартышкином городе — такое же дикое место, как Центральный парк в Нью-Йорке. Мы выбрались на берег за полмили от города. Какой-то темно-рыжий дрыхнул под кокосовым деревом, а возле него длинное ружье в десять футов. Мистер Уорфилд поднимает ружье и швыряет в море.

— На берегу часовые, — говорит он. — Бунты и заговоры зреют, как фрукты.

Он указал на спящего, который так и не шевельнулся.

— Вот, — сказал он, — как они выполняют свой долг. Дети!

Я видел, что подходит наша лодка, взял газету и зажег ее спичкой, чтобы показать матросам, где мы. Через полчаса мы были на яхте.

Первым долгом я, мистер Уорфилд и его дочь взяли саквояж в каюту владельца яхты, открыли его и сделали опись всего содержимого. В саквояже было сто пятьдесят тысяч долларов и, кроме того, куча брильянтов и разных ювелирных вещичек, а также сотня гаванских сигар. Я вернул старику сигары, а насчет всего остального выдал ему расписку как агент сыскного бюро и запер все эти вещи у себя в особом помещении. Никогда я еще не путешествовал с таким удовольствием. Чуть мы выехали в море, дама повеселела и оказалась первоклассной певицей. В первый же день, как мы сели обедать и лакей налил ей в бокал шампанского, — а эта яхта была прямо плавучей «Асторией», — она подмигивает мне и говорит:

— Не стоит нюнить, будем веселее! Дай бог вам скушать ту самую курицу, которая будет копошиться на вашей могиле.

На яхте было пианино, она села и начала играть, и пела лучше, чем в любом платном концерте, — она знала девять опер насквозь; лихая была барышня, самого высокого тона! Не из тех, о которых в великосветской хронике пишут: «и другие». Нет, о таких печатают в первой строке и самыми крупными буквами.

Старик тоже, к моему удивлению, поднял повешенный нос. Однажды угощает он меня сигарой и говорит веселым голосом из тучи сигарного дыма:

— Мистер О’Дэй, я почему-то думай, что общество «Республика» не доставит мне многие хлопоты. Берегите чемодан, мистер О’Дзй, чтобы отдать его тем, кому он принадлежит, когда мы кончим приехать.

Приезжаем мы в Нью-Йорк. Я звоню по телефону к начальнику, чтобы он встретил нас в конторе директора. Берем кеб, едем. На коленях у меня саквояж. Входим. Я с радостью вижу, что начальник созвал тех же денежных тузов, что и прежде. Розовые лица, белые жилеты. Я кладу саквояж на стол и говорю:

— Вот деньги.

— А где же арестованный? — спрашивает начальник.

Я указываю на мистера Уорфилда, он выходит вперед и говорит:

— Разрешите сказать вам слово одно секретно.

Они уходят вместе с начальником в другую комнату и сидят там десять минут. Когда они выходят назад, начальник черен, как тонна угля.

— Был ли у этого господина этот чемодан, когда вы в первый раз увидали его? — спрашивает он у меня.

— Был, — отвечаю я.

Начальник берет чемодан и отдает его арестанту с поклоном и говорит директорам:

— Знает ли кто-нибудь из вас этого джентльмена?

Все сразу закачали своими розовыми головами:

— Нет, не знаем.

— Позвольте мне представить вам, — продолжает начальник, — сеньора Мирафлореса, президента республики Анчурия. Сеньор великодушно согласился простить нам эту вопиющую ошибку, если мы защитим его доброе имя от всяких могущих возникнуть нападок и сплетен. С его стороны это большое одолжение, так как он вполне может потребовать удовлетворения по законам международного права. Я думаю, мы можем с благодарностью обещать ему полную тайну.

Розовые закивали головами.

— О’Дэй, — говорит мне начальник. — Вы не пригодны для частного агентства. На войне, где похищение государственных лиц — самое первое дело, вы были бы незаменимым человеком. Зайдите в контору завтра в одиннадцать.

Я понял, что это значит.

— Стало быть, это обезьянский президент? — говорю я начальнику. — Почему же он не сказал мне этого?

— Так бы вы ему и поверили!

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

XVIII Витаграфоскоп

Программа мюзик-холла по сути своей фрагментарна и раздроблена. Публика не ждет эффектной развязки. Каждый номер достаточно плох сам по себе. Никому нет дела до того, сколько романов было у комической певицы, если она выдерживает свет прожекторов и может вытянуть две-три высоких ноты. Публика и бровью не поведет, если ученых собак бросят в пруд, как только они проскочат через последний обруч. Зрителям все равно, расшибся или нет велосипедист-эксцентрик, когда выкатился головой вперед со сцены при оглушительном звоне разбитой (бутафорской) посуды. Также не считают они, что купленный билет дает им право знать, питает ли виртуозка на банджо какие-нибудь чувства к ирландцу куплетисту.

Поэтому не будем поднимать занавес над живой картиной — соединившиеся любовники на фоне наказанного порока и для контраста — целующиеся комики, горничная и лакей, введенные как подачка церберам в пятидесятицентовых мест.

Наша программа заканчивается несколькими короткими номерами, а потом расходитесь по домам, спектакль окончен. Те, кто высидит до конца, найдут, если захотят, тоненькую нить, связывающую, хоть и очень непрочно, нашу повесть, понять которую может, пожалуй, один только Морж.

⠀⠀ ⠀⠀

Выдержки из письма от первого вице-президента нью-йоркского страхового общества «Республика» Франку Гудвину, в город Коралио, республика Анчурия.

⠀⠀ ⠀⠀

«Глубокоуважаемый мистер Гудвин!

Мы получили ваше сообщение от фирмы Гаулэнд и Фурше из Нового Орлеана, а также чек на 100 000 долларов, увезенных из нашей кассы покойным Дж. Черчиллом Уорфилдом, бывшим президентом нашего общества… Служащие и директоры единогласно поручили мне выразить вам свое глубокое уважение и принести вам искреннюю благодарность за то, что вы так быстро возвратили нам все утраченные нами деньги, меньше чем через две недели после их исчезновения… Позвольте заверить вас, — что все это дело не получит ни малейшей огласки… Искренно сожалеем о самоубийстве мистера Уорфилда, но… Приносим вам горячие поздравления по поводу вашего бракосочетания с мисс Уорфилд… Ее чарующая внешность, привлекательные манеры… благородная женственная душа… завидное положение в лучшем столичном обществе…

Сердечно вам преданный

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀⠀⠀ ⠀⠀ Люсайас И. Эплгэйт,

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ первый вице-президент страхового

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ общества «Республика».

⠀⠀ ⠀⠀

⠀⠀ ⠀⠀

Витаграфоскоп
(Кинематограф)
ПОСЛЕДНЯЯ КОЛБАСА
Место действиямастерская художника. Художник, молодой человек приятной наружности, сидит в печальной позе среди разбросанных этюдов и эскизов, подпирая голову рукою. На сосновом ящике в центре мастерской стоит керосинка. Художник встает, затягивает туже кушак и зажигает керосинку. Потом подходит к жестяной коробке для хлеба, наполовину скрытой ширмами, достает оттуда колбасу, переворачивает коробку вверх дном, чтобы показать, что она пустая, и кладет колбасу на сковородку, а сковородку ставит на керосинку. Керосинка гаснет; ясно: в ней нет керосина. Художник в отчаянии. Он хватает колбасу и, пылая внезапно нахлынувшим гневом, бешено швыряет ее в дверь. В эту самую минуту дверь открывается, и колбаса с силою бьет по носу входящего гостя. Видно, что он кричит и прыгает на месте, как будто танцуя. Вошедший — краснощекий, бойкий остроглазый человек, вернее всего — ирландец. Вот он уже смеется; потом пинком ноги он сбрасывает на пол керосинку, художник тщетно старается пожать ему руку, гость со всего размаха ударяет его по спине, после этого делает знаки, по которым всякий мало-мальски смышленый зритель поймет, что он заработал огромные деньги, обменивая в Кордильерах у краснокожих индейцев ножи, топоры и бритвы на золотой песок. Он вытаскивает из кармана пачку денег величиной с изрядную ковригу хлеба и машет ею у себя над головой, в то же время делая жесты, как будто он пьет из стакана. Художник хватает шляпу, и оба покидают мастерскую.

ПИСЬМЕНА НА ПЕСКЕ
Место действияпляж в Ницце. Женщина, красивая, еще молодая, прекрасно одетая, с приятной улыбкой, степенная, склонилась над водою и от нечего делать выводит концом шелкового зонтика какие-то буквы на прибрежном песке. В ее красивом лице что-то дерзкое; в ее ленивой позе вы чувствуете что-то хищное; вам кажется, что вот сейчас эта женщина прыгнет, или скользнет, или поползет, как пантера, которая по непонятной причине притаилась и замерла. Она лениво чертит по песку одно только слово: «Изабелла». В нескольких шагах от нее сидит мужчина. Вы видите, что, хотя они уже не связаны дружбой, они все еще неразлучные спутники. Лицо у него темное, бритое, почти непроницаемое, но не совсем. Разговор у них клеится вяло. Мужчина тоже чертит на песке концом своей трости. И слово, которое он пишет, — «Анчурия». А потом он глядит туда, где Средиземное море сливается с небом, и в глазах у него смертная тоска.

ПУСТЫНЯ И ТЫ
Место действияокраина богатого имения, где-то в тропиках. Старый индеец — лицо точно из красного дерева — ухаживает за травкой, растущей на могиле у болота. Потом встает и уходит в рощу, где уже сгустились короткие сумерки. На опушке рощи стоят рослый, хорошо сложенный мужчина с добрым, очень почтительным видом и женщина, безмятежно спокойная, с ясным лицом. Когда старый индеец подходит к ним, мужчина дает ему деньги. Хранитель могилы с той наивной гордостью, которая в крови у индейцев, получает свой заработок и удаляется. Мужчина и женщина стоят у опушки, потом поворачиваются и уходят по темнеющей тропинке рядом, рядом, так близко друг к другу, потому что в конце концов разве есть во всем мире что-нибудь лучше, чем маленький круг на экране кино и в нем двое, идущие рядом?

⠀⠀ ⠀⠀

Занавес
⠀⠀ ⠀⠀

Четыре миллиона* ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Линии судьбы

Мы с Тобином как-то надумали прокатиться на Кони-Айленд. Промеж нас завелось четыре доллара, ну а Тобину требовалось развлечься. Кэти Махорнер, его милая из Слайго[1] как сквозь землю провалилась с того самого дня три месяца тому назад, когда укатила в Америку с двумя сотнями долларов собственных сбережений и еще с сотней, вырученной за продажу наследственных владений Тобина — отличного домишки в Бох Шоннаух и поросенка. И после того письма, в котором она написала Тобину, что едет к нему, от Кэти Махорнер не было ни слуху ни духу. Тобин и объявления в газеты давал, да без толку, не сыскали девчонку.

Ну и вот мы, я да Тобин, двинули на Кони — может, подумали мы, горки, колесо да еще запах жареных зерен кукурузы малость встряхнут его. Но Тобин парень таковский, расшевелить его не легко — тоска въелась в его шкуру крепко. Он заскрежетал зубами, как только услышал писк воздушных шариков. Картину в иллюзионе ругательски изругал. И хоть пропустить стаканчик он ни разу не отказался, только предложи, — на Панча и Джуди он и не взглянул. А когда пошли эти, что норовят заснять вашу физию на брошке или медальоне, он полез было съездить им как следует.

Ну, я, значит, отвожу его подальше, веду по дощатой дорожке туда, где аттракционы малость потише. Около палатки чуть побольше пятицентовика Тобин делает стойку, и глаза у него смотрят вроде бы почти по-человечески.

— Здесь, — говорит он, — здесь я буду развлекаться. Пусть гадалка-чародейка из страны Нила исследует мою ладонь, пусть скажет мне, сбудется ли то, чему должно сбыться.

Тобин — парень из тех, кто верит в приметы и неземные явления в земной жизни. Он был напичкан всякими предосудительными убеждениями и суевериями — принимал на веру и черных кошек, и счастливые числа, и газетные предсказания погоды.

Ну, входим мы в этот волшебный курятник — все там устроено как полагается, по таинственному — и красные занавески и картинки, — руки, на которых линии пересекаются, словно рельсы на узловой станции. Вывеска над входом показывает, что здесь орудует мадам Зозо, египетская хиромантка. Внутри палатки сидела толстуха в красном джемпере, расшитом какими-то закорючками и зверюшками. Тобин выдает ей десять центов и сует свою руку, которая приходится прямой родней копыту ломовой коняги.

Чародейка берет руку Тобина и смотрит, в чем дело: подкова, что ли, отлетела или камень в стрелке завелся.

— Слушай, — говорит эта мадам Зозо, — твоя нога…

— Это не нога, — прерывает ее Тобин. — Может она и не бог весть какой красы, но это не нога, это моя рука.

— Твоя нога, — продолжает мадам, — не всегда ступала по гладким дорожкам — так показывают линии судьбы на твоей ладони. И впереди тебя ждет еще много неудач. Холм Венеры — или это просто старая мозоль? — указывает, что твое сердце знало любовь. У тебя были большие неприятности из-за твоей милой.

— Это она намекает насчет Кэти Махорнер, — громко шепчет Тобин в мою сторону.

— Я вижу дальше, — говорит гадалка, — что у тебя много забот и неприятностей от той, которую ты не можешь забыть. Линии судьбы говорят, что в ее имени есть буква «К» и буква «М».

— Ого! — говорит мне Тобин. — Слышал?

— Берегись, — продолжает гадалка, — брюнета и блондинки, они втянут тебя в неприятности. Тебя скоро ожидает путешествие по воде и финансовые потери. И еще вижу линию, которая сулит тебе удачу. В твою жизнь войдет один человек, он принесет тебе счастье. Ты узнаешь его по носу — у него нос крючком.

— А его имя на ладони не написано? — спрашивает Тобин, — Не плохо бы знать, как величать этого крючконосого, когда он явится выдавать мне мое счастье.

— Его имя, — говорит гадалка этак задумчиво, — не написано на линиях судьбы, но видно, что оно длинное и в нем есть буква «О». Все, больше сказать нечего. До свиданья. Не загораживайте вход.

— Ну и ну, — говорит Тобин, когда мы шагаем к причалу. — Просто чудеса, как она все это точно знает.

Когда мы протискивались к выходу, какой-то негритос задел Тобина по уху своей сигарой. Вышла неприятность. Тобин начал молотить парня по шее, женщины подняли визг, — ну, я не растерялся, успел оттащить своего дружка подальше, пока полиция не подоспела, Тобин всегда в препаршивом настроении, когда развлекается.

А когда уже обратно ехали, буфетчик на пароходике стал зазывать: «Кому услужить? Кто пива желает?» и Тобин признался, что да, он желает — желает сдуть пену с кружки их поганого пойла. И полез в карман, но обнаружил, что в толкотне кто-то выгреб у него все оставшиеся монеты. Буфетчик, за недостатком вещественных доказательств, отцепился, от Тобина, и мы остались ни с чем, — сидели и слушали, как итальяшки на палубе пиликают на скрипке. Получилось, что Тобин возвращался с Кони еще мрачнее, и горести засели в нем еще крепче, чем до прогулки.

На скамейке у поручней сидела молодая женщина, разодетая так, чтобы кататься в красных автомобилях. И волосы у нее были цвета необкуренной пенковой трубки. Тобин, когда проходил мимо, ненароком зацепил ее малость по ноге, а после выпивки он с дамами всегда вежливый. Он и решил этак с форсом снять шляпу, когда извинялся, да сбил ее с головы, и ветер унес ее за борт.

Тобин вернулся, опять сел на свое место, и я начал присматривать за ним — у парня что-то зачастили неприятности. Когда неудачи вот так наваливались на Тобина, без передыху, он был способен стукнуть первого попавшегося франта или взять на себя командование судном.

И вдруг Тобин хватает меня за руку, сам не свой.

— Слушай, Джон, — говорит он. — Ты знаешь, что мы с тобой делаем? Мы путешествуем по воде!

— Тихо, тихо, — говорю я ему. — Возьми себя в руки. Через десять минут причалим.

— Ты взгляни на ту дамочку, на блондинку, — говорит он. — На ту, что на скамейке — видишь? А про негритоса ты забыл? А финансовые потери — монеты, которые у меня сперли, один доллар и шестьдесят пять центов? А?

Я подумал, что он просто-напросто подсчитывает свалившиеся на него беды — так иной раз делают, чтобы оправдать свое буйное поведение, и я попытался втолковать ему, что все это, мол, пустяки.

— Послушай, — говорит Тобин, — ты ж ни черта не смыслишь, что такое чудеса и пророчества, на которые способны избранные. Ну вспомни, что сегодня гадалка высмотрела у меня на руке? Да она всю правду сказала, все получается по ее, прямо у нас на глазах. «Берегись», сказала она, «брюнета и блондинки, они втянут тебя в неприятности». Ты что, забыл про негритоса — хоть я, правда, тоже врезал ему как надо, — а можешь ты найти мне женщину поблондинистей, чем та, из-за которой моя шляпа свалилась в воду? И где один доллар и шестьдесят пять центов, которые были у меня в жилетном кармане, когда мы выбирались из тира?

Так, как Тобин мне все это выложил, вроде бы точь-в-точь сходилось с предсказаниями чародейки, хотя сдается мне, такие мелкие досадные случаи с кем хочешь могут приключиться на Кони, тут и предсказания не требуются.

Тобин встал, обошел всю палубу — идет и во всех пассажиров подряд так и впивается своими красными гляделками. Я спрашиваю, что все это значит. Никогда не знаешь, что у Тобина на уме, пока он не примется выкидывать свои штуки.

— Должен был бы сам смекнуть, — говорит он мне. — Я ищу свое счастье, которое обещали мне линии судьбы на моей ладони. Ищу типа с крючковатым носом, того, который вручит мне мою удачу. Без него нам крышка. Скажи, Джон, видел ты когда-нибудь такое сборище прямоносых горлодеров?

В половине десятого пароход причалил, мы высадились и потопали домой через 22-ую улицу, минуя Бродвей — Тобин ведь шел без шляпы.

На углу, видим, стоит под газовым фонарем какой-то тип, — стоит и пялит глаза на луну поверх надземки. Долговязый такой, одет прилично, в зубах сигара, и я вдруг вижу, нос у него от переносицы до кончика успевает два раза изогнуться, как змея. Тобин тоже это приметил и сразу задышал часто, словно лошадь, когда с нее седло снимают. Он двинул прямиком к этому типу, и я пошел вместе с ним.

— Добрый вечер вам, — говорит Тобин крючконосому. Тот вынимает сигару изо рта и так же вежливо отвечает Тобину.

— Скажите-ка, как ваше имя? — продолжает Тобин. — Очень оно длинное или нет? Может, долг велит нам познакомиться с вами.

— Меня зовут, — отвечает тип вежливо, — Фриденхаусман. Максимус Г. Фриденхаусман.

— Длина подходящая, — говорит Тобин. — А как оно у вас пишется, есть в нем где-нибудь посередке буква «О»?

— Нет, — отвечает ему тип.

— А все ж таки, нельзя ли его писать с буквой «О»? — опять спрашивает Тобин с тревогой в голосе.

— Если вам претит иноязычная орфография, — говорит носатый, — можете, пожалуй, вместо «а» сунуть «о» в третий слог моей фамилии.

— Тогда все в порядке, — говорит Тобин. — Перед вами Джон Мэлоун и Дэниел Тобин.

— Весьма польщен, — говорит долговязый и отвешивает поклон. — А теперь, поскольку я не в состоянии понять, с какой стати вы на углу улицы подняли вопрос об орфографии, не объясните ли мне, почему вы на свободе?

— По двум приметам, — это Тобин старается ему втолковать, — которые обе у вас имеются, вы, как напророчила гадалка по подошве моей руки, должны выдать мне мое счастье и прикончить все те линии неприятностей, начиная с негра и блондинки, которая сидела на пароходе скрестив ноги, и потом еще финансовые потери — один доллар и шестьдесят пять центов. И пока все сошлось, точно по расписанию.

Долговязый перестал курить и глянул на меня.

— Можете вы внести какие-либо поправки к этому заявлению? — спрашивает он. — Или вы из тех же? Судя по вашему виду, я подумал, что вы при нем сторожем.

— Да нет, все так и есть, — говорю я. — Все дело в том, что как одна подкова схожа с другой, так вы точная копия того поставщика удачи, про которого моему другу нагадали по руке. Если же вы не тот, тогда, может, линии на руке у Дэнни как-нибудь нескладно пересеклись, не знаю.

— Значит, вас двое, — говорит крючконосый, поглядывая, нет ли поблизости полисмена. — Было очень-очень приятно с вами познакомиться. Всего хорошего.

И тут он опять сует сигару в рот и движется быстрым аллюром через улицу. Но мы с Тобином не отстаем, — Тобин жмется к нему с одного бока, а я — с другого.

— Как! — говорит долговязый, остановясь на противоположном тротуаре и сдвинув шляпу на затылок. — Вы идете за мной следом? Я же сказал вам, — говорит он очень громко, — я в восторге от знакомства с вами, но теперь не прочь распрощаться. Я спешу к себе домой.

— Спешите, — говорит Тобин, прижимаясь к его рукаву, — спешите к себе домой. А я сяду у вашего порога, подожду, пока вы утром выйдете из дому. Потому как от вас это зависит, вам полагается снять все проклятия — и негритоса, и блондинку, и финансовые потери — один доллар шестьдесят пять центов.

— Странный бред, — обращается ко мне крючконосый, как к более разумному психу. — Не отвести ли вам его куда полагается?

— Послушайте, — говорю я ему. — Дэниел Тобин в полном здравом рассудке. Может, малость растревожился — выпил-то он достаточно, чтоб растревожиться, но не достаточно, чтоб успокоиться. Но ничего худого он не делает, всего-навсего действует согласно своим суевериям и предсказаниям, про которые я вам сейчас разъясню.

И тут я излагаю ему факты насчет гадалки и что перст подозрения указывает на него, как на посланца судьбы, чтобы вручить Тобину удачу.

— Теперь понятно Вам, — заключаю я, — какая моя доля во всей этой истории? Я друг моего друга Тобина, как я это разумею. Оно не трудно быть другом счастливчика, оно выгодно. И другом бедняка быть не трудно — вас тогда до небес превознесут, еще пропечатают портрет, как вы стоите подле его дома — одной рукой держите за руку сиротку, а в другой у вас совок с углем. Но многое приходится вытерпеть тому, кто дружит с круглым дураком. И вот это-то мне и досталось, — говорю я, — потому, как по моим понятиям, иной судьбы на ладошке не прочтешь, кроме той, какую отпечатала тебе рукоятка кирки. И хоть, может, нос у вас такой крючковатый, какого не сыщешь во всем Нью-Йорке, я что-то не думаю, чтоб всем гадалкам и предсказателям вместе удалось выдоить из вас хоть каплю удачи. Но линии на руке у Дэнни и вправду на вас указывают, и я буду помогать ему вытягивать из вас удачу, пока он не уверится, что ничего из вас не выжмешь.

Тут долговязый начал вдруг смеяться. Привалился к углу дома и знай хохочет. Потом хлопает нас по спине, Меня и Тобина, и берет нас обоих под руки.

— Мой, мой промах, — говорит он. — Но смел ли я рассчитывать, что на меня вдруг свалится такое замечательное и чудесное? Я чуть не прозевал, чуть не дал маху. Вот тут рядом есть кафе, — говорит он, — уютно и как раз подходит для того, чтобы поразвлечься чудачествами. Пойдемте туда, разопьем по стаканчику, пока будем обсуждать отсутствие в наличии безусловного.

Так за разговорами он привел нас, меня и Тобина, в заднюю комнату салуна, заказал выпивку и выложил деньги на стол. Он смотрит на меня и на Тобина как на своих родных братьев и угощает нас сигарами.

— Надо вам сказать, — говорит этот посланец судьбы, — что моя профессия называется литературой. Я брожу по ночам, выслеживаю чудачества в людях и истину в небесах. Когда вы подошли ко мне, я наблюдал связь надземной дороги с главным ночным светилом. Быстрое передвижение надземки — это поэзия и искусство. А луна — скучное, безжизненное тело, крутится бессмысленно. Но это мое личное мнение, потому что в литературе все не так, все шиворот-навыворот. Я надеюсь написать книгу, в которой хочу раскрыть то странное, что я подметил в жизни.

— Вы вставите меня в книгу, — говорит Тобин с отвращением. — Вставите вы меня в свою книгу?

— Нет, — говорит литературный тип, — обложка не выдержит. Пока еще нет, рано. Пока могу только сам насладиться, ибо еще не подоспело время отменить ограничения печати. Вы будете выглядеть неправдоподобно, фантастично. Я один, наедине с самим собой, должен выпить эту чашу наслаждения. Спасибо вам, ребята, от души вам благодарен.

— От разговора вашего, — говорит Тобин, шумно дыша сквозь усы, и стукает кулаком по столу, — от разговора вашего того и гляди терпение мое лопнет. Мне была обещана удача через ваш крючковатый нос, но от него пользы, я вижу, как от козла молока. Вы с вашей трепотней о книгах словно ветер, который в щель дует. Я бы подумал, что ладонь моей руки наврала, если бы все остальное не вышло по гадалке — и негритос, и блондинка, и…

— Ну-ну, — говорит этот крючконосый верзила. — Неужели физиогномика способна ввести вас в заблуждение? Мой нос сделает все, что только в его возможностях. Давайте еще раз наполним стаканы, чудачества хорошо держать во влажном состоянии, в сухой моральной атмосфере они могут подвергнуться порче.

На мой взгляд, тип этот поступает по-хорошему — за все платит и весело это делает, с охотой — ведь наши-то капиталы, мои и Тобина, улетучились по пророчеству. Но Тобин, разобиженный, пьет молчком, и глаза у него наливаются кровью.

Вскорости мы вышли, было уже одиннадцать часов. Постояли малость на тротуаре. А потом крючконосый говорит, что ему пора домой. И приглашает меня и Тобина к себе. Через пару кварталов мы доходим до боковой улицы, на которой стоят кирпичные дома — у каждого высокое крыльцо и железная решетка. Долговязый подходит к одному такому дому, глядит на окна верхнего этажа, видит, что они темные.

— Вот мое скромное обиталище, — говорит он. — И по некоторым приметам я заключаю, что жена моя уже легла спать. Так что я осмелюсь оказать вам гостеприимство. Мне хочется, чтобы вы зашли вниз на кухню и немного подкрепились. Найдется и отличная холодная курица, и сыр, и пара бутылок пива. Я в долгу перед вами за доставленное удовольствие.

И аппетиты у нас с Тобином, и настроение подходили к такому плану, хотя для Дэнни это был удар: тяжко было ему думать, что несколько стаканов выпивки и холодный ужин означают удачу и счастье, обещанные ладонью его руки.

— Спускайтесь к черному ходу, — говорит крючконосый, — а я войду здесь и впущу вас. Я попрошу нашу новую прислугу сварить вам кофе — для девушки, которая всего три месяца как прибыла в Нью-Йорк, Кэти Махорнер отлично готовит кофе. Заходите, — говорит он, — я сейчас пришлю ее к вам.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Дары волхвов

Один доллар восемьдесят семь центов. Это было все. Из них шестьдесят центов монетками по одному центу. За каждую из этих монеток пришлось торговаться с бакалейщиком, зеленщиком, мясником так, что даже уши горели от безмолвного неодобрения, которое вызывала подобная бережливость. Делла пересчитала три раза. Один доллар восемьдесят семь центов. А завтра Рождество.

Единственное, что тут можно было сделать, это хлопнуться на старенькую кушетку и зареветь. Именно так Делла и поступила. Откуда напрашивается философский вывод, что жизнь состоит из слез, вздохов и улыбок, причем вздохи преобладают.

Пока хозяйка дома проходит все эти стадии, оглядим самый дом. Меблированная квартирка за восемь долларов в неделю. В обстановке не то чтобы вопиющая нищета, но скорее красноречиво молчащая бедность. Внизу, ка парадной двери, ящик для писем, в щель которого не протиснулось бы ии одно письмо, и кнопка электрического звонка, из которой ни одному смертному не удалось бы выдавить ни звука. К сему присовокуплялась карточка с надписью «М-р Джеймс Диллингем Юнг». «Диллингем» развернулось во всю длину в недавний период благосостояния, когда обладатель указанного имени получал тридцать долларов в неделю. Теперь, после того как этот доход понизился до двадцати долларов, буквы в слове «Диллингем» потускнели, словно не на шутку задумавшись: а не сократиться ли им в скромное и непритязательное «Д»? Но когда мистер Джеймс Диллингем Юнг приходил домой и поднимался к себе на верхний этаж, его неизменно встречал возглас: «Джим!» и нежные объятия миссис Джеймс Диллингем Юнг, уже представленной вам под именем Деллы. А это, право же, очень мило.

Делла кончила плакать и прошлась пуховкой по щекам. Она теперь стояла у окна и уныло глядела на серую кошку, прогуливавшуюся по серому забору вдоль серого двора. Завтра Рождество, а у нее только один доллар восемьдесят семь центов на подарок Джиму! Долгие месяцы она выгадывала буквально каждый цент, и вот все, чего она достигла. На двадцать долларов в неделю далеко не уедешь. Расходы оказались больше, чем она рассчитывала. С расходами всегда так бывает. Только доллар восемьдесят семь центов на подарок Джиму! Ее Джиму! Сколько радостных часов она провела, придумывая, что бы такое ему подарить к Рождеству. Что-нибудь совсем особенное, редкостное, драгоценное, что-нибудь, хоть чуть-чуть достойное высокой чести принадлежать Джиму.

В простенке между окнами стояло трюмо. Вам никогда не приходилось смотреться в трюмо восьмидолларовой меблированной квартиры? Очень худой и очень подвижной человек может, наблюдая последовательную смену отражений в его узких створках, составить себе довольно точное представление о собственной внешности. Делле, которая была хрупкого сложения, удалось овладеть этим искусством.

Она вдруг отскочила от окна и бросилась к зеркалу. Глаза ее сверкали, но с лица за двадцать секунд сбежали краски. Быстрым движением она вытащила шпильки и распустила волосы.

Надо вам сказать, что у четы Джеймс Диллингем Юнг было два сокровища, составлявших предмет их гордости. Одно — золотые часы Джима, принадлежавшие его отцу и деду, другое — волосы Деллы. Если бы царица Савская проживала в доме напротив, Делла, помыв голову, непременно просушивала бы у окна распущенные волосы — специально для того, чтобы заставить померкнуть все наряды и украшения ее величества. Если бы царь Соломон служил в том же доме швейцаром и хранил в подвале все свои богатства, Джим, проходя мимо, всякий раз доставал бы часы из кармана — специально для того, чтобы увидеть, как он рвет на себе бороду от зависти.

И вот прекрасные волосы Деллы рассыпались, блестя и переливаясь, точно струи каштанового водопада. Они спускались ниже колен и плащом окутывали почти всю ее фигуру. Но она тотчас же, нервничая и торопясь, принялась снова подбирать их. Потом, словно заколебавшись, с минуту стояла неподвижно, и две или три слезинки упали на ветхий красный ковер.

Старенький коричневый жакет на плечи, старенькую коричневую шляпку на голову — и, взметнув юбками, сверкнув невысохшими блестками в глазах, она уже мчалась вниз, на улицу.

Вывеска, у которой она остановилась, гласила: «М-те Sophronie. Всевозможные изделия из волос». Делла взбежала на второй этаж и остановилась, с трудом переводя дух.

— Не купите ли вы мои волосы? — спросила она у мадам.

— Я покупаю волосы, — ответила мадам. — Снимите шляпу, надо посмотреть товар.

Снова заструился каштановый водопад.

— Двадцать долларов, — сказала мадам, привычно взвешивая на руке густую массу.

— Давайте скорее, — сказала Делла.

Следующие два часа пролетели на розовых крыльях — прошу прощенья за избитую метафору. Делла рыскала по магазинам в поисках подарка для Джима.

Наконец она нашла. Без сомнения, это было создано для Джима, и только для него. Ничего подобного не нашлось в других магазинах, а уж она все в них перевернула вверх дном. Это была платиновая цепочка для карманных часов, простого и строгого рисунка, пленявшая истинными своими качествами, а не показным блеском, — такими и должны быть все хорошие вещи. Ее, пожалуй, даже можно было признать достойной часов. Как только Делла увидела ее, она поняла, что цепочка должна принадлежать Джиму. Она была такая же, как сам Джим. Скромность и достоинство — эти качества отличали обоих. Двадцать один доллар пришлось уплатить в кассу, и Делла поспешила домой с восемьюдесятью семью центами в кармане. При такой цепочке Джиму в любом обществе не зазорно будет поинтересоваться, который час. Как ни великолепны были его часы, а смотрел он на них часто украдкой, потому что они висели на дрянном кожаном ремешке.

Дома оживление Деллы поулеглось и уступило место предусмотрительности и расчету. Она достала щипцы для завивки, зажгла газ и принялась исправлять разрушения, причиненные великодушием в сочетании с любовью. А это всегда тягчайший труд, друзья мои, исполинский труд.

Не прошло и сорока минут, как ее голова покрылась крутыми мелкими локончиками, которые сделали ее удивительно похожей на мальчишку, удравшего с уроков. Она посмотрела на себя в зеркало долгим, внимательным и критическим взглядом.

«Ну, — сказала она себе, — если Джим не убьет меня сразу, как только взглянет, он решит, что я похожа на хористку с Кони-Айленда. Но что же мне было делать, ах, что же мне было делать, раз у меня был только доллар и восемьдесят семь центов!»

В семь часов кофе был сварен, и раскаленная сковорода стояла на газовой плите, дожидаясь бараньих котлеток.

Джим никогда не запаздывал. Делла зажала платиновую цепочку в руке и уселась на краешек стола поближе к входной двери. Вскоре она услышала его шаги внизу на лестнице и на мгновение побледнела. У нее была привычка обращаться к богу с коротенькими молитвами по поводу всяких житейских мелочей, и она торопливо зашептала:

— Господи, сделай так, чтобы я ему не разонравилась!

Дверь отворилась, Джим вошел и закрыл ее за собой. У него было худое, озабоченное лицо. Нелегкое дело в двадцать два года быть обремененным семьей! Ему уже давно нужно было новое пальто, и руки мерзли без перчаток.

Джим неподвижно замер у дверей, точно сеттер, учуявший перепела. Его глаза остановились на Делле с выражением, которого она не могла понять, и ей стало страшно. Это не был ни гнев, ни удивление, ни упрек, ни ужас — ни одно из тех чувств, которых можно было бы ожидать. Он просто смотрел на нее, не отрывая взгляда, и лицо его не меняло своего странного выражения.

Делла соскочила со стола и бросилась к нему.

— Джим, милый, — закричала она, — не смотри на меня так! Я остригла волосы и продала их, потому что я не пережила бы, если б мне нечего было подарить тебе к Рождеству. Они опять отрастут. Ты ведь не сердишься, правда? Я не могла иначе. У меня очень быстро растут волосы. Ну, поздравь меня с Рождеством, Джим, и давай радоваться празднику. Если б ты знал, какой я тебе подарок приготовила, какой замечательный, чудесный подарок!

— Ты остригла волосы? — опросил Джим с напряжением, как будто, несмотря на усиленную работу мозга, он все еще не мог осознать этот факт.

— Да, остригла и продала, — сказала Делла. — Но ведь ты меня все равно будешь любить? Я ведь все та же, хоть и с короткими волосами.

Джим недоуменно оглядел комнату.

— Так, значит, твоих кос уже нет? — спросил он с бессмысленной настойчивостью.

— Не ищи, ты их не найдешь, — сказала Делла. — Я же тебе говорю: я их продала — остригла и продала. Сегодня сочельник, Джим. Будь со мной поласковее, потому что я это сделала для тебя. Может быть, волосы «а моей голове и можно пересчитать, — продолжала она, и ее нежный голос вдруг зазвучал серьезно, — но никто, никто не мог бы измерить мою любовь к тебе! Жарить котлеты, Джим?

И Джим вышел из оцепенения. Он заключил свою Деллу в объятия. Будем скромны и на несколько секунд займемся рассмотрением какого-нибудь постороннего предмета. Что больше — восемь долларов в неделю или миллион в год? Математик или мудрец дадут вам неправильный ответ. Волхвы принесли драгоценные дары, но среди них не было одного. Впрочем, эти туманные намеки будут разъяснены далее.

Джим достал из кармана пальто сверток и бросил его на стол.

— Не пойми меня ложно, Делл, — сказал он. — Никакая прическа и стрижка не могут заставить меня разлюбить мою девочку. Но разверни этот сверток, и тогда ты поймешь, почему я в первую минуту немножко оторопел.

Белые проворные пальчики рванули бечевку и бумагу. Последовал крик восторга, тотчас же — увы! — чисто по-женски сменившийся потоком слез и стонов, так что потребовалось немедленно применить все успокоительные средства, имевшиеся в распоряжении хозяина дома.

Ибо на столе лежали гребни, тот самый набор гребней — один задний и два боковых, — которым Делла давно уже благоговейно любовалась в одной витрине Бродвея. Чудесные гребни, настоящие черепаховые, с вделанными в края блестящими камешками, и как раз под цвет ее каштановых волос. Они стоили дорого — Делла знала это, — и сердце ее долго изнывало и томилось от несбыточного желания обладать ими. И вот теперь они принадлежали ей, но нет уже прекрасных кос, которые украсил бы их вожделенный блеск.

Все же она прижала гребни к груди и, когда, наконец, нашла в себе силы поднять голову и улыбнуться сквозь слезы, сказала:

— У меня очень быстро растут волосы, Джим!

Тут она вдруг подскочила, как ошпаренный котенок, и воскликнула:

— Ах, боже мой!

Ведь Джим еще не видел ее замечательного подарка. Она поспешно протянула ему цепочку на раскрытой ладони. Матовый драгоценный металл, казалось, заиграл в лучах ее бурной и искренней радости.

— Разве не прелесть, Джим? Я весь город обегала, покуда нашла это. Теперь можешь хоть сто раз в день смотреть, который час. Дай-ка мне часы. Я хочу посмотреть, как это будет выглядеть все вместе.

Но Джим, вместо того чтобы послушаться, лег на кушетку, подложил обе руки под голову и улыбнулся.

— Делл, — сказал он, — придется нам пока спрятать наши подарки, пусть полежат немножко. Они для нас сейчас слишком хороши. Часы я продал, чтобы купить тебе гребни. А теперь, пожалуй, самое время жарить котлеты.

Волхвы, те, что принесли дары младенцу вяслях, были, как известно, мудрые, удивительно мудрые люди. Они — то и завели моду делать рождественские подарки. И так как они были мудры, то и дары их были мудры, может быть, даже с оговоренным правом обмена в случае непригодности. А я тут рассказал вам ничем не примечательную историю про двух глупых детей из восьмидолларовой квартирки, которые самым немудрым образом пожертвовали друг для друга своими величайшими сокровищами. Но да будет сказано в назидание мудрецам наших дней, что из всех дарителей эти двое были мудрейшими. Из всех, кто подносит и принимает дары, истинно мудры лишь подобные им. Везде и всюду. Они и есть волхвы.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

В антракте

Майская луна ярко освещала частный пансион миссис Мэрфи. Загляните — в календарь, и вы узнаете, какой величины площадь освещали в тот вечер ее лучи. Лихорадка весны была в полном разгаре, а за ней должна была последовать сенная лихорадка. В парках показались молодые листочки и закупщики из западных и южных штатов. Расцветали цветы, и процветали курортные агенты; воздух и судебные приговоры становились мягче; везде играли шарманки, фонтаны и картежники.

Окна пансиона миссис Мэрфи были открыты. Кучка жильцов сидела на высоком крыльце, на круглых и плоских матах, похожих на блинчики. У одного из окон второго этажа миссис Мак-Каски поджидала мужа. Ужин стыл на столе. Жар из него перешел в миссис Мак-Каски.

Мак-Каски явился в девять. На руке у него было пальто, в зубах трубка. Он попросил извинения за беспокойство, проходя между жильцами и осторожно выбирая место, куда поставить ногу в ботинке невероятных размеров.

Открыв дверь в комнату, он был приятно изумлен: вместо конфорки от печки или машинки для картофельного пюре в него полетели только слова.

Мистер Мак-Каски решил, что благосклонная майская луна смягчила сердце его супруги.

— Слышала я тебя, — долетели до него суррогаты кухонной посуды. — Перед всякой дрянью ты извиняешься, что наступил ей на хвост своими ножищами, а жене ты на шею наступишь и не почешешься, а я-то жду его не дождусь, все глаза проглядела, и ужин остыл, купила какой-никакой на последние деньги, ты ведь всю получку пропиваешь по субботам у Галлегера, а нынче уж два раза приходили за деньгами от газовой компании.

— Женщина, — сказал мистер Мак-Каски, бросая пальто и шляпу на стул, — этот шум портит мне аппетит. Не относись презрительно к вежливости, этим ты разрушаешь цемент, скрепляющий кирпичи в фундаменте общества. Если дамы загораживают дорогу, то мужчина просто обязан спросить разрешения пройти между ними. Будет тебе выставлять свое свиное рыло в окно, подавай на стол.

Миссис Мак-Каски тяжело поднялась с места и пошла к печке. По некоторым признакам Мак-Каски сообразил, что добра ждать нечего. Когда углы ее губ опускались вниз наподобие барометра, это предвещало град — фаянсовый, эмалированный и чугунный.

— Ах, вот как, свиное рыло? — возразила миссис Мак-Каски и швырнула в своего повелителя полную кастрюльку тушеной репы.

Мак-Каски не был новичком в такого рода дуэтах. Он знал, что должно следовать за вступлением. На столе лежал кусок жареной свинины, украшенный трилистником. Этим он и ответил, получив отпор в виде хлебного пудинга в глиняной миске. Кусок швейцарского сыра, метко пущенный мужем, подбил глаз миссис Мак-Каски. Она нацелилась в мужа кофейником, полным горячей, черной, не лишенной аромата, жидкости; этим заканчивалось меню, а следовательно, и битва.

Но Мак-Каски был не какой-нибудь завсегдатай грошового ресторана. Пускай нищая богема заканчивает свой обед чашкой кофе. Это дело нехитрое. Он сделает кое-что похитрее. Чашки для полоскания рук были ему небезызвестны. В пансионе Мэрфи их не полагалось, но эквивалент был под руками. Он торжествующе швырнул умывальную чашку в голову своей супруги-противницы. Миссис Мак-Каски увернулась вовремя. Она схватила утюг, надеясь с его помощью успешно закончить эту гастрономическую дуэль. Но громкий вопль внизу остановил ее и мистера Мак-Каски и заставил их заключить перемирие.

На тротуаре перед домом стоял полисмен Клири и, насторожив ухо, прислушивался к грохоту разбиваемой вдребезги домашней утвари.

«Опять это Джон Мак-Каски со своей хозяйкой, — размышлял полисмен. — Пойти, что ли, разнять их. Нет, не пойду. Люди они семейные, развлечений у них мало. Да небось скоро и кончат. Не занимать же для этого тарелки у соседей».

И как раз в эту минуту в нижнем этаже раздался пронзительный вопль, выражающий испуг или безысходное горе.

— Кошка, должно, — сказал полисмен Клири и быстро зашагал прочь.

Жильцы, сидевшие на ступеньках, переполошились. Мистер Туми, страховой агент по происхождению и аналитик по профессии, вошел в дом, чтобы исследовать причины вопля. Он возвратился с известием, что мальчик миссис Мэрфи, Майк, пропал неизвестно куда. Вслед за вестником выскочила сама миссис Мэрфи — двухсотфунтовая дама, в слезах и истерике, хватая воздух и вопия к небесам об утрате тридцати фунтов веснушек и проказ. Вульгарное зрелище, конечно, но мистер Туми сел рядом с модисткой мисс Пурди, и руки их сочувственно встретились. Сестры Уолш, старые девы, вечно жаловавшиеся на шум в коридорах, тут же спросили, не спрятался ли мальчик за стоячими часами?

Майор Григ, сидевший на верхней ступеньке рядом со своей толстой женой, встал и застегнул сюртук.

— Мальчик пропал? — воскликнул он. — Я обыщу весь город.

Его жена обычно не позволяла ему выходить из дому по вечерам. Но тут она сказала баритоном:

— Ступай, Людовик! Кто может смотреть равнодушно на горе матери и не бежит к ней на помощь, у того каменное сердце.

— Дай мне центов тридцать или, лучше, шестьдесят, милочка, — сказал майор. — Заблудившиеся дети иногда уходят очень далеко. Может, мне понадобится на трамвай.

Старик Денни, жилец с четвертого этажа, который сидел на самой нижней ступеньке и читал газету при свете уличного фонаря, перевернул страницу, дочитывая статью о забастовке плотников. Миссис Мэрфи вопила, обращаясь к луне:

— О-о, где мой Майк, ради господа бога, где мой сыночек?

— Когда вы его видели последний раз? — спросил старик Денни, косясь одним глазом на заметку о союзе строителей.

— Ох, — стонала миссис Мэрфи, — может, вчера, а может, четыре часа тому назад. Не припомню. Только пропал он, пропал мой сыночек Майк. Нынче утром играл на тротуаре, а может, это было в среду? Столько дела, где ж мне припомнить, когда это было? Я весь дом обыскала, от чердака до погреба, нет как нет, пропал да и только. О, ради господа бога…

Молчаливый, мрачный, громадный город всегда стойко выдерживал нападки своих хулителей. Они говорят, что он холоден, как железо, говорят, что жалостливое сердце не бьется в его груди; они сравнивают его улицы с глухими лесами, с пустынями застывшей лавы. Но под жесткой скорлупой омара можно найти вкусное, сочное мясо. Возможно, какое-нибудь другое сравнение было бы здесь более уместно. И все-таки обижаться не стоит. Мы не стали бы называть омаром того, у кого нет хороших, больших клешней.

Ни одно горе не трогает неискушенное человеческое сердце сильнее, чем пропажа ребенка. Детские ножки такие слабенькие, неуверенные, а дороги такие трудные и крутые.

Майор Григ юркнул за угол и, пройдя несколько шагов по улице, зашел в заведение Билли.

— Налейте-ка мне стопку, — сказал он официанту. — Не видели вы такого кривоногого, чумазого дьяволенка лет шести, он где-то тут заблудился?

На крыльце мистер Туми все еще держал руку мисс Пурди.

— Подумать только об этом милом-милом крошке! — говорила мисс Пурди. — Он заблудился, один, без своей мамочки, может быть, уже попал под звонкие копыта скачущих коней, ах, какой ужас!

— Да, не правда ли? — согласился мистер Туми, пожимая ей руку. — Может, мне пойти поискать его?

— Это, конечно, ваш долг, — отвечала мисс Пурди. — Но боже мой, мистер Туми, вы такой смелый, такой безрассудный, вдруг с вами что-нибудь случится, тогда как же…

Старик Денни читал о заключении арбитражной комиссии, водя пальцем по строчкам.

На втором этаже мистер и миссис Мак-Каски подошли к окну перевести дух. Согнутым пальцем мистер Мак-Каски счищал тушеную репу с жилетки, а его супруга вытирала глаз, заслезившийся от соленой свинины. Услышав крики внизу, они высунули головы в окно.

— Маленький Майк пропал, — сказала миссис Мак-Каски, понизив голос, — такой шалун, настоящий ангелочек!

— Мальчишка куда-то девался? — сказал Мак-Каски, высовываясь в окно. — Экое несчастье, прямо беда. Дети другое дело. Вот если б баба пропала, я бы слова не сказал, без них куда спокойней.

Не обращая внимания на эту шпильку, миссис Мак-Каски схватила мужа за плечо.

— Джон, — сказала она сентиментально, — пропал сыночек миссис Мэрфи. Город такой большой, долго ли маленькому мальчику заблудиться! Шесть годочков ему было, Джон, и нашему сынку было бы столько же, кабы он родился шесть лет тому назад.

— Да ведь он не родился, — возразил мистер Мак-Каски, строго придерживаясь фактов.

— А если б родился, какое бы у нас было горе нынче вечером, ты подумай: наш маленький Филан неизвестно где, может, заблудился, может, украли.

— Глупости несешь, — ответил Мак-Каски. — Назвали бы его Пат, в честь моего старика в Кэнтриме.

— Врешь! — без гнева сказала миссис Мак-Каски. — Мой брат стоил сотни таких, как твои вшивые Мак-Каски. В честь него мы и назвали бы мальчика. — Облокотившись на подоконник, она посмотрела вниз, на толкотню и суматоху.

— Джон, — сказала миссис Мак-Каски нежно, — прости, я погорячилась.

— Да, — ответил муж, — пудинг был горячий, это верно, а репа еще горячей, а кофе так прямо кипяток. Можно сказать, горячий ужин, правда твоя.

Миссис Мак-Каски взяла мужа под руку и погладила его шершавую ладонь.

— Ты послушай, как убивается бедная миссис Мэрфи, — сказала она. — Ведь это просто ужас, такому крошке заблудиться в таком большом городе. Если б это был наш маленький Филан, у меня бы сердце разорвалось.

Мистер Мак-Каски неловко отнял свою руку, но тут же обнял жену за плечи.

— Глупость, конечно, — сказал он грубовато, — но я бы и сам убивался, если б нашего… Пата украли или еще что-нибудь с ним случилось. Только у нас никогда детей не было. Я с тобой бываю груб, неласков, Джуди. Ты уж не попомни зла.

Они сели рядом и стали вместе смотреть на драму, которая разыгрывалась внизу.

Долго они сидели так. Люди толпились на тротуаре, толкаясь, задавая вопросы, оглашая улицу говором, слухами и неосновательными предположениями. Миссис Мэрфи то исчезала, то появлялась, прокладывая себе путь в толпе, как большая, рыхлая гора, орошаемая звучным каскадом слез. Курьеры прибегали и убегали.

Вдруг гул голосов, шум и гам на тротуаре перед пансионом стали громче.

— Что там такое, Джуди? — спросил мистер Мак-Каски.

— Это голос миссис Мэрфи, — сказала жена, прислушавшись. — Говорит, нашла Майка под кроватью у себя в комнате, он спал за свертком линолеума.

Мистер Мак-Каски расхохотался.

— Вот тебе твой Филан, — насмешливо воскликнул он. — Пат такой штуки ни за что не отколол бы. Если бы мальчишку, которого у нас нет, украли бы или он пропал бы неизвестно куда, черт с ним, пускай назывался бы Филан да валялся бы под кроватью, как паршивый щенок.

Миссис Мак-Каски тяжело поднялась с места и пошла к буфету — уголки рта у нее были опущены.

Полисмен Клири появился из-за угла, как только толпа рассеялась. В изумлении, насторожив ухо, он повернулся к окнам квартиры Мак-Каски, откуда громче прежнего слышался грохот тарелок и кастрюль и звон швыряемой в кого-то кухонной утвари. Полисмен Клири вынул часы.

— Провалиться мне на этом месте! — воскликнул он. — Джон Мак-Каски с женой дерутся вот уже час с четвертью по моему хронометру. Хозяйка-то потяжелей его фунтов на сорок. Дай бог ему удачи.

Полисмен Клири опять повернул за угол. Старик Денни сложил газету и скорей заковылял вверх по ступенькам крыльца — как раз вовремя, потому что миссис Мэрфи уже запирала двери на ночь.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Комната на чердаке

Сначала миссис Паркер показывает вам квартиру с кабинетом и приемной. Не смея прервать ее, вы долго слушаете описание преимуществ этой квартиры и достоинств джентльмена, который жил в ней целых восемь лет. Наконец вы набираетесь мужества и, запинаясь, признаетесь миссис Паркер, что вы не доктор и не зубной врач. Ваше признание она воспринимает так, что в душе у вас остается горькая обида на своих родителей, которые не позаботились дать вам в руки профессию, соответствующую кабинету и приемной миссис Паркер.

Затем вы поднимаетесь на два марша, чтобы во втором этаже взглянуть на квартиру за восемь долларов, окнами во двор. Тон, каким миссис Паркер беседует на втором этаже, убеждает вас, что комнатки по-настоящему стоят все двенадцать долларов, как и платил мистер Тузенберри, пока не уехал во Флориду управлять апельсиновой плантацией своего брата где-то около Палм-Бич, где, между прочим, проводит каждую зиму миссис Мак-Интайр, та, что живет в комнатах окнами на улицу и с отдельной ванной, — и вы в конце концов набираетесь духу пробормотать, что хотелось бы что-нибудь еще подешевле.

Если вам удается пережить презрение, которое выражает миссис Паркер всем своим существом, то вас ведут на третий этаж посмотреть на большую комнату мистера Скиддера. Комната мистера Скиддера не сдается. Сам он сидит в ней целыми днями, пишет пьесы и курит папиросы. Однако сюда приводят каждого нового кандидата в съемщики, чтобы полюбоваться ламбрекенами. После каждого такого посещения на мистера Скиддера находит страх, что ему грозит изгнание, и он отдает еще часть долга за комнату.

И тогда — о, тогда! — Если вы еще держитесь на ногах, потной рукой зажимая в кармане слипшиеся три доллара, и хриплым голосом объявляете о своей отвратительной, достойной всяческого порицания бедности, миссис Паркер больше не водит вас по этажам. Она громко возглашает: «Клара!», она поворачивается к вам спиной и демонстративно уходит вниз. И вот Клара, чернокожая служанка, провожает вас вверх по устланной половичком узенькой крутой лестнице, ведущей на четвертый этаж, и показывает вам Комнату на Чердаке. Комната занимает пространство величиной семь на восемь футов посредине дома. По обе стороны ее располагаются темный дощатый чулан и кладовка.

В комнате стоит узкая железная кровать, умывальник и стул. Столом и шкафом служит полка. Четыре голые стены слоено смыкаются над вами, как крышка гроба. Рука ваша тянется к горлу, вы чувствуете, что задыхаетесь, взгляд устремляется вверх, как из колодца — и вы с облегчением вздыхаете: через маленькое окошко в потолке виднеется квадратик бездонного синего неба.

— Два доллара, сэр, — говорит Клара, и в голосе ее одновременно слышится презрение и алабамская учтивость.

Однажды в поисках комнаты здесь появилась мисс Лисон. Она тащила пишущую машинку, произведенную на свет, чтобы ее таскала особа более массивная. Мисс Лисон была совсем крошечная девушка, с такими глазами и волосами, что казалось, будто они все росли, когда она сама уже перестала, и будто они так и хотели сказать: «Ну что же ты отстаешь от нас?»

Миссис Паркер показала ей кабинет с приемной.

— В этом стенном шкафу, — сказала она, — можно держать скелет, или лекарства, или уголь…

— Но я не доктор и не зубной врач, — сказала, поеживаясь, мисс Лисон.

Миссис Паркер окинула ее скептическим, полным жалости и насмешки, ледяным взглядом, который всегда был у нее в запасе для тех, кто оказывался не доктором и не зубным врачом, и повела ее на второй этаж.

— Восемь долларов? — переспросила мисс Лисон. — Что вы! Я не миллионерша. Я всего-навсего машинистка в конторе. Покажите мне что-нибудь этажом повыше, а ценою пониже.

Услышав стук в дверь, мистер Скиддер вскочил и рассыпал окурки по всему полу.

— Простите, мистер Скиддер, — с демонической улыбкой сказала миссис Паркер, увидев его смущение. — Я не знала, что вы дома. Я пригласила эту даму взглянуть на ламбрекены.

— Они на редкость хороши, — сказала мисс Лисон, улыбаясь точь-в-точь, как улыбаются ангелы.

Не успели они уйти, как мистер Скиддер спешно начал стирать резинкой высокую черноволосую героиню своей последней (неизданной) пьесы и вписывать вместо нее маленькую и задорную, с тяжелыми блестящими волосами и оживленным лицом.

— Анна Хелд ухватится за эту роль, — сказал мистер Скиддер, задрав ноги к ламбрекенам и исчезая в облаке дыма, точно какая-нибудь воздушная каракатица.

Вскоре набатный призыв «Клара!» возвестил миру о состоянии кошелька мисс Лисон. Темный призрак схватил ее, поднял по адской лестнице, втолкнул в склеп с тусклым светом где-то под потолком и пробормотал грозные таинственные слова: «Два доллара!»

— Я согласна, — вздохнула мисс Лисон, опускаясь на скрипящую железную кровать.

Ежедневно мисс Лисон уходила на работу. Вечером она приносила пачки исписанных бумаг и перепечатывала их на машинке. Иногда у нее не было работы на вечер, и тогда она вместе с другими обитателями дома сидела на ступеньках крыльца. По замыслу природы мисс Лисон не была предназначена для чердака. Это была веселая девушка, и в голове у нее всегда роились всякие причудливые фантазии. Однажды она разрешила мистеру Скиддеру прочитать ей три акта из своей великой (неопубликованной) комедии под названием «Он не Ребенок, или Наследник Подземки».

Мужское население дома всегда радостно оживлялось, когда мисс Лисон находила свободное время и часок-другой сидела на крыльце. Но миссис Лонгнекер, высокая блондинка, которая была учительницей в городской школе и возражала: «Ну уж, действительно!» на все, что ей говорили, садилась на верхнюю ступеньку и презрительно фыркала. А мисс Дорн, которая по воскресеньям ездила на Кони-Айленд стрелять в тире по движущимся уткам и работала в универсальном магазине, садилась на нижнюю ступеньку и тоже презрительно фыркала. Мисс Лисон садилась на среднюю ступеньку, и мужчины быстро собирались вокруг нее.

Особенно мистер Скиддер, который отводил ей главную роль в романтической (никому еще не поведанной) личной драме из действительной жизни. И особенно мистер Гувер, сорока пяти лет, толстый, богатый и глупый. И особенно очень молоденький мистер Эванс, который нарочно глухо кашлял, чтобы она упрашивала его бросить курение. Мужчины признали в ней «забавнейшее и приятнейшее существо», но фырканье на верхней и нижней ступеньках было неумолимо.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Прошу вас, подождем, пока Хор подступит к рампе и прольет траурную слезу на комплекцию мистера Гувера. Трубы, возвестите о пагубности ожирения, о проклятье полноты, о трагедии тучности. Если вытопить романтику из толстяка Фальстафа, то ее, возможно, окажется гораздо больше, чем в худосочном Ромео. Однако любовнику разрешается вздыхать, но ни в коем случае не пыхтеть. Удел жирных людей — плясать в свите Момуса. Напрасно самое верное сердце в мире бьется над пятидесятидвухдюймовой талией. Удались, Гувер! Гувер, сорока пяти лет, богатый и глупый, мог бы покорить Елену Прекрасную; Гувер, сорока пяти лет, богатый, глупый и жирный — обречен на вечные муки. Тебе, Гувер, никогда ни на что нельзя было рассчитывать.

Как-то раз летним вечером, когда жильцы миссис Паркер сидели на крыльце, мисс Лисон подняла взгляд к небесам и вдруг, негромко рассмеявшись, воскликнула:

— А, вон он, Уилли Джексон! Отсюда его тоже видно.

Все посмотрели наверх — кто на окна небоскребов, кто — на небо, высматривая какой-нибудь воздушный корабль, ведомый упомянутым Джексоном.

— Это вон та звезда, — объяснила мисс Лисон, показывая тоненьким пальцем, — не та большая, которая мерцает, а рядом с ней, та, что светит ровным голубым светом. Она каждую ночь видна из моего окна в потолке. Я назвала ее Уилли Джексон.

— Ну уж действительно! — сказала мисс Лонгнекер. — Я не знала, что вы астроном, мисс Лисон.

— О да! — сказала маленькая звездочетша. — Я знаю ничуть не хуже любого астронома, какой покрой рукава будет осенью в моде на Марсе.

— Ну уж действительно! — сказала мисс Лонгнекер. — Звезда, о которой вы упомянули, называется Гамма из созвездия Кассиопеи. Она относится к звездам второй величины и проходит через меридиан в…

— О, — сказал очень молоденький мистер Эванс, — мне кажется, для нее больше подходит имя Уилли Джексон.

— Правильно, — сказал мистер Гувер, громко и презрительно засопев в сторону мисс Лонгнекер, — мне кажется, мисс Лисон имеет право называть звезды, как ей хочется, ничуть не меньше, чем все эти старинные астрологи.

— Ну уж действительно, — сказала мисс Лонгнекер.

— Интересно, упадет эта звезда или нет, — заметила мисс Дорн. — В воскресенье в тире от моих выстрелов упали девять уток и один кролик из десяти.

— Отсюда, снизу, он не такой красивый, — сказала мисс Лисон. — Вот вы бы посмотрели на него из моей комнаты. Знаете, из колодца звезды видны даже днем. А моя комната ночью прямо как ствол угольной шахты, и Уилли Джексон похож на большую брильянтовую булавку, которой Ночь украсила свое кимоно.

Потом пришло время, когда мисс Лисон не приносила больше домой неразборчивые рукописи для перепечатки. И по утрам, вместо того, чтобы идти на работу, она ходила из одной конторы в другую, и сердце ее стыло от постоянных холодных отказов, которые ей передавали через наглых молодых конторщиков. Так продолжалось долго.

Однажды вечером, в час, когда она обычно приходила после обеда из закусочной, она устало поднялась на крыльцо дома миссис Паркер. Но на этот раз она возвращалась не пообедав.

В вестибюле она встретила мистера Гувера, и тот сразу воспользовался случаем. Он предложил ей руку и сердце, возвышаясь над ней, как громадный утес. Она отступила и прислонилась к стене. Он попытался взять ее за руку, но она подняла руку и слабо ударила его по щеке. Шаг за шагом она медленно переступала по лестнице, хватаясь за перила. Она прошла мимо комнаты мистера Скиддера, где он красными чернилами вписывал в свою (неприятую) комедию ремарки для Мэртл Делорм (мисс Лисон), которая должна была «пируэтом пройтись от левого края сцены до места, где стоит Граф». По устланной половиком крутой лестничке она, наконец, доползла до чердака и открыла дверь в свою комнату.

У нее не было сил, чтобы зажечь лампу или раздеться. Она упала на железную кровать, и старые пружины даже не прогнулись под ее хрупким телом. Погребенная в этой преисподней, она подняла тяжелые веки и улыбнулась.

Потому что через окно в потолке светил ей спокойным ярким светом верный Уилли Джексон. Она была отрезана от всего мира. Она погрузилась в черную мглу, и только маленький бледный квадрат обрамлял звезду, которую она назвала так причудливо и, увы, так бест плодно. Мисс Лонгнекер, должно быть, права: наверно, это Гамма из созвездия Кассиопеи, а совсем не Уилли Джексон. И все же так не хочется, чтобы это была Гамма.

Она лежала на спине и дважды пыталась поднять руку. В третий раз она с трудом поднесла два исхудалых пальца к губам и из своей темной ямы послала Уилли Джексону воздушный поцелуй. Рука ее бессильно упала.

— Прощай, Уилли, — едва слышно прошептала она. — Ты за тысячи миль отсюда и ни разу даже не мигнул. Но ты мне светил оттуда почти все время, когда здесь была сплошная тьма, ведь правда?.. Тысячи тысяч миль… Прощай, Уилли Джексон.

В десять часов утра на следующий день чернокожая служанка Клара обнаружила, что дверь мисс Лисон заперта; дверь взломали. Не помогли ни уксус, ни растирания, ни жженые перья; кто-то побежал вызывать скорую помощь.

Не позже чем полагается, со страшным звоном, карета развернулась у крыльца, и из нее выпрыгнул ловкий молодой медик в белом халате, готовый к действию, энергичный, уверенный, со спокойным лицом, чуть жизнерадостным, чуть мрачным.

— Карета в дом сорок девять, — коротко сказал он. — Что случилось?

— Ах да, доктор, — надулась миссис Паркер, как будто самым важным делом было ее собственное беспокойство оттого, что в доме беспокойство. — Я просто не понимаю, что с ней такое. Чего мы только не перепробовали — она все не приходит в себя. Это молодая женщина, некая мисс Элси, да, — некая мисс Элси Лисон. Никогда раньше в моем доме…

— Какая комната? — закричал доктор таким страшным голосом, какого миссис Паркер никогда в жизни не слышала.

— На чердаке. Это…

По-видимому, доктор из скорой помощи был знаком с расположением чердачных комнат. Он помчался вверх, прыгая через четыре ступеньки. Миссис Паркер медленно последовала за ним, как того требовало ее чувство собственного достоинства.

На первой площадке она встретила доктора, когда он уже возвращался, неся на руках астронома. Он остановился и своим острым, как скальпель, языком отрезал несколько слов, не очень громко. Миссис Паркер застыла в неловкой позе, как платье из негнущейся материи, соскользнувшее с гвоздя. С тех пор чувство неловкости в душе и теле осталось у нее навсегда. Время от времени любопытные жильцы спрашивали, что же это ей сказал тогда доктор.

— Лучше не спрашивайте, — отвечала она. — Если я вымолю себе прощение за то, что выслушала подобные слова, я умру спокойно.

Доктор со своей ношей шагнул мимо своры зевак, которые всегда охотятся за всякими любопытными зрелищами, и даже они, ошеломленные, расступились, потому что вид у него был такой, словно он хоронит самого близкого человека.

Они заметили, что он не положил безжизненное тело на носилки, приготовленные в карете, а только сказал шоферу: «Гони что есть духу, Уилсон!»

Вот и все. Ну как, получился рассказ? На следующий день в утренней газете я прочел в отделе происшествий маленькую заметку, и последние слова ее, быть может, помогут вам (как они помогли мне) расставить все случившееся по местам.

В заметке сообщалось, что накануне с Восточной… улицы, дом 49, в больницу Бельвю доставлена молодая женщина, страдающая истощением на почве голода. Заметка кончалась словами:

— «Доктор Уильям Джексон, оказавший первую помощь, утверждает, что больная выздоровеет».

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Из любви к искусству

Когда любишь Искусство, никакие жертвы не тяжелы.

Такова предпосылка. Наш рассказ явится выводом из этой предпосылки и вместе с тем ее опровержением. Это будет оригинально и ново с точки зрения логики, а как литературный прием — лишь немногим древнее, чем Великая китайская стена.

Джо Лэрреби рос среди вековых дубов и плоских равнин Среднего Запада, пылая страстью к изобразительному искусству. В шесть лет он запечатлел на картоне городскую водокачку и одного почтенного обывателя, в большой спешке проходящего мимо. Этот плод творческих усилий был заключен в раму и выставлен в окне аптеки, рядом с удивительным початком кукурузы, в котором зерна составляли нечетное количество рядов. Когда же Джо Лэрреби исполнилось двадцать лет, он, свободно повязав галстук и потуже затянув пояс, отбыл из родного города в Нью-Йорк.

Дилия Кэрузер жила на Юге, в окруженном соснами селении, и звуки, которые она умела извлекать из шести октав фортепьянной клавиатуры, порождали столь большие надежды в сердцах ее родственников, что с помощью последних в ее копилке собралось достаточно денег для поездки «на Север» с целью «завершения музыкального образования». Как именно она его завершит, ее родственники предугадать не могли… впрочем, об этом мы и поведем рассказ.

Джо и Дилия встретились в студии, где молодые люди, изучающие живопись или музыку, собирались чтобы потолковать о светотени, Вагнере, музыке, творениях Рембрандта, картинах, обоях, Вальдтейфеле, Шопене и Улонге [1].

Джо и Дилия влюбились друг в друга или полюбились друг другу — как вам больше по вкусу — и, не теряя времени, вступили в брак, ибо (смотри выше), когда любишь Искусство, никакие жертвы не тяжелы.

Мистер и миссис Лэрреби сняли квартирку и стали вести хозяйство. Это была уединенная квартирка, затерявшаяся в каком-то закоулке, подобно самому нижнему ля диез фортепьянной клавиатуры. Супруги были счастливы. Они принадлежали друг другу, а Искусство принадлежало им. И вот мой совет тому, кто молод и богат: продай имение твое и раздай нищим… а еще лучше — отдай эти денежки привратнику, чтобы поселиться в такой же квартирке со своей Дилией и своим Искусством.

Обитатели квартирок, несомненно, подпишутся под моим заявлением, что они самые счастливые люди на свете. Дом, в котором царит счастье, не может быть слишком тесен. Пусть комод, упав ничком, заменит вам бильярд, каминная доска — трюмо, письменный стол — комнату для гостей, а умывальник — пианино! И если все четыре стены вздумают надвинуться на вас, — не беда! Лишь бы вы со своей Дилией уместились между ними. Ну, а уж если нет в вашем доме доброго согласия, тогда пусть он будет велик и просторен, чтобы вы могли войти в него через Золотые ворота, повесить шляпу на мыс Гаттерас, платье — на мыс Горн и выйти через Лабрадор!

Джо обучался живописи у самого великого Маэстри. Вы, без сомнения, слышали это имя. Дерет он за свои уроки крепко, а обучает слегка, что, вероятно, и снискало ему громкую славу мастера эффектных контрастов. Дилия училась музыке у Розенштока — вы знаете, конечно, какой широкой известностью пользуется этот возмутитель покоя фортепьянных клавиш.

Джо и Дилия были очень счастливы, пока не прожили всех своих денег. Так оно всегда… но я не хочу показаться циником. Стоявшая перед ними цель была им совершенно ясна. Джо в самом непродолжительном времени должен был написать такие полотна, ради обладания которыми пожилые джентльмены с тощими бакенбардами и толстыми бумажниками будут лупить друг друга кистенем по голове у него в мастерской. Дилия же должна была познать все тайны Музыки, затем пресытиться ею и приобрести обыкновение при виде непроданных мест в партере или в ложах лечить внезапную мигрень омарами, уединившись в своих личных апартаментах и отказываясь выйти на эстраду.

Но прекраснее всего, на мой взгляд, была сама их жизнь в маленькой квартирке: горячие, увлекательные беседы по возвращении с уроков; уютные обеды вдвоем и легкие, необременительные завтраки; обмен честолюбивыми мечтами — причем каждый грезил не столько своими успехами, сколько успехами другого; взаимная готовность помочь и ободрить, и — да простят мне непритязательность моих вкусов — бутерброды с сыром и маслины перед отходом ко сну.

Однако дни шли, и высоко поднятое знамя Искусства бессильно повисло на своем древке. Так оно бывает порой, хотя знаменосец и не виноват. Все из дома и ничего в дом, как говорят грубые, одержимые практицизмом люди. Не стало денег, чтобы оплачивать ценные услуги мистера Маэстри и герра Розенштока. Но, когда любишь Искусство, никакие жертвы не тяжелы. И вот Дилия заявила однажды, что намерена давать уроки музыки, так как нужно свести концы с концами.

День за днем она уходила из дома вербовать учеников и, наконец, однажды вернулась домой к вечеру в очень приподнятом настроении.

— Джо, дорогой мой, я получила урок! — торжествующе объявила она. — И, знаешь, такие милые люди! Генерал… генерал А. Б. Пинкни с дочкой. У них свой дом на Семьдесят первой улице. Роскошный дом, Джо! Поглядел бы ты на их подъезд! Византийский стиль — так, кажется, ты это называешь. А комнаты! Дх, Джо, я никогда не видала ничего подобного!

Я буду давать уроки его дочке Клементине. И представь, я просто привязалась к ней с первого взгляда. Она такая нежная, деликатная и так просто держится. И вся в белом с головы до пят. Ей восемнадцать лет. Я буду заниматься с ней три раза в неделю. Ты только подумай, Джо, урок пять долларов! Это же чудно! Еще два-три таких урока, и я возобновлю занятия с герром Розенштоком. Ну, пожалуйста, родной, перестань хмуриться и давай устроим хороший ужин.

— Тебе легко говорить, Дили, — возразил Джо, вооружась столовым ножом и топориком и бросаясь в атаку на банку консервированного горошка. — А мне каково? Ты, значит, будешь бегать по урокам и зарабатывать на жизнь, а я — беззаботно витать в сферах высокого искусства? Ну уж нет, клянусь останками Бенвенуто Челлини! Я, вероятно, тоже могу продавать газеты или мостить улицы и приносить в дом доллар-другой.

Дилия подошла и повисла у него на шее.

— Джо, любимый мой, ну какой ты глупый! Ты не должен бросать живопись. Ты пойми — ведь если бы я оставила музыку и занялась чем-то посторонним… а я сама учусь, когда даю уроки. Я же не расстаюсь с моей музыкой. А на пятнадцать долларов в неделю мы будем жить, как миллионеры. И думать не смей бросать мистера Маэстри.

— Ладно, — сказал Джо, доставая с полки голубой фарфоровый салатник в форме раковины. — Все же мне очень горько, что ты должна бегать по урокам. Нет, это не Искусство. Но ты, конечно, настоящее сокровище и молодчина.

— Когда любишь Искусство, никакие жертвы не тяжелы, — изрекла Дилия.

— Маэстри похвалил небо на том этюде, что я писал в парке, — сообщил Джо. — А Тинкл разрешил мне выставить две вещи у него в витрине. Может, кто и купит одну из них, если они попадутся на глаза какому-нибудь подходящему идиоту с деньгами.

— Непременно купят, — нежно проворковала Дилия. — А сейчас возблагодарим судьбу за генерала Пинкни и эту телячью грудинку.

Всю следующую неделю чета Лэрреби рано садилась завтракать. Джо был необычайно увлечен эффектами утреннего освещения в Центральном парке, где он делал зарисовки, и в семь часов Дилия провожала его, насытив завтраком, нежными заботами, поцелуями и поощрениями.

Искусство — требовательная возлюбленная. Джо теперь редко возвращался домой раньше семи часов вечера.

В субботу Дилия, немного бледная и утомленная, но исполненная милой горделивости, торжественно выложила три пяти долларовые бумажки на маленький (восемь на десять дюймов) столик в маленькой (восемь на десять футов) гостиной.

— Клементина удручает меня порой, — сказала она чуть-чуть устало. — Боюсь, что она недостаточно прилежна. Приходится повторять ей одно и то же по нескольку раз. И эти ее белые одеяния стали уже нагонять тоску. Но генерал Пинкни — вот чудесный старик! Жаль, что ты не знаком с ним, Джо. Он иногда заходит к нам во время урока — он ведь одинокий, вдовец — и стоит, теребя свою белую козлиную бородку. «Ну, как шестнадцатые и тридцать вторые? — спрашивает он всегда. — Идут на лад?»

Ах, Джо, если бы ты видел, какие у них панели в гостиной! А какие мягкие шерстяные портьеры! Клементина немножко покашливает. Надеюсь, что она крепче, чем кажется с виду. Ты знаешь, я в самом деле очень привязалась к ней — она такая ласковая и кроткая и так хорошо воспитана. Брат генерала Пинкни был одно время посланником в Боливии.

Но тут Джо, словно какой-нибудь граф Монте-Кристо, извлек из кармана сначала десять долларов, потом пять, потом еще два и еще один — четыре самые что ни на есть настоящие банкноты — и положил их рядом с заработком своей жены.

— Продал акварель с обелиском одному субъекту из Пеории, — преподнес он ошеломляющее известие.

— Ты шутишь, Джо, — сказала Дилия. — Не может быть, чтобы из Пеории!

— Да вот, представь себе. Жаль, что ты не видала его, Дилия. Толстый, в шерстяном кашне и с гусиной зубочисткой. Он заметил мой этюд в витрине у Тинкла и принял его сначала за изображение ветряной мельницы. Но он славный малый и купил вместо мельницы обелиск и даже заказал мне еще одну картину — маслом: вид на Лэкуонскую товарную станцию. Повезет ее с собой. Ох, уж эти мне уроки музыки! Ну ладно, ладно, они, конечно, неотделимы от Искусства.

— Я так рада, что ты занимаешься своим делом, — горячо сказала Дилия. — Тебя ждет успех, дорогой. Тридцать три доллара! Мы никогда не жили так богато. У нас будут сегодня устрицы на ужин.

— И филе-миньон с шампиньонами, — добавил Джо. — А ты не знаешь, где вилка для маслин?

В следующую субботу Джо вернулся домой первым. Он положил восемнадцать долларов на столик в гостиной и поспешно смыл с рук что-то черное — по-видимому толстый слой масляной краски.

А через полчаса появилась и Дилия. Кисть ее правой руки, вся обмотанная бинтами, была похожа на какой-то бесформенный узел.

— Что случилось, Дилия? — спросил Джо, целуя жену. Дилия рассмеялась, но как-то не очень весело.

— Клементине пришла фантазия угостить меня после урока гренками по-валлийски, — сказала она. — Вообще это девушка со странностями. В пять часов вечера — гренки по-валлийски!

Генерал был дома, и посмотрел бы ты, как он ринулся за сковородкой, можно подумать, что у них нет прислуги. У Клементины, конечно, что-то неладно со здоровьем — она такая нервная. Плеснула мне на руку растопленным сыром, когда поливала им гренки. Ужас как больно было! Бедняжка расстроилась до слез. А генерал Пинкни… ты знаешь, старик просто чуть с ума не сошел. Сам помчался вниз в подвал и послал кого-то — кажется, истопника — в аптеку за мазью и бинтами. Сейчас уже не так больно.

— А что это у тебя тут? — спросил Джо, нежно приподымая ее забинтованную руку и осторожно потягивая за кончики каких-то белых лохмотьев, торчащих из-под бинта.

— Это такая мягкая штука, на которую кладут мазь, — сказала Дилия. — Господи, Джо, неужели ты продал еще один этюд? — Она только сейчас заметила на маленьком столике деньги.

— Продал ли я этюд! Спроси об этом нашего друга из Пеории. Он забрал сегодня свою товарную станцию и, кажется, склонен заказать мне еще пейзаж в парке и вид на Гудзон. В котором часу стряслось с тобой это несчастье, Дили?

— Часов в пять, должно быть, — жалобно сказала Дилия. — Утюг… то есть сыр сняли с плиты примерно в это время. Ты бы посмотрел на генерала Пинкни, Джо, когда он…

— Поди-ка сюда, Дили, — сказал Джо. Он опустился на кушетку, притянул к себе жену и обнял ее за плечи.

— Чем это ты занималась последние две недели? — спросил он.

Дилия храбро посмотрела мужу в глаза — взглядом, исполненным любви и упрямства, — и забормотала что-то насчет генерала Пинкни… потом опустила голову, и правда вылилась наружу в бурном потоке слез.

— Я не могла найти уроков, — призналась Дилия. — И не могла допустить, чтобы ты бросил живопись. Тогда я поступила в эту большую прачечную — знаешь, на Двадцать четвертой улице — гладить рубашки. А правда, я здорово придумала все это — насчет генерала Пинкни и Клементины, — как ты считаешь, Джо? И сегодня, когда одна девушка в прачечной обожгла мне руку утюгом, я всю дорогу домой сочиняла эту историю с гренками. Ты не сердишься, Джо? Ведь если бы я не устроилась на работу, ты бы, может быть, не продал своих этюдов этому господину из Пеории.

— Он, между прочим, не из Пеории, — с расстановкой проговорил Джо.

— Ну, это уж не важно, откуда он. Ты такой молодчина, Джо, и скажи, пожалуйста… нет, поцелуй меня сначала… скажи, пожалуйста, как это ты догадался, что я не даю уроков?

— Я и не догадывался… до последней минуты, — сказал Джо. — И теперь бы не догадался, но сегодня я послал из котельной наверх, в прачечную, лигнин и мазь для какой-то девушки, которой обожгли руку утюгом. Я уже две недели как топлю котел в этой прачечной.

— Так, значит, ты не…

— Мой покупатель из Пеории — так же, как и твой генерал Пинкни, — всего лишь произведение искусства, которое, кстати, не имеет ничего общего ни с живописью, ни с музыкой.

Оба рассмеялись, и Джо начал:

— Когда любишь Искусство, никакие жертвы…

Но Дилия не дала мужу договорить, зажав ему рот рукой.

— Нет, — сказала она. — Просто: когда любишь…

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Дебют Мэгги

Каждый субботний вечер клуб «Трилистник» устраивал танцы в зале спортивного общества «Равные шансы», помещавшегося в Ист-Сайде. Чтобы получить право посещать эти танцы, вам полагалось или состоять членом общества «Равные шансы» или же работать на картонажной фабрике Рейнгольда — последнее, разумеется, при условии, что, танцуя вальс, вы не путали, где у вас правая йога и где левая. Впрочем, любой член «Трилистника» пользовался разовой привилегией явиться в сопровождении постороннего — партнера или партнерши. Но в подавляющем большинстве случаев каждый из «Трилистников» приводил с картонажной фабрики ту, к которой испытывал особое расположение. Мало кто из чужих мог похвастаться, что он регулярно разминает ноги на субботних встречах «Трилистника».

У Мэгги Тул были тусклые глаза, крупный рот и экстракосолапый стиль в тустепе, и потому на танцы она ходила вместе с Анной Мак-Карти и ее «парнем». Анна и Мэгги работали на фабрике бок-о-бок и были закадычными подругами, поэтому Анна заставляла Джимми Бернса каждую субботу заходить с ней на дом к Мэгги, чтобы та тоже могла побывать с ними на танцах.

Спортивное общество «Равные шансы» оправдывало свое наименование. Его гимнастический зал на Орчард-стрит был оборудован всевозможными снарядами, способствующими развитию мускулатуры. Члены общества, характер которых сложился при таких обстоятельствах, были склонны к бодрым физическим соревнованиям с полицией и с различными спортивными и не спортивными соперничающими организациями. Субботний бал, прерывающий эти серьезные занятия, одновременно оказывал облагораживающее влияние и служил надежной ширмой. Ибо время от времени проползал слушок, и если вы принадлежали к числу избранных, вы на цыпочках поднимались по неосвещенной лестнице черного хода и могли присутствовать при самой безукоризненной встрече борцов полусреднего веса, какая когда-либо происходила за канатами арены.

По субботам картонажная фабрика Райнгольда заканчивала работу в три часа. В один из таких дней Анна и Мэгги вместе возвращались домой. У дверей дома, где жила Мэгги, Анна сказала, как всегда:

— Ровно к семи будь готова, Мэгги, мы с Джимми зайдем за тобой.

Но что это? Вместо того, чтобы, как обычно, услышать от неудачливой подруги униженные изъявления благодарности, Анна увидела высоко вздернутую голову, горделивые ямочки в уголках широкого рта и подобие блеска в тусклых карих глазах.

— Спасибо, Анна, — сказала Мэгги, — но сегодня вам с Джимми незачем беспокоиться. За мной зайдет один знакомый.

Миловидная Анна кинулась к подруге, принялась тормошить, упрекать и умолять ее. Мэгги Тул подцепила парня! Славная, преданная, неприметная дурнушка Мэгги — добрая товарка, но такая непривлекательная в качестве партнерши в танцах или на залитойлуной скамейке в маленьком парке! Как это так? Когда это случилось? Кто он?

— Сегодня вечером увидишь, — сказала Мэгги, зардевшись от вина из первых гроздей, собранных в винограднике Купидона. — Шикарный что надо. На два дюйма выше Джимми, и модный дальше некуда. Я познакомлю вас с ним, как только войдем в зал.

Анна и Джимми в тот вечер прибыли одними из первых. Анна не отрывала жадных глаз от входа в зал, чтобы поскорее увидеть, что уловила Мэгги в свои сети.

В половине девятого мисс Тул вступила в зал в сопровождении своего кавалера. Ее торжествующий взгляд мгновенно обнаружил подругу под крылышком верного Джимми.

— Ого! Вот это да! — воскликнула Анна. — Вот это называется оторвала! Шикарный, а? Вот это я понимаю! Ничего себе! Ты только взгляни, Джимми!

— Давай, давай, не стесняйся, — проговорил Джимми голосом с наждачным оттенком. — Иди, лови его, коли так нравится. Придет новый тип, фасонит и уже «ах, ах!». Можешь не обращать на меня внимания. Небось не все до одной на него клюнут. Подумаешь!

— А, заткнись, Джимми! Ты же понимаешь, о чем я говорю. Я рада за Мэгги. Ведь это у нее первый в жизни парень. Вот они-идут сюда!

Мэгги двигалась через зал, словно кокетливая яхта, конвоируемая величественным крейсером. В самом деле, ее кавалер заслуживал панегирика верной Анны. На два дюйма выше среднего атлета из «Равных шансов»; темные вьющиеся волосы; глаза и зубы сверкают при каждой то и дело мелькающей улыбке. Молодые люди из клуба «Трилистник» ценили в мужчине не столько внешнюю привлекательность и изысканные манеры, сколько отвагу, успешность в решении конфликтов «в ручную» и умение уклоняться от постоянно угрожавшей им «казенной квартиры». Член этого общества, желающий привязать к своей победной колеснице деву с картонажной фабрики, не унижался до того, чтобы стараться выиграть сражение методами Красавца Бруммеля[1]. Подобные приемы в военных действиях почитались недостойными. Железные бицепсы, еле стягиваемый пуговицами пиджак на широкой груди, в глазах выражение полной убежденности в том, что представитель мужской половины рода человеческого есть вершина мироздания — таково было узаконенное оружие и снаряжение рыцарей из «Трилистника». Даже ноги, выгнутые дугой, не только не смущали их обладателей, но как бы входили в арсенал дополнительным оружием, напоминающим то, которым пользуется Купидон. И потому атлеты-ветераны клуба поглядывали на изящные позы и поклоны случайного посетителя, выставив подбородки под новым углом.

— Мой друг, мистер Терри О’Салливен, — так представляла его Мэгги. Она обвела его вокруг всего зала, знакомя с каждым «Трилистником» по мере их появления. Она стала почти хорошенькой, в глазах ее появился тот особый блеск, какой бывает у всякой девушки, заполучившей своего первого поклонника, или у котенка, поймавшего свою первую мышь.

— Ну, наконец-то Мэгги нашла себе парня, — все как одна высказались девушки с картонажной фабрики.

— Мэгги Тул приманила шаркуна, — в такой форме спортсмены общества «Равные шансы» выразили свое равнодушное презрение.

Обычно на этих еженедельных танцульках Мэгги весь вечер согревала спиной кусок стены. Если иной раз кто-нибудь из чувства самопожертвования и приглашал ее на танец, она испытывала и выражала вслух столько благодарности, что в значительной степени умаляла и обесценивала его удовольствие. Она даже привыкла замечать, как Анна толкает Джимми локтем, подавая ему знак, что он должен выполнить свою повинность — пригласить ее подругу и дать ей возможность на протяжении нескольких минут наступать ему на ноги.

Но в этот вечер тыква превратилась в карету с шестеркой коней. Терри О’Салливен стал победителем принцем, и Мэгги Тул распустила крылышки для своего первого полета бабочки. И хотя в наших метафорах волшебные сказки несколько перепутались с энтомологией, они не убавляют ни единой капли амброзии с увенчанного розами первого чудесного бала Мэгги.

Девушки осаждали Мэгги, прося познакомить с «ее парнем». Молодые люди из «Трилистника», после двух лет слепоты, вдруг прозрели и заметили, что мисс Тул не лишена обаяния. Они пружинили бицепсы и приглашали ее танцевать.

Так Мэгги взяла реванш за прежнее. А что до Терри О’Салливена, то его успех на вечере был выше всякой меры. Он встряхивал кудрями, дарил улыбки и с легкостью проделывал все те семь телодвижений, на которые вы ежедневно тратите десять минут у себя в комнате перед открытым окном для приобретения гибкости и изящества. Он танцевал, как фавн. Он создавал вокруг себя атмосферу любезности и тонкого обращения: слова свободно слетали с его языка и… и он два раза подряд протанцевал вальс с той картонажной девушкой, которую привел Демпси Донован.

Дэмпси был главарем общества. Он носил фрак и мог дважды подтянуться на перекладине, держась одной рукой. Он был одним из подручных «Большого Майка» О’Салливена, и тревоги его не тревожили: ни один фараон не осмелился бы арестовать его. Если Демпси случалось пробить голову уличному торговцу или всадить пулю в коленную чашку члена клуба «Любителей природы и литературы» имени Хайнрика Б. Суини, кто-нибудь из полицейского участка заходил к нему мимоходом и говорил:

— Загляни к нам как-нибудь, Демпси, когда найдешь время. Капитан хочет перекинуться с тобой парой слов.

Но обычно оказывалось, что там собрались какие-то джентльмены с широкими золотыми цепочками для часов на животе и с черными сигарами. Кто-нибудь рассказывал забавный анекдот, и после этого Демпси возвращался к себе и полчаса работал с шестифунтовыми гантелями. Поэтому прогулку по канату, натянутому через Ниагару, можно считать безопасным балетным номером по сравнению с тем, чтобы дважды провальсировать с девушкой Демцси Донована. В десять часов у входа в зал показалась веселая круглая физиономия «Большого Майка» О’Салливена и в течение пяти минут озаряла улыбкой бальный зал. «Большой Майк» всегда заглядывал на пять минут на эти субботние танцульки, улыбался девушкам и раздавал настоящие перфекто[2] молодым людям, к большому удовольствию последних.

Демпси Донован мгновенно оказался с ним рядом и что-то быстро проговорил. «Большой Майк» внимательно оглядел танцующих, улыбнулся, покачал головой и отбыл.

Музыка смолкла. Танцоры расселись на стулья вдоль стен. Терри О’Салливен, отвесив артистический поклон, вернул хорошенькую девушку в голубом ее обычному партнеру и направился на поиски Мэгги. Посреди зала Демпси Донован преградил ему путь.

Некий тонкий инстинкт, унаследованный нами, вероятно, от времен древнего Рима, заставил почти всех присутствующих обернуться и взглянуть на них — у всех возникло ощущение, что это встреча двух гладиаторов на арене. Двое или трое из «Равных шансов» с бицепсами, плотно заполняющими рукава пиджака, подошли ближе.

— Минутку, мистер О’Салливен, — проговорил Демпси. — Надеюсь, вам у нас понравилось. Где, вы сказали, вы живете?

Оба гладиатора были один другому под стать. Демпси, возможно, не мешало бы сбросить фунтов десять веса. О’Салливен отличался некоторой несдержанностью движений. У Демпси был ледяной взгляд, властная линия рта, несокрушимые челюсти, цвет лица юной красотки и хладнокровие чемпиона. Гость более пылко выражал свое презрение и меньше сдерживал язвительную насмешку. Они были врагами согласно закону, написанному уже в ту пору, когда еще не остыли камни. Оба были слишком великолепны, слишком мощны, слишком несравненны, чтобы делить главенство. Лишь один из них мог выжить.

— Я живу на Гранд-стрит, — сказал О’Салливен вызывающим тоном. — И застать меня дома не трудно. А вот где вы живете?

Демпси как будто не слышал вопроса.

— Так вы говорите, вас зовут О’Салливен, — продолжал он. — А вот «Большой Майк» сказал, что никогда вас прежде не видел.

— Он много чего не видел, — ответил фаворит бального зала.

— Вообще-то говоря, — продолжал Демпси любезным, но несколько хриплым голосом, — в нашем районе все О’Салливены друг друга знают. Вы пришли с одной из наших дам, членом нашего клуба, и нам бы хотелось быть в курсе дела. Если у вас имеется фамильное древо, дайте нам возможность познакомиться с какими-нибудь выросшими на нем историческими отростками. Или вы предпочитаете, чтобы мы это древо вырвали из вас с корнем?

— А не лучше ли вам не совать нос, куда не следует? — предложил О’Салливен невозмутимо.

Глаза Демпси оживились. Он поднял указательный палец, и на лице у него появилось такое выражение, будто его осенила блестящая мысль.

— Понял, — проговорил он сердечным тоном. — Понял. Произошло небольшое недоразумение. Вы не О’Саллнвен. Вы цепкохвостая обезьяна. Прошу прощения, что не узнал вас сразу.

Глаза О’Салливена сверкнули. Он сделал быстрое движение, но Энди Гоуген был начеку и успел схватить его за руку.

Демпси кивнул Энди и Уильяму Мак-Мохэну, секретарю клуба, и быстро зашагал к двери в конце зала. Еще двое спортсменов из общества «Равные шансы» мгновенно присоединились к небольшой группе. Терри О’Салливен был теперь в руках Совета клуба и Общественных судей. Они поговорили с ним мягко и кратко и вывели его из зала через заднюю дверь.

Этот маневр со стороны членов общества нуждается в некотором пояснении. За просторным танцевальным залом находилась комната поменьше, также арендуемая клубом. В этом помещении все персональные конфликты, возникающие на балах, разрешались один на один с помощью оружия, дарованного человеку самой природой, и под наблюдением Совета общества. Ни одна представительница прекрасного пола не могла бы сказать, что когда-либо своими глазами видела рукопашную схватку во время бала «Трилистников». Мужские представители клуба не допускали этого.

Так легко и гладко прошли предварительные переговоры, что многие в зале и не заметили, как прервался бальный триумф О’Салливена. Среди таких была Мэгги. Она ходила и искала своего провожатого.

— Проснись! — сказала ей Роза Кассиди. — Ты что, не знаешь? Демпси Донован схлестнулся с твоим красавчиком, и они все провальсировали на бойню. Скажи, Мэгги, как тебе нравится моя новая прическа?

Мэгги прижала руку к груди своей маркизетовой блузки.

— Он пошел драться с Дэмпси! — еле выговорила она. — Надо их остановить! Демпси Донован не может с ним драться. Да ведь… да ведь он его убьет!

— A-а, что тебе за дело? — сказала Роза. — Они на каждой танцульке дерутся, не знаешь, что ли?

Но Мэгги уже бежала, с трудом пробираясь в лабиринте танцующих. Она стремглав ворвалась через дверь в конце зала в темный коридор и налегла крепким плечом на дверь комнаты, служившей ареной поединков. Дверь поддалась, и в одно мгновение Мэгги увидела все — Совет клуба с часами в руках, Демпси Донована без пиджака, с воинственной грацией современного боксера, приплясывающего почти перед носом противника, и Терри О’Салливена, который стоял, сложив руки на груди, с лютой ненавистью в темных глазах. Мэгги, не сбавляя скорости, бросилась вперед с громким криком — она как раз успела схватить О’Салливена за руку, повиснуть на ней и вырвать из нее длинный блестящий стилет, который он выхватил из-за пазухи.

Нож со звоном упал на пол. Холодная сталь в помещении клуба «Равные шансы»! Такого еще ни разу не случалось. С минуту все стояли, застыв на месте. Потом Энди Гоуген с любопытством взглянул на стилет и двинул его носком ботинка — словно археолог, столкнувшийся с древним, еще неведомым ему оружием.

И тогда О’Салливен прошипел сквозь зубы что-то невразумительное. Демпси и члены Совета обменялись взглядами. Затем Демпси взглянул на О’Салливена без гнева, как смотрят на приблудную собаку, и кивком головы указал ему на дверь.

— С черного хода, Джузеппи, — сказал он отрывисто. — Кто-нибудь швырнет тебе вслед твою шляпу.

Мэгги подошла к Демпси Доновану. На щеках ее горели алые пятна и по ним медленно текли слезы. Но она мужественно взглянула ему в лицо.

— Я знала это, Демпси, — сказала она, и глаза ее потускнели даже в потоках слез. — Я знала, что он итальяшка. Его зовут Тони Спинелли. Я прибежала сюда, когда мне сказали, что у вас драка. Такие, как он, всегда носят ножи. Но ты не понимаешь, Демпси: у меня еще никогда не было парня и мне так надоело каждую субботу таскаться вместе с Анной и Джимии, и я уговорилась с этим Спинелли, чтобы он назвался О’Салливеном, и сама привела его сюда. Его ведь к нам не пустили бы, если бы знали, кто он такой. Мне придется выйти из клуба, я понимаю.

Демпси повернулся к Энди Гоуэну.

— Выбрось эту пилу для сыра в окно, — проговорил он. — И скажи там в зале, что мистера О Салливена вызвали по телефону в Тэмени-холл[1].

Потом он снова повернулся к Мэгги.

— Послушай, Мэг, — сказал он, — я провожу тебя домой. И как насчет следующей субботы? Хочешь пойти со мной на танцы, если я зайду за тобой?

Поразительно, с какой быстротой карие глаза Мэгги из тусклых становились блестящими.

— С тобой, Демпси? — сказала она, запинаясь. — Ты еще спроси — хочет ли утка плавать?

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Фараон и хорал

Сопи заерзал на своей скамейке в Мэдисон-сквере. Когда стаи диких гусей тянутся по ночам высоко в небе, когда женщины, не имеющие котиковых манто, становятся ласковыми к своим мужьям, когда Сопи начинает ерзать на своей скамейке в парке, это значит, что зима на росу.

Желтый лист упал на колени Сопи. То была визитная карточка Деда Мороза; этот старик добр к постоянным обитателям Мэдисон-сквера и честно предупреждает их о своем близком приходе. На перекрестке четырех улиц он вручает свои карточки Северному ветру, швейцару гостиницы «Под открытым небом», чтобы постояльцы ее приготовились.

Сопи понял, что для него настал час учредить в собственном лице комитет для изыскания средств и путей к защите своей особы от надвигавшегося холода. Поэтому он заерзал на своей скамейке.

Зимние планы Сопи не были особенно честолюбивы. Он не мечтал ни о небе юга, ни о поездке на яхте по Средиземному морю со стоянкой в Неаполитанском заливе. Трех месяцев заключения на Острове — вот чего жаждала его душа. Три месяца верного крова и обеспеченной еды, в приятной компании, вдали от посягательств Борея и фараонов — для Сопи это был поистине предел желаний.

Уже несколько лет гостеприимная тюрьма на Острове служила ему зимней квартирой. Как его более счастливые сограждане покупали себе билеты во Флориду или на Ривьеру, так и Сопи делал несложные приготовления к ежегодному паломничеству на Остров. И теперь время для этого наступило.

Прошлой ночью три воскресных газеты, которые он умело распределил — одну под пиджак, другой обернул ноги, третьей закутал колени, — не защитили его от холода: он провел на своей скамейке у фонтана очень беспокойную ночь, так что Остров рисовался ему желанным и вполне своевременным приютом. Сопи презирал заботы, расточаемые городской бедноте во имя милосердия. По его мнению, закон был милостивее, чем филантропия. В городе имелась тьма общественных и частных благотворительных заведений, где он мог бы получить кров и пищу, соответствовавшие его скромным запросам. Но для гордого духа Сопи дары благотворительности были тягостны. За всякое благодеяние, полученное из рук филантропов, надо было платить если не деньгами, то унижением. Как у Цезаря был Брут, так и здесь каждая благотворительная койка была сопряжена с обязательной ванной, а каждый ломоть хлеба отравлен бесцеремонным залезанием в душу. Не лучше ли быть постояльцем тюрьмы? Там, конечно, все делается по строго установленным правилам, но зато никто не суется в личные дела джентльмена.

Решив, таким образом, отбыть на зимний сезон на Остров, Сопи немедленно приступил к осуществлению своего плана. В тюрьму вело много легких путей. Самая приятная дорога туда пролегала через ресторан. Вы заказываете себе в хорошем ресторане роскошный обед, наедаетесь до отвала и затем объявляете себя неплатежеспособным. Вас без всякого скандала передают в руки полисмена. Сговорчивый судья довершает доброе дело.

Сопи встал и, выйдя из парка, пошел по асфальтовому морю, которое образует слияние Бродвея и Пятой авеню. Здесь он остановился у залитого огнями кафе, где по вечерам сосредоточивается все лучшее, что может дать виноградная лоза, шелковичный червь и протоплазма.

Сопи верил в себя — от нижней пуговицы жилета и выше. Он был чисто выбрит, пиджак на нем был приличный, а красивый черный галстук бабочкой ему подарила в День Благодарения[1] дама-миссионерша. Если бы ему удалось незаметно добраться до столика, успех был бы обеспечен. Та часть его существа, которая будет возвышаться над столом, не вызовет у официанта никаких подозрений. Жареная утка, думал Сопи, и к ней бутылка шабли. Затем сыр, чашечка черного кофе и сигара. Сигара за доллар будет в самый раз. Счет будет не так велик, чтобы побудить администрацию кафе к особо жестоким актам мщения, а он, закусив таким манером, с приятностью начнет путешествие в свое зимнее убежище.

Но как только Сопи переступил порог ресторана, наметанный глаз метрдотеля сразу же приметил его потертые штаны и стоптанные ботинки. Сильные, ловкие руки быстро повернули его и бесшумно выставили на тротуар, избавив, таким образом, утку от уготованной ей печальной судьбы.

Сопи свернул с Бродвея. По-видимому, его путь на Остров не будет усеян розами. Что делать! Надо придумать другой способ проникнуть в рай.

На углу Шестой авеню внимание прохожих привлекали яркие огни витрины с искусно разложенными товарами. Сопи схватил булыжник и бросил его в стекло. Из-за угла начал сбегаться народ, впереди всех мчался полисмен. Сопи стоял, заложив руки в карманы, и улыбался навстречу блестящим медным пуговицам.

— Кто это сделал? — живо осведомился полисмен.

— А вы не думаете, что тут замешан я? — спросил Сопи не без сарказма, но дружелюбно, как человек, приветствующий великую удачу.

Полисмен не пожелал принять Сопи даже как гипотезу. Люди, разбивающие камнями витрины магазинов, не ведут переговоров с представителями закона. Они берут ноги в руки. Полисмен увидел за полквартала человека, бежавшего вдогонку за трамваем. Он поднял свою дубинку и помчался за ним. Сопи с омерзением в душе побрел дальше… Вторая неудача.

На противоположной стороне улицы находился ресторан без особых претензий. Он был рассчитан на большие аппетиты и тощие кошельки. Посуда и воздух в нем были тяжелые, скатерти и супы — жиденькие. В этот храм желудка Сопи беспрепятственно провел свои предосудительные сапоги и красноречивые брюки. Он сел за столик и поглотил бифштекс, порцию оладий, несколько пончиков и кусок пирога. А затем поведал ресторанному слуге, что он, Сопи, и самая мелкая никелевая монета не имеют между собой ничего общего.

— Ну а теперь, — сказал Сопи, — живее! Позовите фараона. Будьте любезны, пошевеливайтесь: не заставляйте джентльмена ждать.

— Обойдешься без фараонов! — сказал официант голосом мягким, как сдобная булочка, и весело сверкнул глазами, похожими на вишенки в коктейле. — Эй, Кон, подсоби!

Два официанта аккуратно уложили Сопи левым ухом на бесчувственный тротуар. Он поднялся, сустав за суставом, как складная плотничья линейка, и счистил пыль с платья. Арест стал казаться ему радужной мечтой, Остров — далеким миражем. Полисмен, стоявший за два дома, у аптеки, засмеялся и пошел дальше.

Пять кварталов миновал Сопи, прежде чем набрался мужества, чтобы снова попытать счастья. На сей раз ему представился случай прямо-таки великолепный. Молодая женщина, скромно и мило одетая, стояла перед окном магазина и с живым интересом рассматривала тазики для бритья и чернильницы, а в двух шагах от нее, опершись о пожарный кран, красовался здоровенный, сурового вида полисмен.

Сопи решил сыграть роль презренного и всеми ненавидимого уличного ловеласа. Приличная внешность намеченной жертвы и близость внушительного фараона давали ему твердое основание надеяться, что скоро он ощутит увесистую руку полиции на своем плече и зима на уютном островке будет ему обеспечена.

Сопи поправил галстук — подарок дамы-миссионерши, вытащил на свет божий свои непослушные манжеты, лихо сдвинул шляпу набекрень и направился прямо к молодой женщине. Он игриво подмигнул ей, крякнул, улыбнулся, откашлялся, словом — нагло пустил в ход все классические приемы уличного приставалы. Уголком глаза Сопи видел, что полисмен пристально наблюдает за ним. Молодая женщина отошла на несколько шагов и опять предалась созерцанию тазиков для бритья. Сопи пошел за ней следом, нахально стал рядом с ней, приподнял шляпу и сказал:

— Ах, какая вы милашечка! Прогуляемся?

Полисмен продолжал наблюдать. Стоило оскорбленной молодой особе поднять пальчик, и Сопи был бы уже на пути к тихой пристани. Ему уже казалось, что он ощущает тепло и уют полицейского участка. Молодая женщина повернулась к Сопи и, протянув руку, схватила его за рукав.

— С удовольствием, Майк! — сказала она весело. — Пивком угостишь? Я бы и раньше с тобой заговорила, да фараон подсматривает.

Молодая женщина обвилась вокруг Сопи, как плющ вокруг дуба, и под руку с ней он мрачно проследовал мимо блюстителя порядка. Положительно, Сопи был осужден наслаждаться свободой.

На ближайшей улице он стряхнул свою спутницу и пустился наутек. Он остановился в квартале, залитом огнями реклам, в квартале, где одинаково легки сердца, победы и музыка. Женщины в мехах и мужчины в теплых пальто весело переговаривались на холодном ветру. Внезапный страх охватил Сопи. Может, какие-то злые чары сделали его неуязвимым для полиции? Он чуть было не впал в панику и, дойдя до полисмена, величественно стоявшего перед освещенным подъездом театра, решил ухватиться за соломинку «хулиганства в публичном месте».

Во всю мочь своего охрипшего голоса Сопи заорал какую-то пьяную песню. Он пустился в пляс на тротуаре, вопил, кривлялся — всяческими способами возмущал спокойствие.

Полисмен покрутил свою дубинку, повернулся к скандалисту спиной и заметил прохожему:

— Это йельский студент. Они сегодня празднуют свою победу над футбольной командой Хартфордского колледжа. Шумят, конечно, но это не опасно. Нам дали инструкцию не трогать их.

Безутешный Сопи прекратил свой никчемный фейерверк. Неужели ни один полисмен так и не схватит его за шиворот? Тюрьма на Острове стала казаться ему недоступной Аркадией. Он плотнее застегнул свой легкий пиджачок: ветер пронизывал его насквозь.

В табачной лавке он увидел господина, закуривавшего сигару от газового рожка. Свой шелковый зонтик он оставил у входа. Сопи перешагнул порог, схватил зонтик и медленно двинулся прочь. Человек с сигарой быстро последовал за ним.

— Это мой зонтик, — сказал он строго.

— Неужели? — нагло ухмыльнулся Сопи, прибавив к мелкой краже оскорбление. — Почему же вы не позовете полисмена? Да, я взял ваш зонтик. Так позовите фараона! Вот он стоит на углу.

Хозяин зонтика замедлил шаг. Сопи тоже. Он уже предчувствовал, что судьба опять сыграет с ним скверную шутку. Полисмен смотрел на них с любопытством.

— Разумеется, — сказал человек с сигарой, — конечно… вы… словом, бывают такие ошибки… я… если это ваш зонтик… надеюсь, вы извините меня… я захватил его сегодня утром в ресторане… если вы признали его за свой… что же… я надеюсь, вы…

— Конечно, это мой зонтик, — сердито сказал Сопи.

Бывший владелец зонтика отступил. А полисмен бросился на помощь высокой блондинке в пышном манто: нужно было перевести ее через улицу, потому что за два квартала показался трамвай.

Сопи свернул на восток по улице, изуродованной ремонтом. Он со злобой швырнул зонтик в яму, осыпая проклятиями людей в шлемах и с дубинками. Он так хочет попасться к ним в лапы, а они смотрят на него, как на непогрешимого папу Римского.

Наконец Сопи добрался до одной из отдаленных авеню, куда суета и шум почти не долетали, и взял курс на Мэдисон-сквер. Ибо инстинкт, влекущий человека к родному дому, не умирает даже тогда, когда этим домом является скамейка в парке.

Но на одном особенно тихом углу Сопи вдруг остановился. Здесь стояла старая церковь с остроконечной крышей. Сквозь фиолетовые стекла одного из ее окон струился мягкий свет. Очевидно, органист остался у своего инструмента, чтобы проиграть воскресный хорал, ибо до ушей Сопи донеслись сладкие звуки музыки, и он застыл, прижавшись к завиткам чугунной решетки.

Взошла луна, безмятежная, светлая; экипажей и прохожих было немного; под карнизами сонно чирикали воробьи — можно было подумать, что вы на сельском кладбище. И хорал, который играл органист, приковал Сопи к чугунной решетке, потому что он много раз слышал его раньше — в те дни, когда в его жизни были такие вещи, как матери, розы, смелые планы, друзья, и чистые мысли, и чистые воротнички.

Под влиянием музыки, лившейся из старой церкви, в душе Сопи произошла внезапная и чудесная перемена. Он с ужасом увидел бездну, в которую упал, увидел позорные дни, недостойные желания, умершие надежды, загубленные способности и низменные побуждения, из которых слагалась его жизнь.

И сердце его забилось в унисон с этим новым настроением. Он внезапно ощутил в себе силы для борьбы со злодейкой-судьбой. Он выкарабкается из грязи, он опять станет человеком, он победит зло, которое сделало его своим пленником. Время еще не ушло, он сравнительно молод. Он воскресит в себе прежние честолюбивые мечты и энергично возьмется за их осуществление. Торжественные, но сладостные звуки органа произвели в нем переворот. Завтра утром он отправится в деловую часть города и найдет себе работу. Один меховщик предлагал ему как-то место возчика. Он завтра же разыщет его и попросит у него эту службу. Он хочет быть человеком. Он…

Сопи почувствовал, как чья-то рука опустилась на его плечо. Он быстро оглянулся и увидел перед собой широкое лицо полисмена.

— Что вы тут делаете? — спросил полисмен.

— Ничего, — ответил Сопи.

— Тогда пойдем, — сказал полисмен.

— На Остров, три месяца, — постановил на следующее утро судья.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Гармония в природе

На днях я побывал на выставке и увидел там картину, проданную за пять тысяч долларов. У Крафта, ее создателя — юнца, прибывшего с Запада — было одно любимое кушанье и одна излюбленная теория. Его хлебом насущным была несокрушимая вера в Безупречную Гармонию в Природе. Свои теоретические рассуждения он строил вокруг рубленой солонины с яйцом-пашот. У картины имелась предыстория — вернувшись домой, я вытряхнул ее из своей авторучки. Только подумать, что Крафт…

Но не это начало рассказа.

Три года тому назад Крафт, Бил Джадкинс (поэт) и я питались у Сайфера на Восьмой авеню. Вернее сказать, нас там питали. Когда в наших карманах заводились деньги, Сайфер, как он сам выражался, «вынимал» их оттуда. Никакого официального кредита ресторан Сайфера нам не предоставлял. Мы приходили, заказывали еду, съедали ее. Потом или платили за нее или не платили. Нас не отпугивала воркотня Сайфера и его свирепые брови. Где-то в глубинах его хмурой души он был либо принцем, либо глупцом, либо художником. Он сидел за изъеденным червоточиной столом, заваленным кипами официантских чеков такой давности, что, я уверен, в самом низу лежал чек за устрицы, съеденные и оплаченные самим Гендриком Гудзоном[1].

У Сайфера была особая, роднившая его с Наполеоном III и пучеглазым окунем способность заволакивать свои глаза пеленой, отчего окна его души делались непроницаемы. Однажды, когда мы уходили из ресторана, заплатив за еду лишь явно неубедительными извинениями, я обернулся и увидел, что Сайфер, глядя нам вслед затянутыми пленкой глазами, трясется от беззвучного смеха. Время от времени мы платили ему что-нибудь в долга.

Но самым примечательным в ресторане Сайфера была Милли. Милли работала официанткой. Она служила великолепным подтверждением теории Крафта относительно Гармонии в Природе. Милли в значительной степени была создана для ресторанного обслуживания, как Минерва для развития искусства потасовок, а Венера — для науки серьезного флирта. Отлитая из бронзы и водруженная на пьедестал, Милли стояла бы в ряду самых благородных из всех своих героических сестер, и имя ей было бы Богиня Насыщающая Мир. Она была неотделима от ресторана Сайфера. Едва войдя, вы уже знали, что сейчас увидите ее колоссальную фигуру, маячащую в сизой туче прогорклого чада, точно так, как с уверенностью ожидаете, что сквозь плывущие над Гудзоном туманы появятся Палисады[2]. Здесь, в облаках пара от вареных овощей, аромата бесчисленных порций «ветчины с…», среди грохота посуды, звона ножей и вилок, возгласов «спешный заказ!», криков проголодавшихся и жуткого шума насыщающихся, в ореоле жужжащих крылатых созданий, завещанных нам Фараонами, Милли величественно расчищала себе путь, как огромный лайнер, рассекающий волны среди пирог с вопящими дикарями.

Наша Богиня Чревоугодия была таких мощных форм, что взирать на них можно было только с благоговейным трепетом. Рукава ее блузки были всегда засучены выше локтя. Она могла бы всех нас троих мушкетеров сгрести в охапку и выбросить в окно. Милли была моложе нас, но в ней было столько от праматери нашей Евы и столько простодушия, что с самого начала она обращалась с нами по-матерински. Снедь из ресторанного меню она выкладывала нам на тарелки с царственным безразличием в отношении ее цены и количества, словно высыпала ее из неисчерпаемого рога изобилия. Голос ее звучал, как большой серебряный колокол. Широкая, белозубая улыбка редко сходила с ее лица. Она была как золотистый солнечный восход на горных вершинах. Глядя на нее, я всякий раз вспоминал Иосемитскую долину[3].

И при этом я как-то не мог представить ее себе вне ресторана Сайфера. Природа определила ей место, и именно здесь Милли пустила корни и дала пышный рост. Казалось, она была вполне довольна своим положением, и, принимая по субботам свои жалкие несколько долларов, вспыхивала от удовольствия, как ребенок, получивший неожиданный подарок.

Крафт первым выразил вслух те опасения, которые, вероятно, давно уже зрели в каждом из нас. Вопрос был, разумеется, поднят случайно, что-то в связи с проблемами искусства, которые мы усердно обсуждали. Кто-то из нас сопоставил гармонию, существующую между симфонией Гайдна и фисташковым мороженым, с тонким соответствием между Милли и рестораном Сайфера.

— Над Милли висит роковая опасность, — заметил Крафт. — И если это случится, она будет потеряна и для Сайфера и для нас.

— Неужели растолстеет? — спросил Джадкинс со страхом.

— Начнет посещать вечернюю школу, станет образованной? — предположил я с тревогой.

— Дело вот в чем, — заговорил Крафт, при каждом слове тыча выпрямленным пальцем в лужицу от пролитого на столе кофе. — У каждого свое. У Цезаря — Брут, у хлопка — коробочный червь, у хористки — банкир из Питтсбурга, у прорастающего корня — ядовитый плющ, у героя — медаль Карнеги[4], у искусства — Морган[5], у розы…

— Ну, не тяни, — прервал я его, уже серьезно обеспокоенный. — Не думаешь ли ты, что Милли начнет носить корсет?

— В один прекрасный день, — произнес Крафт с мрачной торжественностью, — к Сайферу явится заказать тарелку бобов лесопромышленник-миллионер из Висконсина, и он женится на Милли.

— Никогда! — в ужасе воскликнули мы с Джадкинсом.

— Да-да, лесопромышленник, — повторил Крафт хрипло.

— Лесопромышленник-миллионер! — вздохнул я с отчаянием.

— Из Висконсина! — со стоном выдохнул из себя Джадкинс.

Мы все сошлись на том, что нашей Милли, действительно, может угрожать такая ужасная судьба. Это было более чем вероятно. Милли, обширная, как необозримая девственная сосновая роща, была создана, чтобы привлечь внимание лесопромышленника. Мы очень хорошо знали, что такое Барсук[6], когда ему улыбнется фортуна. Сразу же направляется в Нью-Йорк и выкладывает свои богатства к ногам девицы, подавшей ему в закусочной тарелку бобов. Мы уже заранее видели броский газетный заголовок — он сам собой напрашивался журналисту воскресной газетки:

ПРЕУСПЕВАЮЩИЙ ПРОМЫШЛЕННИК
ПОКОРЕН ОЧАРОВАТЕЛЬНОЙ ОФИЦИАНТКОЙ
Некоторое время нас не покидало ощущение, что мы вот-вот потеряем нашу Милли.

Вдохновляла нас только любовь к Безупречной Гармонии в Природе. Мы не могли отдать Милли лесопромышленнику, вдвойне ненавистному из-за его богатства и места рождения. Нас передергивало при мысли, что Милли с укрощенным голосом и уже не засученными рукавами сидит в мраморном вигваме и наливает чай этому убийце деревьев. Нет, ни за что! Милли неотделима от ресторана Сайфера, от чада жареного бекона, аромата капусты, величественного вагнеровского хора небьющихся фаянсовых кружек и гремящих судков.

Наши страхи оказались пророческими, ибо в тот же вечер дикие леса обрушили на нас предопределенного судьбой похитителя Милли — расплата за приверженность к гармонии и порядку! Но повинным в этом бедствии оказался не Висконсин, а Клондайк.

Мы сидели и ужинали тушеным мясом и сушеными яблоками, когда он ввалился в дверь, словно только что правил собачьей упряжкой, и расположился за нашим столом. С общительностью и громогласностью старателя он стал терзать наши уши, требуя товарищеского союза людей, затерянных в дикой глуши закусочной.

Мы приняли его как оно подобало и через три минуты были только что не готовы отдать жизнь друг за друга.

Грубый, неотесанный бородач с обветренной кожей, только что с парома на Северной реке. Мне чудилось, что на плечах его еще серебрится снежная пыль Чилкута[7]. А потом он усыпал стол золотыми самородками, чучелами куропаток, бусами и тюленьими шкурами — все, как полагается только что вернувшемуся с Аляски, и принялся болтать о своих богатствах.

— В банке на счету у меня уже два миллиона, — подвел он итог. — Да на моих приисках в день до тысячи набирается. А сейчас я хочу тушеного мяса и консервированных персиков. Я не сходил с поезда с тех пор, как отъехал от Сиэтла, я изголодался. То, что негритосы скармливают вам в пульмановских вагонах, в счет не идет. Джентльмены, заказывайте, чего пожелаете.

И тут выплыла Милли с тысячью тарелок на вытянутой обнаженной руке — большая, бело-розовая, внушающая трепет, как горы Святого Илии[8]. И улыбка на ее лице была, как светлый день, зарождающийся в горном ущелье. Этот, с Клондайка, отшвырнул свои самородки, шкуры и чучела, как хлам — челюсть у него отвисла и он уставился на Милли. Вы словно уже видели бриллиантовые диадемы на ее волосах и шелковые, с ручной вышивкой парижские платья, которые он подумывал накупить для нее.

Коробочный червь добрался до хлопка, ядовитый плющ уже выпустил свои усики, чтобы зацепиться за молодой росток, лесопромышленник, грубо загримированный под золотоискателя с Аляски, готовился похитить нашу Милли и нарушить Гармонию Природы.

Крафт первым открыл военные действия. Он вскочил и смачно хлопнул по спине пришельца с Клондайка.

— Сперва пойдем выпьем! — заорал он. — Промочим горло, а еда уж потом.

Джадкинс подхватил миллионера под руку с одной стороны, я — с другой. Развязно, шумно, с бесшабашной веселостью мы вытащили его из ресторана, предварительно набив ему карманы его бальзамированными пичугами и несъедобными золотыми орешками, и потащили в кафе.

Он было заартачился, но вполне добродушно.

— Эх, как раз такая девушка, какая мне требуется, товар по моим деньгам, — заявил он. — Она может есть из моего котелка до конца своей жизни. Ей-богу, сроду не видывал такой первосортной девушки. Пойду вернусь, скажу, чтоб выходила за меня замуж. Небось, живо забудет про свой ресторан, когда посмотрит на кучу золотого песка, какую я насбирал.

— Теперь надо еще виски и молока, — настаивал Крафт, улыбаясь сатанинской улыбкой. — Я-то полагал, вы, ребята с Севера, покрепче.

Крафт истратил все свои микроскопические финансовые резервы у стойки и кидал на меня и Джадкинса такие умоляющие взгляды, что мы опустошили наши карманы до последнего цента, продолжая угощать гостя.

Когда мы, наконец, расстреляли все наши патроны, а этот, с Клондайка, все еще сохранял некоторую трезвость и начал опять лопотать что-то о Милли, Крафт шепнул ему на ухо вежливое, но колкое оскорбление насчет жмотов с капиталами, и тогда наш золотоискатель принялся швырять пригоршнями серебро и бумажки, требуя все имеющиеся в наличии и запечатанные в бутылках жидкости, чтобы залить ими обвинение.

Дело было завершено. Мы прогнали врага с поля боя его же оружием. А потом отвезли в маленькую отдаленную гостиницу и уложили в постель вместе с его самородками и шкурами тюленьих детенышей.

— Теперь ему ни за что не разыскать ресторан Сайфера, — сказал Крафт. — Он сделает предложение первому белому фартучку, который увидит завтра утром в молочной закусочной. И Милли — я имею в виду Гармонию Природы — спасена!

И мы втроем вернулись к Сайферу и, так как в ресторане клиентов было мало, взялись за руки и проплясали вокруг Милли танец диких индейцев.

Все это, повторяю, произошло три года тому назад. И приблизительно в то же время на всех нас свалилась удача и позволила нам перейти на более дорогую и менее здоровую пищу, чем у Сайфера. Наши пути разошлись. Крафта я больше ни разу не встречал, с Джадкинсом видался редко.

Но, как я уже сказал, я увидел на выставке картину, проданную за пять тысяч долларов. Картина называлась «Боадицея»[9], и фигура королевы, казалось, занимала собой и все полотно и пространство вокруг. Но среди тех, кто стоял перед картиной и восхищался ею, я, вероятно, был единственный, кто хотел бы, чтобы Боадицея вышла из рамы и принесла мне рубленую солонину с яйцом-пашот.

Я торопился встретиться с Крафтом. Его сатанинские глаза остались прежними, волосы взлохматились еще больше, но костюм на нем был от портного.

— Не знал, — сказал я ему.

— На эти деньги мы купили домик в Бронксе, — сказал он. — В любой вечер, в семь часов — ждем.

— Значит, — сказал я, — когда ты вел нас против лесопромышленника — того, с Клондайка, — это было не только ради сохранения Безупречной Гармонии в Природе?

— Пожалуй, не только ради этого, — ответил Крафт, ухмыляясь.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Приворотное зелье Айки Шонштейна

Аптекарский магазин «Синий свет» находится в деловой части города — между Бауэри-стрит и Первой авеню, — там, где расстояние между ними наикратчайшее. «Синий свет» полагает, что фармацевтический магазин не то место, где продают всякую дребедень, духи и мороженое с содовой. Если вы спросите там болеутоляющее, вам не подсунут конфетку.

«Синий свет» презирает современное, сберегающее усилия искусство фармацевтики. Тут сами размачивают опиум, сами фильтруют из него настойку и парегорик. По сей день пилюли тут изготовляют собственноручно за высокой рецептурной конторкой на специально служащей для того кафельной дощечке — дозируют шпателем, скатывают в шарики с помощью большого и указательного пальца, обсыпают жженой магнезией и вручают вам в круглых картонных коробочках. Аптека стоит на углу, где стайки веселых растрепанных ребятишек играют, бегают взапуски и становятся кандидатами на таблетки от кашля и мягчительные сиропы, поджидающие их в «Синем свете».

Айки Шонштейн был в нем ночным фармацевтом и другом своих клиентов. Так уж оно повелось на Ист-Сайд, где сердце фармацевтики еще не стало glace[1]. Там аптекарь, как оно и следует быть, — советчик, исповедник и помощник, умелый и благожелательный миссионер и наставник, чью эрудицию уважают, чью высшую мудрость глубоко чтят и чьи лекарства, часто не притронувшись к ним, выбрасывают на помойку. Оттого-то повисший крючком и оседланный очками нос и тощая, согбенная под бременем познаний фигура Айки Шонштейна были хорошо известны в ближайших окрестностях «Синего света» и ученые назидания ночного фармацевта высоко ценились.

Айки проживал и завтракал у миссис Ридл, в двух кварталах от аптеки. У миссис Ридл была дочь, ее звали Рози. Скажем без обиняков — вы ведь, конечно, и сами догадались — Айки боготворил Рози. Ее образ вошел в его мысли столь постоянным ингредиентом, что уже никогда не покидал их; она была для него сложным экстрактом из всего абсолютно химически чистого и утвержденного медициной — во всей фармакопее не нашлось бы ничего ей равного. Но Айки был робок — застенчивость и нерешительность служили ему плохим катализатором для преобразования надежд в реальность.

Стоя за конторкой, он являл собою существо высшего порядка, сознающее свои особые достоинства и эрудицию, а за пределами аптеки это был тщедушный, нескладный, подслеповатый, проклинаемый шоферами ротозей — в мешковатом костюме, перепачканном химикалиями и пахнущем socotrine aloes[2] и valerianate ammoniae[3].

Нежелательной примесью к розовым мечтам Айки Шонштейна (вполне-вполне уместный каламбур!) был Чанк Мак-Гоуэн.

Мистер Мак-Гоуэн также стремился поймать на лету ослепительные улыбки, кидаемые Рози. Но если Айки стоял у задней черты, то Мак-Гоуэн ловил их прямо с ракетки! Вместе с тем Мак-Гоуэн был и другом и клиентом Айки и частенько, после приятной вечерней прогулки по Бауэри-стрит, заглядывал в «Синий свет», чтобы ему помазали иодом царапину или же залепили пластырем порез.

Как-то раз к вечеру Мак-Гоуэн с обычной своей непринужденностью манер ввалился в аптеку — ладный, видный с лица, ловкий, неукротимый, добродушный парень, — и уселся на табурет.

— Айки, — обратился он к фармацевту, когда тот принес ступку, сел напротив и принялся растирать в порошок gum bensoin[4].— Раскрой-ка уши пошире. Выдай мне зелье такое, какое мне требуется.

Айки внимательно оглядел внешность мистера Мак-Гоуэна, отыскивая обычные свидетельства конфликтов, но ничего не обнаружил.

— Снимай пиджак, — приказал он. —Значит, все-таки пырнули тебя ножом в ребра. Сколько раз говорил я тебе — итальяшки до тебя доберутся.

Мак-Гоуэн усмехнулся.

— Да нет, не они. Не итальяшки. Но насчет ребер диагноз ты точно поставил — верно, это под пиджаком, возле ребер. Слушай, Айки, мы — я и Рози — решили нынче ночью удрать и пожениться.

Указательным пальцем левой руки Айки крепко придерживал край ступки. Он сильно стукнул по пальцу пестом, но боли не почувствовал. А на лице мистера Мак-Гоуэна улыбка сменилась выражением мрачной озабоченности.

— То есть, понятно, если она в последнюю минуту не передумает, — продолжал он. — Мы вот уже две недели утаптываем дорожку, чтобы дать деру. Сегодня она тебе скажет «согласна», а к вечеру стоп — нет, говорит, не выйдет. Теперь вот как будто вконец порешили на сегодняшнюю ночь. Рози уже два дня держится, вроде бы не отступает. Но, понимаешь ли, до того срока, на какой мы уговорились, еще целых пять часов — боюсь, в последний момент, когда уже все будет на мази, она опять даст отбой.

— Ты сказал, что тебе нужно какое-то лекарство, — напомнил Айки.

На лице мистера Мак-Гоуэна отразились смущение и тревога — отнюдь не обычное для него состояние. Он скрутил в трубку справочник патентованных лекарств и с ненужной старательностью насунул его себе на палец.

— Понимаешь, я и за миллион не соглашусь, чтобы этот двойной гандикап дал сегодня неверный старт, — сказал он. — В Гарлеме у меня уже снята квартирка — хризантемы на столе и всё такое. Чайник наготове, только вскипятить. И я уже договорился, церковный говорун будет ждать нас у себя на дому ровно в девять тридцать. Ну, просто нельзя, чтоб все это сорвалось. Если Рози снова не пойдет на попятную…

Мистер Мак-Гоуэн умолк весь во власти сомнений.

— Я пока еще не усматриваю связи, — сказал Айки отрывисто. — О каком зелье ты болтаешь и чего ты хочешь от меня?

— Старик Ридл меня не жалует, то есть ни вот столько, — продолжал озабоченный претендент на руку Рози, желая высказать свои соображения до конца. — Уже целую неделю он не выпускает Рози со мной из дому. Они меня давно бы выкинули, да не хочется им терять денежки, которые я плачу за стол. Я зарабатываю двадцать долларов в неделю, Рози никогда не раскается, что сбежала с Чанком Мак-Гоуэном.

— Извини, Чанк, — сказал Айки, — мне надо приготовить лекарство по срочному рецепту, за ним должны скоро зайти.

— Слушай, — вдруг вскинул на него глаза Мак-Го-уэн, — слушай, Айки, нет ли какого-нибудь такого зелья — ну, понимаешь, каких-нибудь там порошков, чтоб если дать их девушке, она полюбила тебя крепче — а?

Верхняя губа Айки презрительно и высокомерно искривилась: он понял. Но прежде, чем он успел ответить, Мак-Гоуэн продолжал:

— Тим Лейси рассказывал, что как-то раздобыл у одной старухи гадалки такой вот порошок, развел в содовой и скормил его своей девушке. Она едва глотнула, и парень стал для нее первым номером, все остальные уже и в счет не шли. Двух недель не прошло, как они окрутились.

Сила и простота — таков был Чанк Мак-Гоуэн. Более тонкий, чем Айки, знаток людей понял бы, что грубоватая форма надета на отличный каркас. Как умелый генерал, готовящийся завладеть враждебной территорией, он выискивал меры, чтобы предотвратить все возможные неудачи.

— Я подумал вот что, — продолжал Чанк с надеждой в голосе, — будь у меня такой порошок, я б подсыпал его Рози сегодня за ужином. Может, это ее подстегнет, не станет, как всегда, отнекиваться. Я, само собой, не считаю, что ее надо силком, на поводу тянуть, но женщинам оно как-то сподручнее, когда их в каретах увозят, чем вот так самой давать старт. Если зелья на несколько часов хватит, дело выгорит.

— На когда назначен этот дурацкий побег? — спросил Айки.

— На девять часов, — ответил мистер Мак-Гоуэн. — Ужин в семь. В восемь Рози прикинется, что голова разболелась, пойдет спать. А в девять старик Парвенцано пропустит меня своим двором и я пролезу, через забор Ридла, там, где доска отстала. Проберусь к окну Рози, помогу ей спуститься по пожарной лестнице. Затеяли все так рано из-за священника, он потребовал. Да все проще простого, только бы Рози не отступила, когда придет момент. Ну как насчет порошков, можешь ты мне это устроить, Айки?

Айки Шонштейн медленно потер себе нос.

— Слушай, Чанк, — сказал он. — Относительно таких снадобий фармацевты должны соблюдать особую осторожность. Из всех моих знакомых одному тебе мог бы я доверить подобное лекарство. И я сделаю это для тебя — ты увидишь, что после этого станет думать о тебе Рози.

Айки пошел и встал за конторку. Он стер в порошок две таблетки морфия, каждая в четверть грана. К ним он добавил немного молочного сахара, чтобы получилось побольше, и аккуратно завернул смесь в белую бумажку. Взрослому такая доза обеспечивала несколько часов глубокого сна и была совершенно безвредна. Айки вручил пакетик Мак-Гоуэну, дав при этом указания, что порошок желательно принять растворенным в жидкости. И получил за то изъявления сердечной благодарности от Локинвара[5] с городских задворков.

Коварство Айки станет очевидным по мере изложения дальнейшего хода событий. Он послал гонца за мистером Ридлом и раскрыл ему планы Мак-Гоуэна относительно похищения Рози. Мистер Рида отличался крепким сложением, цветом лица сродни кирпичному и решительностью в поступках.

— Весьма обязан, — сказал он отрывисто. — Нахальный лоботряс! Моя комната как раз над комнатой Рози. После ужина поднимаюсь к себе, заряжаю дробовик и жду. Если он заявится на мой двор, обратно выедет не в свадебной карете, а в карете скорой помощи.

Рози в объятиях Морфея на протяжении многих часов, а жаждущий крови родитель предупрежден и вооружен. Айки полагал, что соперник близко к полному поражению.

Всю ночь, выполняя свои обязанности в аптекарском магазине «Синий свет», Айки ждал, что случай принесет ему вести о трагедии у Ридлов, но никаких сведений о ней не поступало.

В восемь часов утра Айки Шонштейна сменили, и он поспешил к миссис Ридл, торопясь узнать о результате ночных событий. Но кто как не сам Чанк Мак-Гоуэн выскакивает из проходящего мимо трамвая и хватает Айки за руку — да-да, Чанк Мак-Гоуэн собственной персоной. И физиономия у него расплывается в победной улыбке и сияет восторгом.

— Вышло, — проговорил он, и в голосе его отразился Элизиум. — Рози на лестницу вылезла точно, секунда в секунду. В девять тридцать с хвостиком мы уже были у почтенного духовника — все, как договаривались. Она уже в нашей квартирке — сегодня, когда варила яйца к завтраку, была в голубом кимоно. Бог ты мой, до чего же я рад, ей-богу! Ты, Айки, непременно загляни к нам как-нибудь, отобедаем вместе. Я получил работу тут неподалеку, у моста. Туда я сейчас и двигаю.

— А… а порошок? — спросил Айки, заикаясь.

— То зелье, которое ты мне выдал? — Улыбка Чайка стала еще шире. — Оно вот как все обернулось. За ужином у Ридлов поглядел я на Рози и сказал про себя: «Чанк, коли ты хочешь заполучить такую первосортную девушку, как Рози — действуй честно, без всяких фокусов». Твой пакетик так и остался у меня в кармане. Но тут глянул я на кое-кого другого — на того, кому не грех бы побольше жаловать своего будущего зятя. Улучил минутку, да и высыпал порошок в кофе старика Ридла — понятно?

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Золото и любовь

Старик Энтони Рокволл, удалившийся от дел фабрикант и владелец патента на мыло «Эврика», выглянул из окна библиотеки в своем особняке на Пятой авеню и ухмыльнулся. Его сосед справа, аристократ и клубмен Дж. Ван Шуйлайт Саффолк-Джонс, садился в ожидавшую его машину, презрительно воротя нос от мыльного палаццо, фасад которого украшала скульптура в стиле итальянского Возрождения.

— Ведь просто старое чучело банкрота, а сколько спеси! — заметил бывший мыльный король. — Берег бы лучше свое здоровье, замороженный Нессельроде, таких теперь только в оперетке увидишь. Вот на будущее лето размалюю весь фасад красными, белыми и синими полосами — погляжу тогда, как он сморщит свой голландский нос.

И тут Энтони Рокволл, всю жизнь не одобрявший звонков, подошел к дверям библиотеки и заорал «Майк!» тем самым голосом, от которого когда-то чуть не лопалось небо над канзасскими прериями.

— Скажите моему сыну, чтоб он зашел ко мне перед уходом из дому, — приказал он явившемуся на зов слуге.

Когда молодой Рокволл вошел в библиотеку, старик отложил газету и, взглянув на него с выражением добродушной суровости на полном и румяном без морщин лице, одной рукой взъерошил свою седую гриву, а другой загремел ключами в кармане.

— Ричард, почем ты платишь за мыло, которым моешься? — спросил Энтони Рокволл.

Ричард, всего полгода назад вернувшийся домой из колледжа, слегка удивился. Он еще не вполне постиг своего папашу, который в любую минуту мог выкинуть что-нибудь неожиданное, словно девица на своем первом балу.

— Кажется, шесть долларов за дюжину, папа.

— А за костюм?

— Обыкновенно долларов шестьдесят.

— Ты джентльмен, — решительно изрек Энтони. — Мне говорили, будто бы молодые аристократы швыряют по двадцать четыре доллара за мыло и больше чем по сотне за костюм. У тебя денег не меньше, чем у любого из них, а ты все-таки держишься того, что умеренно и скромно. Сам я моюсь старой «Эврикой» — не только по привычке, но и потому, что это мыло лучше других. Если ты платишь больше десяти центов за кусок мыла, то лишнее с тебя берут за плохие духи и обертку. А пятьдесят центов вполне прилично для молодого человека твоих лет, твоего положения и состояния. Повторяю, ты — джентльмен. Я слышал, будто нужно три поколения для того, чтобы создать джентльмена. Это раньше так было. А теперь с деньгами оно получается куда легче и быстрей. Деньги тебя сделали джентльменом. Да я и сам почти джентльмен, ей-богу! Я ничем не хуже моих соседей — так же вежлив, приятен и любезен, как эти два спесивых голландца справа и слева, которые не могут спать по ночам из-за того, что я купил участок между ними.

— Есть вещи, которых не купишь за деньги, — мрачно заметил молодой Рокволл.

— Нет, ты этого не говори, — возразил обиженный Энтони. — Я всегда стою за деньги. Я прочел всю энциклопедию насквозь: все искал чего-нибудь такого, чего нельзя купить за деньги; так на той неделе придется, должно быть, взяться за дополнительные тома. Я за деньги против всего прочего. Ну, скажи мне, чего нельзя купить за деньги?

— Прежде всего они не могут ввести вас в высший свет, — ответил уязвленный Ричард.

— Ого! Неужто не могут? — прогремел защитник корня зла. — Ты лучше скажи, где был бы весь твой высший свет, если бы у первого из Асторов не хватило денег на проезд в третьем классе?

Ричард вздохнул.

— Я вот к чему это говорю, — продолжал старик уже более мягко. — Потому я и попросил тебя зайти. Что-то с тобой неладно, мой мальчик. Вот уже две недели, как я это замечаю. Ну, выкладывай начистоту. Я в двадцать четыре часа могу реализовать одиннадцать миллионов наличными, не считая недвижимости. Если у тебя печень не в порядке, так «Бродяга» стоит под парами у пристани и в два дня доставит тебя на Багамские острова.

— Почти угадали, папа. Это очень близко к истине.

— Ага, так как же ее зовут? — проницательно заметил Энтони.

Ричард начал прохаживаться взад и вперед по библиотеке. Неотесанный старик отец проявил достаточно внимания и сочувствия, чтобы вызвать доверие сына.

— Почему ты не делаешь предложения? — спросил старик Энтони. — Она будет рада-радехонька. У тебя и деньги и красивая наружность, ты славный малый. Руки у тебя чистые, они не запачканы мылом «Эврика». Правда, ты учился в колледже, но на это она не посмотрит.

— Все случая не было, — вздохнул Ричард.

— Устрой так, чтоб был, — сказал Энтони. — Ступай с ней на прогулку в парк или повези на пикник, а не то проводи ее домой из церкви. Случай! Тьфу!

— Вы не знаете, что такое свет, папа. Она из тех, которые вертят колесо светской мельницы. Каждый час, каждая минута ее времени распределены на много дней вперед. Я не могу жить без этой девушки, папа: без нее этот город ничем не лучше гнилого болота. А написать ей я не могу — просто не в состоянии.

— Ну, вот еще! — сказал старик. — Неужели при тех средствах, которые я тебе даю, ты не можешь добиться, чтобы девушка уделила тебе час-другой времени?

— Я слишком долго откладывал. Послезавтра в полдень она уезжает в Европу и пробудет там два года. Я увижусь с ней завтра вечером на несколько минут. Сейчас она гостит в Ларчмонте у своей тетки. Туда я поехать не могу. Но мне разрешено встретить ее завтра вечером на Центральном вокзале, к поезду восемь тридцать. Мы проедем галопом по Бродвею до театра Уоллока, где ее мать и остальная компания будут ожидать нас в вестибюле. Неужели вы думаете, что она станет выслушивать мое признание в эти шесть минут? Нет, конечно. А какая возможность объясниться в театре или после спектакля? Никакой! Нет, папа, это не так просто, ваши деньги тут не помогут. Ни одной минуты времени нельзя купить за наличные; если б было можно, богачи жили бы дольше других. Нет у меня надежды поговорить с мисс Лэн-три до ее отъезда.

— Ладно, Ричард, мой мальчик, — весело отвечал Энтони. — Ступай теперь в свой клуб. Я очень рад, что это у тебя не печень. Не забывай только время от времени воскурять фимиам на алтаре великого бога Маммоны. Ты говоришь, деньги не могут купить времени? Ну, разумеется, нельзя заказать, чтобы вечность завернули тебе в бумажку и доставили на дом за такую-то цену, но я сам видел, какие мозоли на пятках натер себе старик Хронос, гуляя по золотым приискам.

В этот вечер к братцу Энтони, читавшему вечернюю газету, зашла тетя Эллен, кроткая, сентиментальная, старенькая, словно пришибленная богатством, и, вздыхая, завела речь о страданиях влюбленных.

— Все это я от него уже слышал, — зевая, ответил братец Энтони. — Я ему сказал, что мой текущий счет к его услугам. Тогда он начал отрицать пользу денег. Говорит, будто бы деньги ему не помогут. Будто бы светский этикет не спихнуть с места даже целой упряжке миллионеров.

— Ах, Энтони, — вздохнула тетя Эллен. — Напрасно ты придаешь такое значение деньгам. Богатство ничего не значит там, где речь идет об истинной любви. Любовь всесильна. Если б он только объяснился раньше! Она бы не смогла отказать нашему Ричарду. А теперь, боюсь, уже поздно. У него не будет случая поговорить с ней. Все твое золото не может дать счастья нашему мальчику.

На следующий вечер ровно в восемь часов тетя Эллен достала старинное золотое кольцо из футляра, побитого молью, и вручила его племяннику.

— Надень его сегодня, Ричард, — попросила она. — Твоя мать подарила мне это кольцо и сказала, что оно приносит счастье в любви. Она велела передать его тебе, когда ты найдешь свою суженую.

Молодой Рокволл принял кольцо с благоговением и попробовал надеть его на мизинец. Оно дошло до второго сустава и застряло там. Ричард снял его и засунул в жилетный карман, по свойственной мужчинам привычке. А потом вызвал по телефону кеб.

В восемь часов тридцать две минуты он выловил мисс Лэнтри из говорливой толпы на вокзале.

— Нам нельзя задерживать маму и остальных, — сказала она.

— К театру Уоллока, как можно скорей! — честно передал кебмену Ричард.

С Сорок второй улицы они влетели на Бродвей и помчались по звездному пути, ведущему от мягких лугов Запада к скалистым утесам Востока.

Не доезжая Тридцать четвертой улицы, Ричард быстро поднял окошечко и приказал кебмену остановиться.

— Я уронил кольцо, — сказал он в извинение. — Оно принадлежало моей матери, и мне было бы жаль его потерять. Я не задержу вас, — я видел, куда оно упало.

Не прошло и минуты, как он вернулся с кольцом.

Но за эту минуту перед самым кебом остановился поперек дороги вагон трамвая. Кебмен хотел объехать его слева, но тяжелый почтовый фургон загородил ему путь. Он попробовал свернуть вправо, но ему пришлось попятиться назад от подводы с мебелью, которой тут было вовсе не место. Он хотел было повернуть назад — и только выругался, выпустив из рук вожжи. Со всех сторон его окружала невообразимая путаница экипажей и лошадей.

Создалась одна из тех уличных пробок, которые иногда совершенно неожиданно останавливают все движение в этом огромном городе.

— Почему вы не двигаетесь с места? — сердито спросила мисс Лэнтри. — Мы опоздаем.

Ричард встал в кебе и оглянулся по сторонам. Застывший поток фургонов, подвод, кебов, автобусов и трамваев заполнял обширное пространство в том месте, где Бродвей перекрещивается с Шестой авеню и Тридцать четвертой улицей, заполнял так тесно, как девушка с талией в двадцать шесть дюймов заполняет двадцатидвухдюймовый пояс. И по всем этим улицам к месту их пересечения с грохотом катились еще экипажи, на полном ходу врезываясь в эту путаницу, цепляясь колесами и усиливая общий шум громкой бранью кучеров. Все движение Манхэттена будто застопорилось вокруг их экипажа. Ни один из нью-йоркских старожилов, стоявших в тысячной толпе на тротуарах, не мог припомнить уличного затора таких размеров.



— Простите, но мы, кажется, застряли, — сказал Ричард, усевшись на место. — Такая пробка и за час не рассосется. И виноват я. Если бы я не выронил кольца…

— Покажите мне ваше кольцо, — сказала мисс Лэнтри. — Теперь уже ничего не поделаешь, так что мне все равно. Да и вообще театр — это, по-моему, такая скука.

В одиннадцать часов вечера кто-то легонько постучался в дверь Энтони Рокволла.

— Войдите! — крикнул Энтони: он читал книжку о приключениях пиратов, облачившись в красный бархатный халат.

Это была тетя Эллен, похожая на седовласого ангела, по ошибке забытого на земле.

— Они обручились, Энтони, — кротко сказала тетя. — Она дала слово нашему Ричарду. По дороге в театр они попали в уличную пробку и целых два часа не могли двинуться с места.

И знаешь ли, братец Энтони, никогда больше не хвастайся силой твоих денег. Маленькая эмблема истинной любви, колечко, знаменующее собой бесконечную и бескорыстную преданность, помогло нашему Ричарду завоевать свое счастье. Он уронил кольцо на улице и вышел из кеба, чтобы поднять его. Но не успели они тронуться дальше, как создалась пробка. И вот, пока кеб стоял, Ричард объяснился в любви и добился ее согласия. Деньги просто мусор по сравнению с истинной любовью, Энтони.

— Ну ладно, — ответил старик. — Я очень рад, что наш мальчик добился своего. Говорил же я ему, что никаких денег не пожалею на это дело, если…

— Но чем же тут могли помочь твои деньги, братец Энтони?

— Сестра, — сказал Энтони Рокволл. — У меня пират попал черт знает в какую переделку. Корабль у него только что получил пробоину, а сам он слишком хорошо знает цену деньгам, чтобы дать ему затонуть. Дай ты мне ради бога дочитать главу.

На этом рассказ должен бы кончиться. Автор стремится к концу всей душой, так же как стремится к нему читатель. Но нам надо еще спуститься на дно колодца за истиной.

На следующий день субъект с красными руками и в синем горошчатом галстуке, назвавшийся Келли, явился на дом к Энтони Рокволлу и был немедленно допущен в библиотеку.

— Ну что же, — сказал Энтони, доставая чековую книжку, — неплохо сварили мыло. Посмотрим, — вам было выдано пять тысяч?

— Я приплатил триста долларов своих, — сказал Келли. — Пришлось немножко превысить смету. Фургоны и кебы я нанимал по пяти долларов; подводы и двуконные упряжки запрашивали по десяти. Шоферы требовали не меньше десяти долларов, а фургоны с грузом и все двадцать. Всего дороже обошлись полицейские — двоим я заплатил по полсотне, а прочим по двадцать и по двадцать пять. А ведь здорово получилось, мистер Рокволл? Я очень рад, что Уильям А. Брэди не видел этой небольшой массовой сценки на колесах; я ему зла не желаю, а беднягу, верно, хватил бы удар от зависти. И ведь без единой репетиции! Ребята были на месте секунда в секунду. И целых два часа южнее памятника Грили даже пальца негде было просунуть.

— Вот вам тысяча триста, Келли, — сказал Энтони, отрывая чек. — Ваша тысяча да те триста, что вы потратили из своих. Вы ведь не презираете денег, Келли?

— Я? — сказал Келли. — Я бы убил того, кто выдумал бедность.

Келли был уже в дверях, когда Энтони окликнул его.

— Вы не заметили там где-нибудь в толпе этакого пухлого мальчишку с луком и стрелами и совсем раздетого? — спросил он.

— Что — то не видал, — ответил озадаченный Келли. — Если он был такой, как вы говорите, так, верно, полиция забрала его еще до меня.

— Я так и думал, что этого озорника на месте не окажется, — ухмыльнулся Энтони. — Всего наилучшего, Келли!

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Весна порционно

Был месяц март.

Никогда-никогда, если вздумаете писать рассказ, не начинайте его таким образом. Худшего начала не придумаешь. Плоско, сухо, ни на йоту воображения. Ровным счетом ничего. Но в данном случае оно допустимо. Ибо следующий абзац, которым, собственно, и надлежало бы предварить повествование, настолько экстравагантен и нелеп, что его нельзя так вот сразу бросить в лицо читателю.

Сара плакала над прейскурантом ресторана.

Bы только представьте себе — юная жительница Нью-Йорка проливает слезы над ресторанным меню!

В объяснение такой сцены вы располагаете возможностью строить любые догадки: омаров уже нет, кончились; она дала зарок весь пост не есть мороженого; заказала сырой лук; или же только что вернулась с утренника в театре Хэккета. А затем, поскольку все эти версии не соответствуют истине, разрешите мне продолжить рассказ.

Джентльмен, заявивший, что земной шар — устрица, которую он вскроет мечом[1], пользуется большей славой, чем того заслуживает. Вскрыть устрицу мечом не такая уж хитрость. А приходилось ли вам видеть, чтобы кто-нибудь пытался вскрыть это сухопутное двустворчатое с помощью пишущей машинки? Хватило бы у вас терпения ждать, пока их таким способом вскроют дюжину?

Действуя этим неудобным орудием, Саре кое-как удавалось приоткрыть тугие створки неподатливой устрицы, чтобы добраться до ее холодного, вязкого содержимого. Стенографию Сара знала не лучше тех, кто изучал эту науку на Коммерческих курсах и только что выпущен упомянутым учебным заведением в широкий мир. И потому, не обладая этим умением, она не могла войти в яркое созвездие талантов в высокой учрежденческой сфере. Ей оставалось взять свободную профессию машинистки-одиночки и рыскать в поисках случайной работы по переписке.

Самым блестящим, самым великим ее триумфом оказался устный контракт с Шуленбергом, владельцем ресторана «Домашний стол». Ресторан находился бок о бок со старым неоштукатуренным кирпичным домом, где Сара снимала отгороженный конец коридора, именуемый «комнатой на одного». Как-то раз после трапезы за табльдотом у Шуленберга (сорок центов за обед из пяти блюд) Сара унесла с собой меню. Оно было написано совершенно неразборчивым почерком — то ли по-немецки, то ли по-английски, и строчки располагались так, что, если не проявить должного внимания, вы рисковали начать обед с зубочистки и рисового пудинга, а закончить его супом и названием дня недели.

На следующий день Сара показала Шуленбергу аккуратный листок, на котором было безупречно отпечатано меню, где яства соблазнительно выстроились под надлежащими заголовками, начиная от hors d’oeuvre[2] и до «за сохранность пальто и зонтов ресторан не отвечает».

Шуленберг был приобщен к цивилизации в мгновение ока. Прежде, чем Сара покинула ресторан, его владелец с полной готовностью заключил с ней соглашение. Она обязывалась поставлять отпечатанные на машинке меню для двадцати одного столика — к обеду каждый день новые, для первого и второго завтрака — всякий раз, как блюда менялись или же листки утрачивали свою первоначальную свежесть.

Шуленберг со своей стороны должен был посылать ей с официантом — по возможности любезным — еду трижды per diem[3] и заранее вручать ей карандашный черновик того, что судьба припасла клиентам Шуленберга назавтра.

Обе стороны оказались полностью удовлетворены соглашением. Посетители ресторана «Домашний стол» знали теперь названия подаваемых блюд, если даже порой становились в тупик, пытаясь разобраться в их субстанции. А Сара в течение всей холодной, унылой зимы была обеспечена питанием, что для нее было самое главное.

Однажды календарь солгал, он заявил, что наступила весна. Но весна наступает тогда, когда она действительно наступает. А в переулках еще лежали смерзшиеся и сверкающие, как алмаз, январские снега. Шарманки продолжали наигрывать «Веселое летнее времечко» с декабрьским пылом и экспрессией. Многие предусмотрительные люди получили месячную рассрочку на покупку пасхальных обновок. В доходных домах отключили отопление. А когда все это происходит, каждому ясно, что город еще в цепких когтях зимы.

Как-то под вечер Сара сидела дрожа в своей элегантной «комнате на одного» («паровое отопление; безупречная чистота; все удобства; убедитесь лично»). У Сары не было никакой работы, кроме Шуленберговских меню. Она сидела в своей скрипучей плетеной качалке и глядела в окно. Календарь на стене кричал ей не переставая:

«Сара, пришла весна! Говорю тебе: уже весна, весна! Ты только взгляни на меня, на мои милые, весенние числа! Между прочим, ты и сама очень мила, и в тебе тоже есть что-то весеннее. Что же ты глядишь в окно так печально?».

Окно выходило во двор, и прямо перед ним высилась глухая кирпичная стена картонажной фабрики. Но для Сары стена была прозрачна, как хрусталь, и сквозь него она видела деревенский проулок, заросший травкой, затененный вишневыми деревьями и вязами, обсаженный кустами малины и китайской розы.

Подлинные вестники Весны трудно уловимы глазом или ухом. Для одних это расцветший крокус, или усыпанное желтыми цветочками деревце кизила, этого лесного красавца, или же первые ноты певчей птахи. А другим требуется такой грубый намек, как прощание с устрицами и гречневой кашей, чтобы их тусклые души осознали приближение Леди в Зеленом Наряде. Но до истинного избранника, детища матери-природы, ее нежные послания доходят мгновенно, заверяя его, что он не станет ее пасынком, если только сам того не пожелает.

Прошлым летом Сара жила в деревне и полюбила фермера.

(Запомните: будете писать рассказ, никогда не тяните его вот так вспять. Это гасит интерес читателя. Рассказ должен двигаться вперед, вперед!)

Сара пробыла на ферме «Солнечный ручей» две недели. И за это время полюбила Уолтера, сына старого фермера Франклина. В фермеров влюблялись, женили их на себе и отпускали обратно на родные пастбища и за более краткий срок. Но юный Уолтер Франклин был земледельцем современного образца. У него был телефон в коровнике, и он мог с точностью определить, как повлияет урожай пшеницы в Канаде в будущем году на картофель, посаженный неведомо когда.

В этом тенистом, заросшем малиной проулке Уолтер ухаживал за ней и покорил ее сердце. И они сели рядышком, вместе сплели венок из одуванчиков и увенчали им голову Сары.

Уолтер безмерно восхищался эффектным сочетанием желтых цветов с ее темными косами. Она так и вернулась на ферму в этом золотом венце, вертя в руках свою соломенную шляпу.

Они уговорились пожениться весной — в самом начале весны, уточнил Уолтер. И Сара вернулась в город выбивать дробь на своей машинке.

Стук в дверь развеял видения того счастливого дня. Официант принес испещренный угловатыми знаками Шуленберга черновой карандашный набросок завтрашнего меню.

Сара села за машинку и вставила в валик чистый листок. Она работала проворно. Обычно за полтора часа все листки до одного бывали готовы.

Сегодня изменений в прейскуранте оказалось больше обычного. Супы легче; свинина из холодных мясных блюд изъята, фигурирует лишь среди жарких (с гарниром из русской репы). Весь список яств был овеян свежим весенним дыханием. Барашек, только что резвившийся на зазеленевших холмах, подвергся эксперименту под соусом из молодой зелени, как бы послужившим памятником его резвым прыжкам. Пение устрицы если и не вовсе умолкло, звучало diminuendo con amore[4]. Сковорода, уже ненужная, удалилась на покой, уступив место рашперу. Список паштетов удлинился; сдобные пудинги исчезли; сосиски в своих тестяных одеяльцах и гречневая каша замирали в приятной летаргии. А среди сладких блюд сироп из кленового сахара был, можно сказать, обречен.

Пальцы Сары плясали, как мошкара над летним ручьем. Она отстукивала строку за строкой, зорко следя, чтобы каждое слово получало место, соответствующее его длине и содержанию.

Как раз перед десертом шел список овощных блюд. Морковь, зеленый горошек, гренки со спаржей, извечные помидоры, кукуруза, бобы, капуста и…

Сара плакала над прейскурантом ресторана. Слезы, скопившиеся в глубинах отчаяния, заполнили ей сердце и устремились к глазам. Голова ее опустилась на машинку, и каретка задребезжала сухим аккомпанементом к ее влажным рыданиям.

Дело в том, что вот уже две недели, как от Уолтера не было писем, а в меню после капусты упоминались одуванчики — одуванчики с каким-то там соком… Одуванчики с их золотыми цветами, которыми Уолтер короновал свою королеву сердца и невесту, — одуванчики, вестники весны и горестный венец ее горестей — напоминание о счастливейших днях!

Не думаю, сударыня, что вы бы улыбались, если бы вас подвергли такому испытанию — если бы те чайные розы, которые ваш Перси преподнес вам в тот вечер, когда вы подарили ему свое сердце, полили бы французским соусом и поставили перед вами за табльдотом у Шуленберга. Если бы Джульетта увидела, что знакам ее любви нанесено подобное оскорбление, она бы еще раньше обратилась к доброму аптекарю за травами, дарующими вечный покой.

Но какая она кудесница, эта Весна! Ей нужно было послать весть о себе в огромный, холодный, одетый в камень и металл город, и она сумела найти посланца — маленького, скромного обитателя полей в простеньком зеленом плаще. Да, он истинный слуга судьбы, этот одуванчик! В пору своего цветения помогает влюбленным, вплетаясь в венок для девы с каштановыми волосами; юный и упругий, еще не расцветший, попадает на кухню и таким образом вручает адресату послание от своей всемогущей госпожи.

Понемногу Сара справилась со слезами: надо было печатать меню. Все еще озаренная слабым золотистым блеском одуванчиковой мечты, она рассеянно нажимала на клавиши, а мысли ее и чувства продолжали бродить в зеленом проулке близ фермы «Солнечный ручей». Но вскоре она поспешила вернуться к каменным колодцам Манхэттена, и машинка начала тарахтеть и подпрыгивать, как грузовик штрейкбрехера.

В шесть часов официант принес ей обед и унес отпечатанные меню. За обедом Сара со вздохом отставила в сторону салат из одуванчиков. Как яркие цветы превратились в недостойную снедь, в унылую, темноватую массу, так завяли и погибли мечты Сары. Допустим, что любовь, как сказал Шекспир, питается сама собой. Но Сара не могла принудить себя съесть одуванчики, украсившие, как драгоценности, ее первый праздник истинной сердечной любви.

В половине восьмого пара в соседней комнате затеяла ссору. Жилец в комнате этажом выше пытался извлечь «ля» из своей флейты. Газ в рожке еще поубавился. Во дворе стали разгружать один за другим три угольных фургона — единственная звуковая симфония, которой может позавидовать граммофон. Кошки на заборе медленно отступили к Мукдену[5]. Все это служило Саре сигналом, что пора приняться за чтение. Она взяла «Монастырь и очаг»[6] — книгу, побившую в этом месяце рекорд по отсутствию спроса, — поставила ноги на сундучок и пустилась в странствие вместе с Жераром.

У входной двери раздался звонок. Хозяйка пошла открывать. Сара оставила Жерара и Дени загнанными медведем на дерево и прислушалась. Да-да, вы сделали бы то же самое. И она услышала громкий голос внизу лестницы. Сара вскочила, книга упала на пол — первый раунд Жерара с медведем явно закончился в пользу последнего.

Вы угадали. Она успела добежать до площадки как раз в ту минуту, когда молодой фермер, вихрем взлетев по ступеням, сжал и убрал ее в житницу всю без остатка, не потеряв ни единого драгоценного колоска.

— Почему ты не писал, ну почему? — воскликнула Сара.

— Нью-Йорк — городок довольно вместительный, — ответил Уолтер Франклин. — Я приехал неделю тому назад, пошел по твоему старому адресу. Сказали, что ты выехала в прошлый четверг. Ну, думаю, хорошо еще, что хоть не в пятницу — не сулит неудачи. Но все же целую неделю за тобой охотился, и полицию пришлось брать в подмогу.

— Но я же тебе все написала! — сказала Сара с горячностью.

— Да, но письма-то я не успел получить.

— Как же ты все-таки меня разыскал?

Уолтер улыбнулся весенней улыбкой.

— Зашел сегодня поесть тут рядом, в ресторан «Домашний стол», — сказал он. — Пусть думают, что хотят, но в это время года мне еда не еда без свежей зелени. Я проглядел их меню, так славно отпечатанное на машинке, поискал чего-нибудь подходящего. Когда я увидел, что напечатано после «Капуста красная», я опрокинул стул и стал во все горло звать хозяина. Он сказал мне, где ты живешь.

— Да, помню, — проговорила Сара с радостным вздохом. — За капустой шли одуванчики, одуванчики с лимонным соком.

— Это кривое заглавное «М» у твоей машинки я где хочешь узнаю, — сказал Уолтер.

— Но в слове «одуванчики» нет заглавного «М»! — воскликнула Сара недоумевающе.

Молодой человек извлек из кармана листок и указал на одну из напечатанных на нем строчек.

Сара сразу же узнала тот первый экземпляр меню, который печатала днем. В правом верхнем углу его заметно было слабое расплывшееся пятнышко от оброненной слезы. Но на том месте, где следовало бы прочесть название блюда из полевого цветка, неотступное воспоминание о золотистом венке заставило ее пальцы отстукать странные буквы.

Между «Капустой красной» и «Зеленым фаршированным перцем» стояло:

МИЛЫЙ УОЛТЕР С ЛИМОННЫМ СОКОМ.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Зеленая дверь

Вообразите, что после обеда вы шагаете по Бродвею и на протяжении десяти минут, потребных на то, чтобы выкурить сигару, обдумываете выбор между забавной трагедией или чем-нибудь серьезным в жанре водевиля. И вдруг вашего плеча касается чья-то рука. Вы оборачиваетесь, и перед вами дивные глаза обворожительной красавицы в бриллиантах и русских соболях. Она поспешно сует вам в руку невероятно горячую булочку с маслом и, сверкнув парой крохотных ножниц, в один миг отхватывает ими верхнюю пуговицу на вашем пальто. Затем многозначительно произносит одно лишь слово: «параллелограмм!» и, боязливо оглядываясь, скрывается в переулке.

Вот все это и есть настоящее приключение. Вы бы на это откликнулись? Вы — нет. Вы бы залились краской смущения, конфузливо уронили булочку и зашагали бы дальше, неуверенно шаря рукой по тому месту на пальто, откуда только что исчезла пуговица. Именно так вы и поступили бы, если только не принадлежите к тем немногим счастливцам, в которых еще не умерла живая жажда приключений.

Истинные искатели приключений всегда были наперечет. Те, которых увековечило печатное слово, были большей частью лишь трезвые, деловые люди, действовавшие новоизобретенными методами. Они стремились к тому, что им требовалось: золотое руно, чаша святого Грааля, любовь дамы сердца, сокровища, корона или слава. Подлинный искатель приключений с готовностью идет навстречу неведомой судьбе, не задаваясь никакой целью, без малейшего расчета. Отличным примером может послужить Блудный сын — когда он повернул обратно к дому.

Псевдоискатели приключений — хотя личности яркие, отважные, — крестоносцы, венценосцы, меченосцы и прочие — водились во множестве, обогащая историю, литературу и издателей исторических романов. Но каждый из них ждал награды: получить приз, забить гол, посрамить соперника, победить в состязании, создать себе имя, свести с кем-либо счеты, нажить состояние. Так что их нельзя отнести к категории истинных искателей приключений.

В нашем большом городе духи-близнецы — Романтика и Приключение — всегда наготове, всегда в поисках своих достойных почитателей. Когда мы бредем по улице, они тайком поглядывают на нас, заманивают, прикрываясь десятками различных масок. Неведомо почему, мы вдруг вскидываем глаза и видим в чужом окне лицо, явно принадлежащее к нашей портретной галерее самых близких людей. В тихой, сонной улочке из-за наглухо закрытых ставен пустого дома мы ясно слышим отчаянный крик боли и страха. Кебмен, вместо того, чтобы подвезти вас к привычному подъезду, останавливает свой экипаж перед незнакомой вам дверью, и она приветливо открывается, как бы приглашая вас войти. Из высокого решетчатого окна Случая к вашим ногам падает исписанный листок. В спешащей уличной толпе мы обмениваемся взглядами мгновенно вспыхнувшей ненависти, симпатии или страха с совершенно чужими нам людьми. Внезапный ливень — и, быть может, ваш зонт укроет дочь Полной Луны и кузину Звездной Системы. На каждом углу падают оброненные платки, манят пальцы, умоляют глаза, и вот уже в руки вам суют отрывочные, непонятные, таинственные, восхитительные и опасные нити, которые тянут вас к приключению. Но мало кто из вас захочет удержать их, пойти туда, куда они поведут. Наша спина, вечно подпираемая железным каркасом условностей, давно закостенела. Мы проходим мимо. И когда-нибудь на склоне нашей унылой, однообразной жизни мы подумаем о том, что Романтика в ней особой яркостью не отличалась — одна-две женитьбы, атласная розетка, запрятанная на дно ящика, да извечная непримиримая вражда с радиатором парового отопления.

Рудольф Штейнер был истинным искателем приключений. Редкий вечер не выходил он из своей «комнаты на одного» в поисках неожиданного, необычного. Ему всегда казалось, что самое интересное, что только дает жизнь, поджидает его, быть может, за ближайшим углом. Порой желание испытать судьбу заводило его на странные тропы. Дважды он провел ночь в полицейском участке. Вновь и вновь становился жертвой плутов, облегчавших его карманы. За лестное дамское внимание ему пришлось расплатиться и кошельком и часами. Но с неослабевающим пылом поднимал он каждую перчатку, брошенную ему на веселой арене Приключения.

Однажды вечером Рудольф прогуливался в старой центральной части города. По тротуару текли людские потоки — одни спешили к домашнему очагу, другие — беспокойный народ! — покинули его ради сомнительного уюта тысячесвечного табльдота.

Молодой и приятной внешности искатель приключений был в ясном расположении духа, но преисполнен ожидания. Днем он служил продавцом в магазине роялей. Галстук он не закреплял булавкой, а пропускал его концы сквозь кольцо с топазом. И однажды он написал издателю некоего журнала, что из всех прочтенных им книг самое сильное влияние на его жизнь оказал роман «Испытания любви Джуни», сочинение мисс Либби[1].

Громкое лязганье зубов в стеклянном ящике, выставленном на тротуаре, заставило было его (не без внутреннего трепета) обратить внимание на ресторан, перед которым упомянутый ящик был выставлен, но в следующую минуту он обнаружил над соседней дверью электрические буквы вывески дантиста. Стоя подле двери, ведущей к дантисту, огромного роста негр в фантастическом наряде — красный, расшитый галунами фрак, желтые брюки и военное кепи — осторожно вручал какие-то листки тем из прохожих, кто соглашался их принять.

Этот вид зубоврачебной рекламы был для Рудольфа знакомым зрелищем. Обычно он проходил мимо, игнорируя визитные карточки дантистов. Но в этот раз африканец так проворно сунул ему в руки листок, что Рудольф не выбросил его и даже улыбнулся тому, как ловко это было проделано.

Пройдя несколько шагов, Рудольф равнодушно глянул на листок. Удивленный, он перевернул его и потом снова рассмотрел, уже с интересом. Одна сторона листка была чистая, на другой чернилами было написано: «Зеленая дверь». И тут Рудольф увидел, что шагавший впереди прохожий выбросил на ходу листок, также врученный ему негром. Рудольф поднял листок, посмотрел: фамилия и адрес дантиста с обычным перечнем — «протезы», «мосты», «коронки» и красноречивые посулы «без болезненного удаления».

Адепт Великого Духа Приключений и продавец роялей остановился на углу и задумался. Затем перешел на противоположную сторону улицы, отшагал квартал в обратном направлении, вернулся на прежнюю сторону и слился с толпой, движущейся туда, где сияла электрическая вывеска дантиста. Проходя вторично мимо негра и делая вид, что не замечает его, Рудольф небрежно принял листок, снова предложенный ему. Шагов через десять он осмотрел новый листок. Тем же самым почерком, что и на первом, на нем было выведено: «Зеленая дверь». Поблизости на тротуаре валялись три подобных же листка, брошенных шагавшими впереди или позади Рудольфа — все листки упали чистой стороной вверх. Он поднял их и осмотрел. На всех он прочел соблазнительные приглашения зубоврачебного кабинета.

Быстрому, резвому Духу Приключений редко приходилось манить Рудольфа Штейнера, своего верного почитателя, дважды, — но на этот раз призыв был повторен, и рыцарь поднял перчатку.

Рудольф опять повернул назад, медленно прошел мимо стеклянного ящика с лязгающими зубами и негра-гиганта. Но листка он не получил. Несмотря на нелепый, пестрый наряд, негр держался с достоинством, присущим его сородичам, вежливо предлагая карточки одним, других оставляя в покое. Время от времени он выкрикивал что-то громкое и невразумительное, сходное с возгласами трамвайных кондукторов, объявляющих остановки, или с оперным пением. Но он не только оставил Рудольфа без внимания — молодому человеку даже показалось, что широкое, лоснящееся лицо африканца выражало холодное, почти уничтожающее презрение.

Взгляд негра словно ужалил Рудольфа. Его сочли недостойным! Что бы ни означали таинственные слова на листке, чернокожий дважды избрал его среди толпы. А теперь, казалось, осудил как слишком ничтожного умом и духом, чтобы его можно было привлечь загадкой.

Встав в стороне от толпы, молодой человекбыстрым взглядом окинул здание, в котором, как он решил, скрывалась разгадка тайны. Дом поднимался на высоту пяти этажей. Его полуподвальный этаж занимал небольшой ресторан.

На первом этаже, где все было на запоре, по-видимому, продавались шляпки или меха. На втором, судя по мигающим электрическим буквам, расположился дантист. На следующем этаже царило вавилонское многоязычие вывесок: гадалки, портнихи, музыканты и врачи. Еще выше задернутые занавески на окнах и белевшие на подоконниках молочные бутылки заверяли, что здесь область домашних очагов.

Завершив обзор, Рудольф взлетел по крутым каменным ступеням, ведущим в дом. Быстро поднявшись по крытым ковром лестницам до третьего этажа, он остановился. Здесь площадка еле освещалась двумя бледными газовыми рожками. Один мерцал где-то далеко в коридоре направо; другой, поближе, — налево. Рудольф глянул влево и в слабом свете рожка увидел зеленую дверь. Мгновение он колебался. Но тут же вспомнил оскорбительную насмешку на лице африканского жонглера карточками и, не раздумывая более, шагнул прямо к зеленой двери и постучал.

Секунды, подобные тем, что последовали за его стуком, соразмерны быстрому дыханию истинного приключения. Только подумать, что может ожидать его по ту сторону! Игроки за карточным столом; хитрые пройдохи, с тонким расчетом раскладывающие приманки в свои западни; красавица, превыше всего ценящая отвагу и решившая покориться только смельчаку. Опасность, смерть, любовь, разочарование, насмешки — все может быть ответом на этот безрассудный стук.

Изнутри послышался слабый шорох, и дверь медленно приоткрылась. На пороге стояла девушка, еще не достигшая и двадцати лет, — она была бледна, еле держалась на ногах. И вдруг выпустила дверную ручку, покачнулась, попыталась найти опору, шаря рукой в воздухе, — Рудольф успел подхватить ее и уложил на кушетку с полинялой обивкой, стоявшую у стены. Дверь он закрыл и при еле мерцающем свете газового рожка быстро оглядел комнату. Чисто, опрятно, но все говорило о самой крайней нужде.

Девушка лежала неподвижно, очевидно, в обмороке. Рудольф озабоченно оглядел комнату в поисках бочки, на которой он мог бы… нет-нет, не то, это если кто утонет… Он принялся обмахивать девушку своей шляпой. Это дало желанный эффект — он задел ее по носу полями своего котелка, и она открыла глаза. И тут наш молодой человек увидел, что ее лицо, несомненно, и есть недостающий портрет из его сердечной галереи самых близких. Честные серые глаза, задорный, вздернутый носик, каштановые волосы, вьющиеся, как усики душистого горошка, — все это было правильным заключительным аккордом и венцом всех его удивительных приключений. Но какое же это было худое и бледное личико!

Она взглянула на него спокойно, потом улыбнулась.

— У меня был обморок, да? — проговорила она слабым голосом. — Хоть с кем могло случиться, будь он на моем месте. Попробуйте не есть три дня, сами убедитесь.

— Himmel![2] —воскликнул Рудольф, вскакивая с места. — Ждите меня, я вернусь мигом!

Он бросился к двери и вниз по лестнице. Через двадцать минут он уже снова стоял у зеленой двери, стуча в нее ногой: в руках у него была охапка снеди из бакалейной лавки и ресторана. Все это он выложил на стол — хлеб, масло, холодное вареное мясо, пирожные, паштет, маслины, устрицы, жареного цыпленка, одну бутылку с молоком и одну с чаем, горячим, как огонь.

— Смешно, нелепо устраивать голодовки, — заговорил Рудольф громко, с нарочитой строгостью. — Раз и навсегда прекратите такого рода пари. Ужин готов.

Он помог ей сесть за стол и спросил:

— Чашка для чая имеется?

— На полке у окна.

Когда Рудольф вернулся с чашкой, девушка, блестя глазами, уже принялась за крупную маслину, которую успела извлечь из пакета, с безошибочным женским инстинктом угадав его содержимое.

Рудольф, смеясь, отобрал маслину и налил полную чашку молока.

— Сперва выпейте это, — распорядился он, — потом чай и крылышко цыпленка. Маслину получите завтра, если будете умницей. А теперь, если разрешите быть вашим гостем, приступим к ужину.

Он пододвинул к столу второй стул. От чая глаза у девушки оживились, лицо чуть порозовело. Она ела с изысканной жадностью, как изголодавшийся дикий зверек. Присутствие в комнате постороннего молодого человека и предложенную им помощь она, казалось, рассматривала как нечто само собой разумеющееся. Не потому, что мало придавала значения условностям, а потому, что естественное, заложенное в человеке природой чувство голода дало ей право на время забыть об искусственном и условном. Однако постепенно, по мере того как восстанавливались ее силы и самочувствие, с ними вместе вернулись и все привычные маленькие условности.

Она рассказала ему свою нехитрую историю — одну из тысячи таких, над которыми ежедневно зевает город — историю продавщицы в магазине. Жалкая оплата, еще урезаемая «штрафами», которые повышают доходы хозяина; болезнь, зря потерянное время. А потом потеря места, потеря надежд и — и в зеленую дверь стучит искатель приключений.

Но в ушах Рудольфа этот рассказ прозвучал как Илиада — или как кульминационная сцена в романе «Испытания любви Джуни».

— Боже мой, только подумать, что вам пришлось пережить! — воскликнул он.

— Да, просто ужас, — сказала девушка с величайшей серьезностью.

— И у вас здесь нет ни родственников, ни друзей?

— Ни души.

— У меня тоже, — проговорил Рудольф, помолчав.

— Я очень этому рада, — ответила девушка без запинки. И молодому человеку почему-то было очень приятно услышать, что ее радует его одинокое существование.

Вдруг как-то сразу веки у нее стали слипаться, и она глубоко вздохнула.

— Ужасно хочется спать… Мне так хорошо…

Рудольф встал, взял шляпу.

— В таком случае пожелаю вам спокойной ночи. Крепкий длительный сон именно то, что вам нужно.

Он протянул руку, девушка приняла ее и сказала «спокойной ночи». Но в глазах у нее был такой красноречивый, такой откровенный, такой взывающий вопрос, что Рудольф ответил на него словами:

— Да, конечно, завтра я зайду проверить, как у вас дела. Вам от меня так легко не отделаться.

Только когда он уже стоял у порога, она спросила, как он попал к ней, словно по сравнению с самим фактом его появления это обстоятельство было столь маловажно!

— Почему вы постучали ко мне?

Он взглянул на нее, вспомнил листки, которые раздавал негр, и сердце у него сжалось от ревности и боли. Что, если бы они попали в другие руки — в руки таких же искателей приключений, как он сам? Рудольф мгновенно решил, что она никогда не должна узнать правду. Он никогда не скажет, что ему известна та странная мера, на которую ее толкнула безвыходность положения.

— Один из наших настройщиков живет в этом доме, — сказал он. — Я ошибся дверью.

Последнее, что видел Рудольф перед тем, как за ним закрылась зеленая дверь, была улыбка девушки.

На лестничной площадке он с любопытством огляделся. Потом прошелся во всю длину коридора сперва в один его конец, потом в другой. Затем поднялся выше, продолжая проверять ошеломляющее открытие: все двери в доме были выкрашены в зеленый цвет.

Все еще недоумевая, он спустился вниз, вышел на улицу. Африканец в фантастическом наряде стоял на прежнем месте. Рудольф протянул ему оба свои листка.

— Объясните, почему вы дали мне эти листки и что они значат? — спросил он.

Широкая, добродушная улыбка на лице негра послужила отличной рекламой его работодателю.

— Вон там, — проговорил он, указывая вдоль улицы, — только к первому акту вы уже опоздали!

Проследовав взглядом туда, куда указывал негр, Рудольф увидел ослепительные электрические буквы над театральным подъездом, возвещавшие название новой постановки:

«ЗЕЛЕНАЯ ДВЕРЬ»
— Я слышал, босс, пьеса первый сорт, — сказал негр. — Их агент дал мне доллар, сказал, чтоб я раздал немного их бумажек, вместе с докторскими. Могу я предложить вам и докторскую карточку, сэр?

На углу квартала, где он жил, Рудольф зашел выпить кружку пива и взять сигару. Закурив, он вышел на улицу, застегнул пальто на все пуговицы, сдвинул шляпу на затылок и заявил решительно, обращаясь к ближайшему уличному фонарю:

— Все равно, я верю, что сам перст Судьбы указал мне дорогу к той, кто мне нужен.

И этот вывод, учитывая вышеописанные обстоятельства, безусловно позволяет причислить Рудольфа Штейнера к истинным последователям Романтики и Приключения.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

С высоты козел

У кебмена свой особый взгляд на вещи и, возможно, более цельный и вместе с тем односторонний, нежели у кого-либо, избравшего иную профессию. Покачиваясь на высоком сиденье, он взирает на ближних своих как на некие кочующие частицы, не имеющие ни малейшего значения, пока их не охватит стремление к миграции. Он — возница, а вы — транспортируемый товар. Президент вы или бродяга — кебмену безразлично, вы для него всего лишь седок. Он вас забирает, щелкает хлыстом, вытрясает из вас душу и высаживает вас на месте назначения.

Если в момент оплаты вы обнаружите знакомство с узаконенной таксой, вы узнаете, что такое презрение; если же выяснится, что ваш бумажник забыт дома, вам станет очевидна скудость воображения Данте.

Не следует отвергать теорию, утверждающую, что ограниченная целенаправленность кебмена и его суженная точка зрения на жизнь есть результат конструкции самого экипажа. Подобно Юпитеру, кебмен возвышается над вами, безраздельно занимая свое высокое место, и держит вашу судьбу меж двух неустойчивых кожаных ремней. А вы — беспомощный, нелепый узник, болтая головой, словно китайский болванчик, — вы, перед кем на твердой земле пресмыкаются лакеи, — вы должны, как мышь в мышеловке, пищать в узкую щель вашего странствующего саркофага, чтобы ваши робкие пожелания были услышаны.

При этом вы даже не седок в экипаже, вы его содержимое. Вы груз корабельного трюма, и «херувим, на небесах сидящий»[1], отлично знает, где именно идут ко дну корабли.

Как-то вечером из большого кирпичного жилого дома — всего через дом от «Семейного кафе» Мак-Гэри — доносились звуки шумного веселья. Они исходили, по-видимому, из квартиры семейства Уолш. Весь тротуар был забит пестрой толпой любопытных соседей, время от времени теснившихся, чтобы дать проход посланцу из кафе Мак-Гэри, несущему всевозможные предметы, предназначенные для пиршества и увеселений. Зеваки на тротуаре были заняты пересудами и обменом мнений, из которых нетрудно было понять основную тему: Нора Уолш справляет свадьбу.

В положенное время на тротуар высыпали и гости. Неприглашенные столпились вокруг них, проникли в их гущу, и ночной воздух наполнился веселыми возгласами, поздравлениями, смехом и тем трудно описуемым шумом, который явился, не без помощи Мак-Гэри, результатом возлияний в честь Гименея.

У обочины тротуара стоял кеб Джерри О’Донована. «Ночной ястреб» — вот какое прозвище получил этот возница. Но из всех кебов, чьи дверцы когда-либо захлопывались за пеной кружев и ноябрьскими фиалками, он был самый чистенький и блестящий. А конь? Нимало не преувеличивая, могу сказать, что он был набит овсом до такой степени, что даже одна из тех престарелых леди, которые оставляют дома посуду невымытой и бегут требовать, чтобы арестовали ломового извозчика, улыбнулась бы — да-да, улыбнулась бы, увидев лошадь Джерри О’Донована.

В этой не стоящей на месте, громкозвучной, вибрирующей толпе мелькала высокая шляпа Джерри, за долгие годы пострадавшая от дождей и ветров; его нос морковкой, пострадавший от столкновений с игривыми, полными сил отпрысками миллионеров и с несговорчивыми седоками; его зеленое с медными пуговицами одеяние, так восхищавшее население кварталов, окружавших кафе Мак-Гэри. Было очевидно, что Джерри взял на себя функции своего экипажа и «нагрузился» сам. Эту метафору можно развернуть далее и уподобить его особому виду перевозочного средства типа цистерны, если принять показания юного свидетеля, утверждавшего, что «Джерри налился до краев».

Откуда-то из толпы подле дома или из тонкого ручейка прохожих отделилась молодая женщина, быстрым, легким шагом направилась к экипажу и остановилась возле него. Профессиональный ястребиный глаз Джерри уловил это движение. Он ринулся к своему кебу, на пути сбив с ног трех или четырех зевак, и сам… нет, он успел ухватиться за водопроводный кран и удержался на ногах. Подобно моряку, который во время шквала карабкается по вантам, Джерри взобрался на свое законное место. И едва он оказался там, как флюиды из кафе Мак-Гэри утратили свою силу. Взлетая то вверх, то вниз на бизань-мачте своего сухопутного судна, он был там в такой же безопасности, как привязанный к флагштоку верхолаз на небоскребе.

— Входите, леди, — проговорил Джерри, берясь за вожжи.

Молодая женщина вошла в кеб. С шумом захлопнулись дверцы, в воздухе щелкнул хлыст Джерри, толпа возле дома растаяла, и щегольской экипаж помчался по улице.

Когда бодрый потребитель овса несколько сбавил первоначальную прыть, Джерри приоткрыл створку на верху кеба и, стараясь быть любезным, спросил через узкую щель голосом, напоминающим треснувший мегафон:

— И куда же мы теперь двинем?

— Куда угодно, — ответили ему приятным и довольным тоном.

«Катается, значит, просто для удовольствия», — подумал Джерри. И затем предложил как нечто само собой разумеющееся:

— Прокатимся по парку, леди. И прохладно будет и по-благородному.

— Пожалуйста, как угодно, — приветливо согласилась пассажирка.

Кеб двинулся в направлении к Пятой авеню и быстро помчался по этой превосходной улице. Джерри покачивался и подпрыгивал на своем сиденье. Притихшие было мощные флюиды Мак-Гэри ожили и посылали новые пары в голову возницы. Он запел старинную песню деревни Киллиснук, размахивая хлыстом, как дирижерской палочкой.

Пассажирка в кебе сидела на подушках выпрямившись, глядя то налево, то направо, разглядывая дома и огни города. Даже в полутемном кебе глаза ее сияли, как звезды в сумерках.

Когда они подъезжали к Пятьдесят девятой улице, голова Джерри болталась и вожжи в его руках ослабли. Но лошадка по собственному почину завернула в ворота парка и начала свой всегдашний ночной маршрут. Пассажирка блаженно откинулась на спинку сиденья и глубоко вдохнула чистые, здоровые запахи травы, листьев и цветущих деревьев. А мудрое животное в оглоблях, зная свое дело, держалось правой стороны и бежало той рысцой, которая полагается при оплате «по часам».

Привычка взяла свое и успешно одолела все растущее отупение Джерри. Он приоткрыл верхний люк своего раскачиваемого бурей судна и задал вопрос, стереотипный для кебменов, заехавших в парк:

— Как насчет «Казино», леди, не желаете там остановиться? Подкрепиться, музыку послушать и прочее. Все туда заглядывают.

— Я думаю, это было бы очень приятно, — последовал ответ.

Они подкатили к «Казино», и кеб, дав сильный крен, остановился. Дверцы распахнулись. Пассажирка вышла и мгновенно оказалась в плену восхитительной музыки и целого моря огней и красок. Кто-то сунул ей в руку квадратный кусочек картона, на котором стояло число «34». Она оглянулась, увидела, что ее кеб отъехал от подъезда шагов на тридцать и уже занимает место среди множества других карет, кебов и автомобилей. Затем кто-то, у кого, казалось, самым приметным в костюме была манишка, изящно попятился перед ней, приглашая войти. В следующую минуту она уже сидела за столиком возле перил, над которыми склонились ветви жасмина.

Почувствовав молчаливое приглашение заказать что-нибудь, она проверила в тощем кошельке наличие мелких монет, и они дали ей право на кружку пива. Она сидела, вбирая в себя жизнь в новом ее цвете и форме, — жизнь в сказочном дворце среди заколдованного леса.

За пятьюдесятью столиками сидели принцы и королевы в невиданных шелках и драгоценностях. Время от времени кто-нибудь кидал любопытный взгляд на пассажирку Джерри. Они видели простенькую фигурку в розовом платье из шелка, облагороженного наименованием «фуляр», и простенькое личико, выражавшее такую жизнерадостность, что королевам становилось завидно.

Уже дважды длинные стрелки часов совершили свой круг. Королевские особы покинули троны al fresco[2], и великолепные колесницы унесли их под шум моторов или стук копыт. Музыка скрылась в деревянные футляры или кожаные и фланелевые чехлы. Официанты снимали скатерти со столиков рядом с тем, за которым сидела, теперь уже почти в одиночестве, простенькая фигурка, и выразительно на нее поглядывали.

Пассажирка Джерри встала и протянула одному из них свой кусочек картона.

— Что-нибудь полагается по этому билетику?

Официант объяснил, что это номер ее кеба и что она должна вручить его человеку у подъезда. Человек у подъезда выкрикнул номер. У «Казино» теперь дожидалось всего три экипажа. Один из возниц слез с козел и выволок Джерри, уснувшего в своем кебе. Крепко выругавшись, Джерри взобрался на капитанский мостик и двинул судно к причалу. Пассажирка села, и кеб тут же помчался в прохладу парка, по возможности сокращая обратный путь.

Уже у ворот проблеск разума в форме внезапного подозрения закрался в затуманенный мозг Джерри. Что-то он сообразил. Он остановил коня, приоткрыл люк и, как свинцовый лот, кинул вниз свой хриплый голос:

— Сперва я хочу получить мои четыре доллара, дальше с места не двинусь. Деньги-то у вас есть?

— Четыре доллара? — мягко рассмеялась пассажирка. — Бог ты мой, конечно, нет. У меня всего несколько центов и две-три десятицентовых монетки.

Джерри захлопнул люк и хлестнул свою откормленную лошадку. Стук копыт приглушил, но не заглушил голос, изрыгающий страшные проклятия: задыхаясь, хрипя, Джерри посылал в звездные небеса бессвязную ругань. Он яростно хлестал бичом встречные экипажи, оглашая улицу все новыми и новыми отборными ругательствами. Запоздавший возчик фургона, медленно ползший домой, услышал их и был ошарашен. Но Джерри знал, где его ждет спасение, и мчался туда галопом.

Он остановился у подъезда с зелеными фонарями. Рванув дверцу кеба, он тяжело спрыгнул с козел.

— Вылезайте, — сказал он грубо.

Пассажирка вышла — на ее простеньком личике еще блуждала счастливая улыбка, зародившаяся в «Казино». Джерри взял ее за руку повыше локтя и повел в полицейский участок. Сидевший за столом седоусый сержант кинул на вошедших зоркий взгляд. Сержант и кебмен встречались не впервые.

— Сержант, — начал было Джерри своим обычным тоном жалобщика — хриплым, оскорбленным и грозным. — Сержант, вот у меня пассажирка, так она…

Он умолк. Он провел красной узловатой рукой по лбу. Туман, осевший там стараниями Мак-Гэри, начинал рассеиваться.

— Да, пассажирка, сержант, — продолжал он, ухмыляясь, — которую желаю вам представить. Это моя жена, женился на ней нынче вечером — гуляли у ее отца, старика Уолша. Уж так гуляли, только держись, право слово. Ну, поздоровайся с сержантом, Нора, и поехали домой.

Прежде чем снова сесть в кеб, Нора испустила глубокий вздох.

— Я так чудесно провела время, Джерри, — сказала она.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Неоконченный рассказ

Мы теперь не стонем и не посыпаем главу пеплом при упоминании о геенне огненной. Ведь даже проповедники начинают внушать нам, что бог — это радий, эфир или какая-то смесь с научным названием и что самое худшее, чему мы, грешные, можем подвергнуться на том свете, — эта некая химическая реакция. Такая гипотеза приятна, но в нас еще осталось кое-что и от старого религиозного страха.

Существуют только две темы, на которые можно говорить, дав волю своей фантазии и не боясь опровержений. Вы можете рассказывать о том, что видели во сне, и передавать то, что слышали от попугая. Ни Морфея, ни попугая суд не допустил бы к даче свидетельских показаний, а слушатели не рискнут придраться к вашему рассказу. Итак, сюжетом моего рассказа будет сновидение, за что приношу свои искренние извинения попугаям, кругозор которых уж очень ограничен.

Я видел сон, столь далекий от скептических настроений наших дней, что в нем фигурировала старинная, почтенная, безвременно погибшая теория страшного суда.

Гавриил протрубил в трубу, и те из нас, кто не сразу откликнулся на его призыв, были притянуты к допросу. В стороне я заметил группу профессиональных поручителей в черных одеяниях с воротничками, застегивающимися сзади[1]; но, по-видимому, что-то с их имущественным цензом оказалось неладно, и непохоже было, чтобы нас выдали им на поруки.

Крылатый ангел-полисмен подлетел ко мне и взял меня за левое крыло. Совсем близко стояло несколько очень состоятельного вида духов, вызванных в суд.

— Вы из этой шайки? — спросил меня полисмен.

— А кто они? — ответил я вопросом.

— Ну, как же, — сказал он, — это люди, которые…

Но все это не относится к делу и только занимает место, предназначенное для рассказа.

Дэлси служила в универсальном магазине. Она продавала ленты, а может быть, фаршированный перец, или автомобили, или еще какие-нибудь безделушки, которыми торгуют в универсальных магазинах. Из своего заработка она получала на руки шесть долларов в неделю. Остальное записывалось ей в кредит и кому-то в дебет в главной книге, которую ведет господь бог… то есть, виноват, ваше преподобие, Первичная Энергия, так, кажется? Ну, значит, в главной книге Первичной Энергии.

Весь первый год, что Дэлси работала в магазине, ей платили пять долларов в неделю. Поучительно было бы узнать, как она жила на эту сумму. Вам это не интересно? Очень хорошо, вас, вероятно, интересует более крупные суммы. Шесть долларов более крупная сумма. Я расскажу вам, как она жила на шесть долларов в неделю.

Однажды, в шесть часов вечера, прикалывая шляпку так, что булавка прошла в одной восьмой дюйма от мозжечка, Дэлси сказала своей сослуживице Сэди — той, что всегда поворачивается к покупателю левым профилем:

— Знаешь, Сэди, я сегодня сговорилась пойти обедать со Свинкой.

— Не может быть! — воскликнула Сэди с восхищением. — Вот счастливица-то! Свинка страшно шикарный, он всегда водит девушек в самые шикарные места. Один раз он водил Бланш к Гофману, а там всегда такая шикарная музыка и пропасть шикарной публики. Ты шикарно проведешь время, Дэлси.

Дэлси спешила домой. Глаза ее блестели. На щеках горел румянец, возвещавший близкий расцвет жизни, настоящей жизни. Была пятница; из недельной получки у Дэлси оставалось пятьдесят центов.

Улицы, как всегда в этот час, были залиты потоками людей. Электрические огни на Бродвее сияли, привлекая из темноты ночных бабочек; они прилетели сюда за десятки, за сотни миль, чтобы научиться обжигать себе крылья. Хорошо одетые мужчины — лица их напоминали те, что старые матросы так искусно вырезывают из вишневых косточек, — оборачивались и глядели на Дэлси, которая спешила вперед, не удостаивая их вниманием. Манхэттен, ночной кактус, начинал раскрывать свои мертвенно-белые, с тяжелым запахом лепестки.

Дэлси вошла в дешевый магазин и купила на свои пятьдесят центов воротничок из машинных кружев. Эти деньги были, собственно говоря, предназначены на другое: пятнадцать центов на ужин, десять — на завтрак и десять — на обед. Еще десять центов Дэлси хотела добавить к своим скромным сбережениям, а пять — промотать на лакричные леденцы, от которых, когда засунешь их за щеку, кажется, что у тебя флюс, и которые тянутся, когда их сосешь, так же долго, как флюс. Леденцы были, конечно, роскошью, почти оргией, но стоит ли жить, если жизнь лишена удовольствий!

Дэлси жила в меблированных комнатах. Между меблированными комнатами и пансионом есть разница: в меблированных комнатах ваши соседи не знают, когда вы голодаете.

Дэлси поднялась в свою комнату — третий этаж, окна во двор в мрачном каменном доме. Она зажгла газ. Ученые говорят нам, что самое твердое из всех тел — алмаз. Они ошибаются. Квартирные хозяйки знают такой состав, перед которым алмаз покажется глиной. Они смазывают им крышки газовых горелок, и вы можете залезть на стул и раскапывать этот состав, пока не обломаете себе ногти, и все напрасно. Даже шпилькой его не всегда удается проковырять, так что условимся называть его стойким.

Итак, Дэлси зажгла газ. При его свете силою в четверть свечи мы осмотрим комнату.

Кровать, стол, комод, умывальник, стул — в этом была повинна хозяйка. Остальное принадлежало Дэлси. На комоде помещались ее сокровища: фарфоровая с золотом вазочка, подаренная ей Сэди, календарь — реклама консервного завода, сонник, рисовая пудра в стеклянном блюдечке и пучок искусственных вишен, перевязанный розовой ленточкой.

Прислоненные к кривому зеркалу стояли портреты генерала Киченера, Уильяма Мэлдуна, герцогини Мальборо и Бенвенуто Челлини. На стене висел гипсовый барельеф какого-то ирландца в римском шлеме, а рядом с ним — ярчайшая олеография, на которой мальчик лимонного цвета гонялся за огненно-красной бабочкой. Дальше этого художественный вкус Дэлси не шел; впрочем, он никогда и не был поколеблен. Никогда шушуканья о плагиатах не нарушали ее покоя; ни один критик не щурился презрительно на ее малолетнего энтомолога.

Свинка должен был зайти за нею в семь. Пока она быстро приводит себя в порядок, мы скромно отвернемся и немного посплетничаем.

За комнату Дэлси платит два доллара в неделю. В будни завтрак стоит ей десять центов; она делает себе кофе и варит яйцо на газовой горелке, пока одевается. По воскресеньям она пирует — ест телячьи котлеты и оладьи с ананасами в ресторане Билли; это стоит двадцать пять центов, и десять она дает на чай. Нью-Йорк так располагает к расточительности. Днем Дэлси завтракает на работе за шестьдесят центов в неделю и обедает за один доллар и пять центов. Вечерняя газета — покажите мне жителя Нью-Йорка, который обходился бы без газеты! — стоит шесть центов в неделю и две воскресных газеты — одна ради брачных объявлений, другая для чтения — десять центов. Итого — четыре доллара семьдесят шесть центов. А ведь нужно еще одеваться, и…

Нет, я отказываюсь. Я слышал об удивительно дешевых распродажах мануфактуры и о чудесах, совершаемых при помощи нитки и иголки; но я что-то сомневаюсь. Мое перо повисает в воздухе при мысли о том, что в жизнь Дэлси следовало бы еще включить радости, какие полагаются женщине в силу всех неписаных, священных, естественных, бездействующих законов высшей справедливости. Два раза она была на Кони-Айленде и каталась на карусели. Скучно, когда удовольствия отпускаются вам не чаще раза в год.

О Свинке нужно сказать всего несколько слов. Когда девушки дали ему это прозвище, на почтенное семейство свиней легло незаслуженное клеймо позора. Можно и дальше использовать для его описания животный мир: у Свинки была душа крысы, повадки летучей мыши и великодушие кошки. Он одевался щеголем и был знатоком по части недоедания. Взглянув на продавщицу из магазина, он мог сказать вам с точностью до одного часа, сколько времени прошло с тех пор, как она ела что-нибудь более питательное, чем чай с пастилой. Он вечно рыскал по большим магазинам и приглашал девушек обедать. Мужчины, выводящие на прогулку собак, и те смотрят на него с презрением. Это — определенный тип: хватит о нем; мое перо не годится для описания ему подобных: я не плотник.

Без десяти семь Дэлси была готова. Она посмотрелась в кривое зеркало и осталась довольна. Темно-синее платье, сидевшее на ней без единой морщинки, шляпа с кокетливым черным пером, почти совсем свежие перчатки — все эти свидетельства отречения (даже от обеда) были ей очень к лицу.

На минуту Дэлси забыла все, кроме того, что она красива и что жизнь готова приподнять для нее краешек таинственной завесы и показать ей свои чудеса. Никогда еще ни один мужчина не приглашал ее в ресторан. Сегодня ей предстояло на краткий миг заглянуть в новый, сверкающий красками мир.

Девушки говорили, что Свинка — «мот». Значит, предстоит роскошный обед и музыка, и можно будет поглядеть на разодетых женщин и отведать таких блюд, от которых у девушек скулы сводит, когда они пытаются описать их подругам. Без сомнения, он и еще когда-нибудь пригласит ее.

В окне одного магазина она видела голубое платье из китайского шелка. Если откладывать каждую неделю не по десять, а по двадцать центов… постойте, постойте… нет, на это уйдет несколько лет. Но на Седьмой авеню есть магазин подержанных вещей, и там…

Кто-то постучал в дверь. Дэлси открыла. В дверях стояла квартирная хозяйка с притворной улыбкой на губах и старалась уловить носом, не пахнет ли стряпней на украденном газе.

— Вас там внизу спрашивает какой-то джентльмен, — сказала она. — Фамилия Уиггинс.

Под таким названием Свинка был известен тем несчастным, которые принимали его всерьез.

Дэлси повернулась к комоду, чтобы достать носовой платок, и вдруг замерла на месте и крепко закусила нижнюю губу. Пока она смотрела в зеркало, она видела сказочную страну и себя — принцессу, только что проснувшуюся от долгого сна. Она забыла того, кто не спускал с нее печальных, красивых, строгих глаз, единственного, кто мог одобрить или осудить ее поведение. Прямой, высокий и стройный, с выражением грустного упрека на прекрасном меланхолическом лице, генерал Киченер глядел на нее из золоченой рамки своими удивительными глазами.

Как заводная кукла, Дэлси повернулась к хозяйке.

— Скажите ему, что я не пойду, — проговорила она тупо. — Скажите, что я больна или еще что-нибудь. Скажите, что я не выхожу.

Проводив хозяйку и заперев дверь, Дэлси бросилась ничком на постель, так что черное перо совсем смялось, и проплакала десять минут. Генерал Киченер был ее единственный друг. В ее глазах он был идеалом рыцаря. На лице его читалось какое-то тайное горе, а усы его были, как мечта, и она немного боялась его строгого, но нежного взгляда. Она привыкла тешить себя невинной фантазией, что когда-нибудь он придет в этот дом и спросит ее, и его шпага будет постукивать о ботфорты. Однажды, когда какой-то мальчик стучал цепочкой по фонарному столбу, она открыла окно и выглянула на улицу. Но нет! Она знала, что генерал Киченер далеко, в Японии, ведет свою армию против диких турок. Никогда он не выйдет к ней из своей золоченой рамки. А между тем в этот вечер один взгляд его победил Свинку. Да, на этот вечер.

Поплакав, Дэлси встала, сняла свое нарядное платье и надела старенький голубой халатик. Обедать ей не хотелось. Она пропела два куплета из «Самми». Потом серьезно занялась красным пятнышком на своем носу. А потом придвинула стул к расшатанному столу и стала гадать на картах.

— Вот гадость, вот наглость! — сказала она вслух. — Я никогда ни словом, ни взглядом не давала ему повода так думать.

В девять часов Дэлси достала из сундучка жестянку с сухарями и горшочек с малиновым вареньем и устроила пир. Она предложила сухарик с вареньем генералу Киченеру, но он только посмотрел на нее так, как посмотрел бы сфинкс на бабочку, если только в пустыне есть бабочки.

— Ну и не ешьте, если не хотите, — сказала Дэлси, — и не важничайте так, и не укоряйте глазами. Навряд ли вы были бы такой гордый, если бы вам пришлось жить на шесть долларов в неделю.

Дэлси нагрубила генералу Киченеру, это не предвещало ничего хорошего. А потом она сердито повернула Бенвенуто Челлини лицом к стене. Впрочем, это было простительно, потому что она всегда принимала его за Генриха VIII, поведения которого не одобряла.

В половине десятого Дэлси бросила последний взгляд на портреты, погасила свет и юркнула в постель. Это очень страшно — ложиться спать, обменявшись на прощание взглядом с генералом Киченером, Уильямом Мэлдуном, герцогиней Мальборо и Бенвенуто Челлини.

Рассказ собственно так и остался без конца. Дописан он будет когда-нибудь позже, когда Свинка опять пригласит Дэлси в ресторан, и она будет чувствовать себя особенно одинокой, и генералу Киченеру случится отвернуться: и тогда…

Как я уже сказал, мне снилось, что я стою недалеко от кучки ангелов зажиточного вида, и полисмен взял меня за крыло и спросил, не из их ли я компании.

— А кто они? — спросил я.

— Ну, как же, — сказал он, — это люди, которые нанимали на работу девушек и платили им пять или шесть долларов в неделю. Вы из их шайки?

— Нет, ваше бессмертство, — ответил я. — Я всего-навсего поджег приют для сирот и убил слепого, чтобы воспользоваться его медяками.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Сестры золотого крльца

Экскурсионный автобус вот-вот отправится в путь. Учтивый кондуктор уже рассадил по местам веселых пассажиров империала. Тротуар запружен зеваками, которые собрались сюда поглазеть на других зевак, тем самым подтверждая закон природы, гласящий, что всякому существу на земле суждено стать добычей другого существа.

Человек с рупором поднял свое орудие пытки; внутренности огромного автобуса начали бухать и биться, словно сердце у любителя кофе. Пассажиры империала нервно вцепились в сиденья; пожилая дама из Вальпараисо, штат Индиана, завизжала, что хочет высадиться на сушу. Однако, прежде чем завертятся колеса автобуса, послушайте краткое предисловие к нашему рассказу, которое откроет вам глаза на нечто, достойное внимания в той экскурсии по жизни, которую совершаем мы с вами.

Быстро и легко белый узнает белого в дебрях Африки; мгновенно и безошибочно возникает духовная близость у матери и ребенка; без труда общается хозяин со своей собакой через едва заметную пропасть, которая отделяет человека от животного; с поразительной скоростью обмениваются короткими мудрыми весточками двое влюбленных. Однако во всех этих случаях взаимное понимание устанавливается медленно и как бы на ощупь по сравнению с тем, что вам доведется наблюдать на нашем автобусе с туристами. Вы узнаете (если не узнали еще до сих пор), какие именно два существа из тех, что населяют землю, при встрече быстрее всего проникают в сердце и душу друг друга.

Зазвенел гонг, и автобус, битком набитый Желающими Просветиться, торжественно отправился в свое поучительное турне.

Заднюю, самую высокую скамью империала занимал Джеймс Уильямс из Кловердейла, штат Миссури, со своей Новобрачной.

Наборщик, друг, с заглавной буквы набери это слово — лучшее из слов в великом празднике жизни и любви. Аромат цветов, нектар, собранный пчелой, первая весенняя капель, ранняя песнь жаворонка, лимонная корочка в коктейле мироздания — вот что такое Новобрачная. Мы свято чтим жену, уважаем мать, не прочь пройтись летним вечерком с девушкой, но Новобрачная — это банковский чек, который среди других свадебных подарков боги посылают на землю, когда Человек венчается с Жизнью.

Автобус катился по Золотому пути. На мостике громадного крейсера стоял капитан, через рупор вещая о достопримечательностях большого города. Широко раскрыв глаза и развесив уши, пассажиры слушали громовую команду — любоваться разными знаменитыми видами. Все вызывало интерес у млевших от восторга провинциалов, и они терялись, не зная, куда смотреть, когда труба призывала их к новым зрелищам. Широко раскинувшиеся соборы с торжественными шпилями они принимали за дворец Вандербильтов; они удивились, но решили, что кишащее людьми здание Центрального вокзала и есть смиренная хижина Рассела Сейджа[1]. Когда им предложили взглянуть на холмистые берега Гудзона, они замерли от восхищения перед горами земли, навороченными при прокладке новой канализации.

Многим надземная железная дорога казалась торговыми рядами Риальто: на станциях сидят люди в форме и делают отбивную из ваших билетов. Провинциалы по сей день уверены, что Чак Коннорс, прижав руку к сердцу, проводит в жизнь реформы и что, не будь некоего окружного прокурора Паркхерста и его самоотверженной деятельности на благо города, знаменитая банда «Епископа» Поттера перевернула бы вверх дном закон и порядок от Бауэри до реки Гарлем.

Однако вас я прошу взглянуть на миссис Джеймс Уильямс — совсем недавно она была Хэтти Чалмерс, первая красавица в Кловердейле. Новобрачная должна носить нежно-голубой цвет, если только ей будет угодно, и именно этот цвет почтила наша Новобрачная. Розовый бутон с удовольствием уступил ее щекам часть своего румянца, а что касается фиалок! — ее глаза прекрасно обойдутся и без них, спасибо. Бесполезное облако белого шоф… — ах нет, тот сидел за рулем… белого шифона — или, может, то была кисея или тюль — подвязано у нее под подбородком якобы для того, чтобы удержать шляпу на месте. Но вы не хуже меня знаете, что на самом деле шляпа держалась на булавках.

На лице миссис, Джеймс Уильямс была изложена маленькая библиотечка избранных мыслей человечества в трех томах. Том I содержал в себе мнение, что Джеймс Уильямс — лучше всех в мире. Том II был трактатом о вселенной, из коего явствовало, что это восхитительнейшее место. Том III выдвигал тезис, что они с мужем заняли самые высокие места в автобусе для туристов и путешествуют со скоростью, превышающей всякое понимание.

Джеймсу Уильямсу вы бы дали года двадцать четыре. Вам будет приятно узнать, насколько эта оценка оказалась точной. Ему было ровно двадцать три года, одиннадцать месяцев и двадцать девять дней. Он был стройный, энергичный, живой, добродушный, имел надежды на будущее. Он совершал свадебное путешествие.

Милая добрая фея, тебе присылают заказы на деньги, на шикарные лимузины в сорок лошадиных сил, на громкую славу, на новые волосы для лысины, на президентство в яхт-клубе, — отложи эти дела в сторону и оглянись вместе с нами, ах, оглянись назад и дай нам пережить вновь хоть малюсенький кусочек нашего свадебного путешествия! Хоть на часок, душечка фея, чтобы вспомнить, какими были лужайки, и тополя, и облако лент, подвязанное под ее подбородком, даже если на самом деле шляпа держалась на булавках. Не можешь? Жаль. Ну что ж, тогда торопись с лимузином и с нефтяными акциями.

Впереди миссис Уильямс сидела девушка в свободном оранжевом жакете и в соломенной шляпке, украшенной виноградом и розами. Виноград и розы на одной ветке— увы! это можно увидеть только во сне да в магазине шляп. Большими доверчивыми голубыми глазами девушка глядела на человека с рупором, когда он убежденно трубил о том, что миллионеры достойны занимать наше воображение. В перерывах между его отчаянными воплями она прибегала к философии Эпиктета, воплощенной в жевательной резинке.

Справа от этой девушки сидел молодой человек лет двадцати четырех. Он был стройный, энергичный, живой и добродушный. Если вам кажется, что по нашему описанию получился вылитый Джеймс Уильямс, то отнимите у него все кловердейлское, что так характерно для Джеймса. Наш герой № 2 вырос среди жестких улиц и острых углов. Он зорко поглядывал по сторонам и, казалось, завидовал асфальту под ногами тех, на кого он взирал сверху вниз со своего насеста.

Пока рупор тявкает у какой-то знаменитой гостиницы, я тихонько попрошу вас усесться покрепче, потому что сейчас произойдет кое-что новенькое, а потом огромный город опять сомкнется над нашими героями, как над обрывком телеграфной ленты, выброшенной из окна конторы биржевого спекулянта.

Девушка в оранжевом жакете обернулась, чтобы рассмотреть паломников на задней скамье. Всех прочих пассажиров она уже обозрела, а места позади еще оставались для нее комнатой Синей Бороды.

Она встретилась взглядом с миссис Джеймс Уильямс. Не успели часы тикнуть, как они обменялись жизненным опытом, биографиями, надеждами и мечтами. И все это, заметьте, при помощи одного взгляда, быстрее, чем двое мужчин решили бы, схватиться ли им за оружие, или попросить прикурить.

Новобрачная низко наклонилась вперед. Между ней и девушкой в жакете завязалась оживленная беседа, языки их работали быстро, точно змеиные — сравнение, в котором не следует идти дальше сказанного. Две улыбки, десяток кивков — и конференция закрылась.

И вдруг посредине широкой спокойной улицы перед самым автобусом встал человек в темном пальто и поднял руку. С тротуара к нему спешил другой.

Девушка в плодородной шляпке быстро схватила своего спутника за руку и шепнула ему что-то на ухо. Оказалось, что сей молодой человек умеет действовать проворно. Низко пригнувшись, он скользнул через борт империала, на секунду повис в воздухе и затем исчез. Несколько верхних пассажиров с удивлением наблюдали за столь ловким трюком, но от замечаний воздержались, полагая, что в этом поразительном городе благоразумней всего ничему не удивляться вслух, тем более что ловкий прыжок может оказаться обычным способом высаживаться из автобуса. Нерадивый экскурсант увернулся от экипажа и, точно листок в потоке, проплыл куда-то мимо между мебельным фургоном и повозкой с цветами.



Девушка в оранжевом жакете опять обернулась и посмотрела в глаза миссис Джеймс Уильямс. Потом она стала спокойно глядеть вперед — в этот момент под темным пальто сверкнул полицейский значок, и автобус с туристами остановился.

— Что у вас, мозги заело? — осведомился человек с трубой, прервав свою профессиональную речь и переходя на нормальный язык.

— Бросьте-ка якорь на минуту, — распорядился полицейский. — У вас на борту человек, которого мы ищем, — взломщик из Филадельфии, по прозвищу Мак-Гайр «Гвоздика». Вон он сидит на заднем сиденье. Ну-ка, зайди с той стороны, Донован.

Донован подошел к заднему колесу и взглянул вверх на Джеймса Уильямса.

— Слезай, дружок, — сказал он задушевно. — Поймали мы тебя. Теперь опять отдохнешь за решеткой. А здорово ты придумал спрятаться на Глазелке. Надо будет запомнить.

Через рупор кондуктор негромко посоветовал:

— Лучше слезьте, сэр, выясните, в чем там дело, нельзя задерживать автобус.

Джеймс Уильямс принадлежал к людям уравновешенным. Как ни в чем не бывало, он не спеша пробрался вперед между пассажирами и спустился по лесенке вниз. За ним последовала его жена, однако, прежде чем спуститься, она поискала глазами исчезнувшего туриста и увидела, как он вынырнул из-за мебельного фургона и спрятался за одним из деревьев сквера, в пятидесяти футах от автобуса.

Оказавшись на земле, Джеймс Уильямс с улыбкой посмотрел на блюстителей закона. Он уже предвкушал, какую веселенькую историю можно будет рассказать в Кловердейле о том, как его былоприняли за грабителя. Автобус задержался из почтения к своим клиентам. Ну что может быть интересней такого зрелища?

— Меня зовут Джеймс Уильямс из Кловердейла, штат Миссури, — сказал он мягко, стараясь не слишком огорчить полицейских. — Вот здесь у меня письма, из которых видно…

— Следуй за нами, — объявил сыщик. — Описание Мак-Гайра «Гвоздики» подходит тебе точь-в-точь, как фланелевое белье после горячей стирки. Один из наших заметил тебя на верху Глазелки около Центрального парка. Он позвонил, мы тебя и сцапали. Объясняться будешь в участке.

Жена Джеймса Уильямса — а она была его женой всего две недели — посмотрела ему в лицо странным, мягким, лучистым взглядом; порозовев, посмотрела ему в лицо и сказала:

— Пойди с ними, не буянь, «Гвоздика», может быть, все к лучшему.

И потом, когда автобус, набитый Желающими Просветиться, отправился дальше, она обернулась и послала воздушный поцелуй — его жена послала воздушный поцелуй! — кому-то из пассажиров, сидевших на империале.

— Твоя девчонка дала тебе хороший совет, — сказал Донован. — Пошли.

Тут на Джеймса Уильямса нашло умопомрачение. Он сдвинул шляпу на затылок.

— Моя жена, кажется, думает, что я взломщик, — сказал он беззаботно. — Я никогда раньше не слыхал, чтобы она была помешана, следовательно, помешан я. А раз я помешан, то мне ничего не сделают, если я в состоянии помешательства убью вас, двух дураков.

После чего он стал сопротивляться аресту так весело и ловко, что потребовалось свистнуть полицейским, а потом вызвать еще резервы, чтобы разогнать тысячную толпу восхищенных зрителей.

В участке дежурный сержант спросил, как его зовут.

— Не то Мак-Дудл «Гвоздика», не то «Гвоздика» Скотина, не помню точно, — отвечал Джеймс Уильямс. — Можете не сомневаться, я взломщик, смотрите, не забудьте это записать. Добавьте, что сорвать «Гвоздику» удалось только впятером. Я настаиваю, чтобы это особо отметили в акте.

Через час миссис Джеймс Уильямс привезла с Мэдисон-авеню дядю Томаса и доказательства невиновности нашего героя; привезла во внушающем уважение автомобиле, точь-в-точь как в третьем акте драмы, постановку которой финансирует автомобильная компания.

После того как полиция сделала Джеймсу Уильямсу строгое внушение за плагиат и отпустила его со всем почетом, на какой была способна, миссис Джеймс Уильямс вновь наложила на него арест и загнала в уголок полицейского участка. Джеймс Уильямс взглянул на нее одним глазом. Он потом рассказывал, что второй глаз ему закрыл Донован, пока кто-то удерживал его за правую руку. До этой минуты он ни разу не упрекнул и не укорил жену.

— Может быть, вы потрудитесь объяснить, — начал он довольно сухо, — почему вы…

— Милый, — прервала она его, — послушай. Тебе пришлось пострадать всего час. Я сделала это для нее… Для этой девушки, которая заговорила со мной в автобусе… Я была так счастлива, Джим… так счастлива с тобой, ну разве я могла кому-нибудь отказать в таком же счастье? Джим, они поженились только сегодня утром… и мне хотелось, чтобы он успел скрыться. Пока вы дрались, я видела, как он вышел из-за дерева и побежал через парк. Вот как было дело, милый… Я не могла иначе.

Так одна сестра гладкого золотого колечка узнает другую, стоящую в волшебном луче, который светит каждому всего один раз в жизни, да и то недолго. Мужчина догадывается о свадьбе по рису на мостовой да по атласным бантам. Новобрачная узнает новобрачную по одному лишь взгляду. И они быстро находят общий язык, неведомый мужчинам и вдовам.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Роман биржевого маклера

Питчер, доверенный клерк в конторе биржевого маклера Гарви Максуэла, позволил своему обычно непроницаемому лицу на секунду выразить некоторый интерес и удивление, когда в половине десятого утра Максуэл быстрыми шагами вошел в контору в сопровождении молодой стенографистки. Отрывисто бросив «здравствуйте, Питчер», он устремился к своему столу, словно собирался перепрыгнуть через него, и немедленно окунулся в море ожидавших его писем и телеграмм.

Молодая стенографистка служила у Максуэла уже год. В ее красоте не было решительно ничего от стенографии. Она презрела пышность прически Помпадур. Она не носила ни цепочек, ни браслетов, ни медальонов. У нее не было такого вида, словно она в любую минуту готова принять приглашение в ресторан. Платье на ней было простое, серое, изящно и скромно облегавшее ее фигуру. Ее строгую черную шляпку-тюрбан украшало зеленое перо попугая. В это утро она вся светилась каким-то мягким, застенчивым светом. Глаза ее мечтательно поблескивали, щеки напоминали персик в цвету, по счастливому лицу скользили воспоминания.

Питчер, наблюдавший за нею все с тем же сдержанным интересом, заметил, что в это утро она вела себя не совсем обычно. Вместо того чтобы прямо пройти в соседнюю комнату, где стоял ее стол, она, словно ожидая чего-то, замешкалась в конторе. Раз она даже подошла к столу Максуэла — достаточно близко, чтобы он мог ее заметить.

Человек, сидевший за столом, уже перестал быть человеком. Это был занятый по горло нью-йоркский маклер — машина, приводимая в движение колесиками и пружинами.

— Да. Ну? В чем чело? — резко спросил Максуэл. Вскрытая почта лежала на его столе, как сугроб бутафорского снега. Его острые серые глаза, безличные и грубые, сверкнули на нее почти что раздраженно.

— Ничего, — ответила стенографистка и отошла с легкой улыбкой.

— Мистер Питчер, — сказала она доверенному клерку, — мистер Максуэл говорил вам вчера о приглашении новой стенографистки?

— Говорил, — ответил Питчер, — он велел мне найти новую стенографистку. Я вчера дал знать в бюро, чтобы они нам прислали несколько образчиков на пробу. Сейчас десять сорок пять, но еще ни одна модная шляпка и ни одна палочка жевательной резинки не явилась.

— Тогда я буду работать, как всегда, — сказала молодая женщина, — пока кто-нибудь не заменит меня.

И она сейчас же прошла к своему столу и повесила черный тюрбан с золотисто-зеленым пером попугая на обычное место.

Кто не видел занятого нью-йоркского маклера в часы биржевой лихорадки, тот не может считать себя знатоком в антропологии. Поэт говорит о «полном часе славной жизни». У биржевого маклера час не только полон, но минуты и секунды в нем держатся за ремни и висят на буферах и подножках.

А сегодня у Гарви Максуэла был горячий день. Телеграфный аппарат стал рывками разматывать свою ленту, телефон на столе страдал хроническим жужжанием. Люди толпами валили в контору и заговаривали с ним через барьер — кто весело, кто сердито, кто резко, кто возбужденно. Вбегали и выбегали посыльные с телеграммами. Клерки носились и прыгали, как матросы во время шторма. Даже физиономия Питчера изобразила нечто вроде оживления.

На бирже в этот день были ураганы, обвалы и метели, землетрясения и извержения вулканов, и все эти стихийные неурядицы отражались в миниатюре в конторе маклера. Максуэл отставил свой стул к степе и заключал сделки, танцуя на пуантах. Он прыгал от телеграфа к телефону и от стола к двери с профессиональной ловкостью арлекина.

Среди этого нарастающего напряжения маклер вдруг заметил перед собой золотистую челку под кивающим балдахином из бархата и страусовых перьев, сак из кошки «под котик» и ожерелье из крупных, как орехи, бус, кончающееся где-то у самого пола серебряным сердечком. С этими аксессуарами была связана самоуверенного вида молодая особа. Тут же стоял Питчер, готовый истолковать это явление.

— Из стенографического бюро, насчет места, — сказал Питчер.

Максуэл сделал полуоборот; руки его были полны бумаг и телеграфной ленты.



— Какого места? — спросил он нахмурившись.

— Места стенографистки, — сказал Питчер. — Вы мне сказали вчера, чтобы я вызвал на сегодня новую стенографистку.

— Вы сходите с ума, Питчер, — сказал Максуэл. — Как я мог дать вам такое распоряжение? Мисс Лесли весь год отлично справлялась со своими обязанностями. Место за ней, пока она сама не захочет уйти. У нас нет никаких вакансий, сударыня. Дайте знать в бюро, Питчер, чтобы больше не присылали, и никого больше ко мне не водите.

Серебряное сердечко в негодовании покинуло контору, раскачиваясь и небрежно задевая за конторскую мебель. Питчер, улучив момент, сообщил бухгалтеру, что «старик» с каждым днем делается рассеяннее и забывчивее.

Рабочий день бушевал все яростнее. На бирже топтали и раздирали на части с полдюжины акций разных наименований, в которые клиенты Максуэла вложили крупные деньги. Приказы на продажу и покупку летали взад и вперед, как ласточки. Опасности подвергалась часть собственного портфеля Максуэла, и он работал полным ходом, как некая сложная, тонкая и мощная машина; слова, решения, поступки следовали друг за дружкой с быстротой и четкостью часового механизма. Акции и обязательства, займы и фонды, закладные и ссуды — это был мир финансов, и в нем не было места ни для мира человека, ни для мира природы.

Когда приблизился час завтрака, в работе наступило небольшое затишье.

Максуэл стоял возле своего стола с полными руками записей и телеграмм; за правым ухом у него торчала вечная ручка, растрепанные волосы прядями падали ему на лоб. Окно было открыто, потому что милая швейцариха-йесна повернула радиатор, и по трубам центрального отопления земли разлилось немножко тепла.

И через окно в комнату забрел, может быть по ошибке, тонкий, сладкий аромат сирени и на секунду приковал маклера к месту. Ибо этот аромат принадлежал мисс Лесли. Это был ее аромат, и только ее.

Этот аромат принес ее и поставил перед ним — видимую, почти осязаемую. Мир финансов мгновенно съежился в крошечное пятнышко. А она была в соседней комнате, в двадцати шагах.

— Клянусь честью, я это сделаю, — сказал маклер вполголоса. — Спрошу ее сейчас же. Удивляюсь, как я давно этого не сделал.

Он бросился в комнату стенографистки с поспешностью биржевого игрока, который хочет «донести», пока его не экзекутировали. Он ринулся к ее столу.

Стенографистка посмотрела на него и улыбнулась. Легкий румянец залил ее щеки, и взгляд у нее был ласковый и открытый. Максуэл облокотился на ее стол. Он все еще держал обеими руками пачку бумаг, и за ухом у него торчало перо.

— Мисс Лесли, — начал он торопливо, — у меня ровно минута времени. Я должен вам кое-что сказать. Будьте моей женой. Мне некогда было ухаживать за вами, как полагается, но я, право же, люблю вас. Отвечайте скорее, пожалуйста, — эти негодяи вышибают последний дух из «Тихоокеанских».

— Что вы говорите! — воскликнула стенографистка. Она встала и смотрела на него широко раскрытыми глазами.

— Вы меня не поняли? — досадливо спросил Максуэл. — Я хочу, чтобы вы стали моей женой. Я люблю вас, мисс Лесли. Я давно хотел вам сказать и вот улучил минутку, когда там, в конторе, маленькая передышка. Ну вот, меня опять зовут к телефону… Скажите, чтобы подождали, Питчер… Так как же, мисс Лесли?

Стенографистка повела себя очень странно. Сначала она как будто изумилась, потом из ее удивленных глаз хлынули слезы, а потом она солнечно улыбнулась сквозь слезы и одной рукой нежно обняла маклера за шею.

— Я поняла, — сказала она мягко. — Это биржа вытеснила у тебя из головы все остальное. А сначала я испугалась. Неужели ты забыл, Гарви? Мы ведь обвенчались вчера в восемь часов вечера в Маленькой церкви за углом[1].

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Через двадцать лет

По улице с внушительным видом двигался постовой полисмен. Внушительность была привычной, не ради зрителей, которые попадались редко. Не было еще и десяти часов вечера, но в резких порывах сырого ветра уже чувствовался дождь, и улицы почти опустели.

Проверяя на ходу двери, ловким и замысловатым движением помахивая дубинкой и время от времени бросая зоркие взгляды во все концы своих мирных владений, полисмен, рослый, крепкого сложения, с чуть развалистой походкой, являл собой прекрасный образец блюстителя общественного спокойствия. Жители его участка ложились спать рано. Лишь кое-где еще мелькали огни — в табачном магазине или в ночном баре. Но большинство зданий были заняты под конторы, а те уже давно закрылись.

Не дойдя до половины одного из кварталов, полисмен вдруг замедлил шаги. В темноте, возле входа в магазин скобяных изделий, стоял человек с незажженной сигарой во рту. Как только полисмен направился к нему, незнакомец быстро заговорил.

— Все в порядке, сержант, — сказал он успокаивающим тоном. — Поджидаю приятеля, только и всего. Насчет этой встречи у нас с ним было условлено двадцать лет тому назад. Вам это кажется несколько странным, не так ли? Ну что ж, если хотите, могу разъяснить, чтобы окончательно вас успокоить. На том самом месте, где теперь этот магазин, стоял раньше ресторан «Большого Джо Брэди».

— Пять лет тому назад, — сказал полисмен, — тот дом снесли.

Человек чиркнул спичкой и зажег сигару. Пламя спички осветило бледное лицо с квадратной челюстью, острым взглядом и маленьким белым шрамом возле правой брови. В кашне сверкнула булавка с крупным брильянтом.

— Сегодня, — продолжал незнакомец, — ровно двадцать лет с того дня, как я ужинал у «Большого Брэди» с Джимом Уэлсом, лучшим моим товарищем и самым замечательным парнем на свете. Мы оба росли с ним здесь в Нью-Йорке, вместе, как родные братья. Мне сравнялось восемнадцать, а Джиму двадцать лет. Наутро я отправлялся на Запад, искать счастья. Джимми вытащить из Нью-Йорка было делом безнадежным — он считал, что это единственное стоящее место на всем земном шаре. Ну, в тот вечер мы и договорились встретиться ровно через двадцать лет — день в день, час в час — как бы ни сложилась наша жизнь и как бы далеко ни забросила нас судьба. Мы полагали, что за столько лет положение наше определится и мы успеем выковать свое счастье.

— Это все очень интересно, — заговорил полисмен, — хотя, на мой взгляд, промежуток между встречами несколько великоват. И что ж, вы так ничего и не слышали о вашем приятеле с тех пор, как расстались?

— Нет, первое время мы переписывались. Но спустя год или два потеряли друг друга из виду. Запад, знаете ли, пространство не очень маленькое, а я двигался по нему довольно проворно. Но я знаю наверняка: Джимми, если только он жив, придет к условленному месту. На всем свете нет товарища вернее и надежнее. Он не забудет. Я отмахал не одну тысячу миль, чтобы попасть сюда вовремя, и дело стоит того, если только и Джим сдержит слово.

Он вынул великолепные часы — их крышка была усыпана мелкими брильянтами.

— Без трех минут десять, — заметил он. — Было ровно десять, когда мы расстались тогда у дверей ресторана.

— Дела на Западе, полагаю, шли не плохо? — осведомился полисмен.

— О, еще бы! Буду рад, если Джиму повезло хотя бы вполовину так, как мне. Он был немного рохля, хоть и отличный малый. Мне пришлось немало поизворачиваться, чтобы постоять за себя. А в Нью-Йорке человек сидит, как чурбан. Только Запад умеет обтесывать людей.

Полисмен повертел дубинкой и сделал шаг вперед.

— Мне пора идти. Надеюсь, ваш друг придет вовремя. Вы ведь не требуете от него уж очень большой точности?

— Ну, конечно. Я подожду его еще по крайней мере с полчаса. Если только он жив, к этому времени он уж непременно должен прийти. Всего лучшего, сержант.

— Спокойной ночи, сэр. — Полисмен возобновил свой обход, продолжая по дороге проверять двери.

Стал накрапывать мелкий холодный дождь, и редкие порывы перешли в непрерывный пронзительный ветер. Немногочисленные пешеходы молча, с мрачным видом, торопливо шагали по улице, подняв воротники и засунув руки в карманы. А человек, приехавший за тысячи миль, чтобы сдержать почти нелепое обещание, данное другу юности, курил сигару и ждал.

Прошло еще минут двадцать, и вот высокая фигура в длинном пальто с воротником, поднятым до ушей, торопливо пересекла улицу и направилась прямо к человеку, поджидавшему у входа в магазин.

— Это ты, Боб? — спросил подошедший неуверенно.

— А это ты, Джимми Уэлс? — быстро откликнулся тот.

— Ах, бог ты мой! — воскликнул высокий человек, хватая в свои руки обе руки человека с сигарой. — Ну, ясно как день, это Боб. Я не сомневался, что найду тебя здесь, если только ты еще существуешь на свете. Ну, ну! Двадцать лет — время немалое. Видишь, Боб, наш ресторан уже снесли. А жаль, мы бы с тобой поужинали в нем, как тогда. Ну, рассказывай, дружище, как жилось тебе на Западе?

— Здорово. Получил от него все, чего добивался. А ты сильно переменился, Джим. Мне помнилось, ты был дюйма на два, на три ниже.

— Да, я еще подрос немного после того, как мне исполнилось двадцать.

— А как твои дела, Джимми?

— Сносно. Служу в одном из городских учреждений. Ну, Боб, пойдем. Я знаю один уголок, мы там с тобой вдоволь наговоримся, вспомним старые времена.

Они пошли, взявшись под руку. Приехавший с Запада с эгоизмом человека, избалованного успехом, принялся рассказывать историю своей карьеры. Другой, почти с головой уйдя в воротник, с интересом слушал.

На углу квартала сиял огнями аптекарский магазин. Подойдя к свету, оба спутника одновременно обернулись и глянули друг другу в лицо.

Человек с Запада вдруг остановился и высвободил руку.

— Вы не Джим Уэлс, — сказал он отрывисто. — Двадцать лет — долгий срок, но не настолько уж долгий, чтобы у человека римский нос превратился в кнопку.

— За такой срок иногда и порядочный человек может стать мошенником, — ответил высокий. — Вот что, «Шелковый» Боб, уже десять минут как вы находитесь под арестом. В Чикаго так и предполагали, что вы не преминете заглянуть в наши края, и телеграфировали, что не прочь бы побеседовать с вами. Вы будете вести себя спокойно? Ну, очень благоразумно с вашей стороны. А теперь, прежде чем сдать вас в полицию, я еще должен выполнить поручение. Вот вам записка. Можете прочесть ее здесь, у окна. Это от постового полисмена Уэлса.

Человек с Запада развернул поданный ему клочок бумаги. Рука его, твердая вначале, слегка дрожала, когда он дочитал записку. Она была коротенькая:

«Боб! Я пришел вовремя к назначенному месту. Когда ты зажег спичку, я узнал лицо человека, которого ищет Чикаго. Я как-то не мог сделать этого сам и поручил арестовать тебя нашему агенту в штатском.

Джимми».

Мишурный блеск

Мистер Тауэре Чендлер гладил у себя в комнатушке свой выходной костюм. Один утюг грелся на газовой плитке, а другим он энергично водил взад и вперед, добиваясь желаемой складки, которой предстояло вскоре протянуться безупречно прямой линией от его лакированных ботинок до края жилета с низким вырезом. Вот и все о туалете нашего героя, что можно довести до всеобщего сведения. Об остальном пусть догадываются те, кого благородная нищета толкает на жалкие уловки. Мы снова увидим мистера Чендлера, когда он будет спускаться по лестнице дешевых меблированных комнат; безупречно одетый, самоуверенный элегантный, по внешности — типичный нью-йоркский клубмен, прожигатель жизни, отправляющийся с несколько скучающим видом в погоню за вечерними удовольствиями.

Чендлер получал восемнадцать долларов в неделю. Он служил в конторе у одного архитектора. Ему было двадцать два года. Он считал архитектуру настоящим искусством и был искренне убежден, — хотя не рискнул бы заявить об этом в Нью-Йорке, — что небоскреб «Утюг» по своим архитектурным формам уступает Миланскому собору.

Каждую неделю Чендлер откладывал из своей получки один доллар. В конце каждой десятой недели на добытый таким способом сверхкапитал он покупал в лавочке скаредного Папаши Времени один-единственный вечер, который мог провести, как джентльмен. Украсив себя регалиями миллионеров и президентов, он отправлялся в ту часть города, что ярче всего сверкает огнями реклам и витрин, и обедал со вкусом и шиком. Имея в кармане десять долларов, можно в течение нескольких часов мастерски разыгрывать богатого бездельника. Этой суммы хватает на хорошую еду, бутылку вина с приличной этикеткой, соответствующие чаевые; сигару, извозчика и обычные и т. п.

Этот один усладительный вечер, выкроенный из семидесяти нудных вечеров, был для него источником периодически возрождающегося блаженства. У девушки первый выезд в свет бывает только раз в жизни; и когда волосы ее поседеют, он по-прежнему будет всплывать в ее памяти, как нечто радостное и неповторимое. Чендлер же, каждые десять недель испытывал удовольствие столь же острое и сильное, как в первый раз. Сидеть под пальмами в кругу бонвиванов, внимать звукам невидимого оркестра, смотреть на завсегдатаев этого рая и чувствовать на себе их взгляды — что в сравнении с этим первый вальс и газовое платьице юной дебютантки?

Чендлер шел по Бродвею, как полноправный участник его передвижной выставки вечерних нарядов. В этот вечер он был не только зрителем, но и экспонатом. Последующие шестьдесят девять дней он будет ходить в плохоньком костюме и питаться за сомнительными табльдотами, у стойки случайного бара, бутербродами и пивом у себя в комнатушке. Но это его не смущало, ибо он был подлинным сыном великого города мишурного блеска, и один вечер, освещенный огнями Бродвея, возмещал ему множество вечеров, проведенных во мраке.

Он все шел и шел, и вот уже сороковые улицы начали пересекать сверкающий огнями путь наслаждений; было еще рано, а когда человек приобщается к избранному обществу всего раз в семьдесят дней, ему хочется продлить это удовольствие. Взгляды — сияющие, угрюмые, любопытные, восхищенные, вызывающие, манящие — были обращены на него, ибо его наряд и вид выдавали в нем поклонника часа веселья и удовольствий.

На одном углу он остановился, подумывая о том, не пора ли ему повернуть обратно и направиться в роскошный модный ресторан, где он обычно обедал в дни своего расточительства. Как раз в эту минуту какая-то девушка, стремительно огибая угол, поскользнулась на обледеневшем бугорке и шлепнулась на тротуар.

Чендлер помог ей подняться с отменной и безотлагательной вежливостью. Прихрамывая, девушка отошла к стене, прислонилась к ней и застенчиво поблагодарила его.

— Кажется, я растянула ногу, — сказала она. — Я почувствовала, как она подвернулась.

— Очень больно? — спросил Чендлер.

— Только когда наступаю. Думаю, что через несколько минут я уже буду в состоянии двигаться.

— Не могу ли я быть вам чем-нибудь полезен? — предложил молодой человек. — Хотите, я приведу кеб или…

— Благодарю вас, — негромко, но с чувством сказала девушка. — Право, не стоит беспокоиться. Как это меня угораздило? И каблуки у меня самые банальные. Их винить не приходится.

Чендлер посмотрел на девушку и убедился, что его интерес к ней быстро возрастает. Она была хорошенькая и изящная, глядела весело и приветливо. На ней было простенькое черное платьице, похожее на те, в какие одевают продавщиц. Из-под дешевой соломенной шляпки, единственным украшением которой была бархатная лента с бантом, выбивались колечки блестящих темнокаштановых волос. С нее можно было писать портрет хорошей, полной собственного достоинства трудящейся девушки.

Вдруг молодого архитектора осенило. Он пригласит эту девушку пообедать с ним. Вот чего недоставало его роскошным, но одиноким пиршествам. Краткий час его изысканных наслаждений был бы приятнее вдвойне, если бы он мог провести его в женском обществе. Он не сомневался, что перед ним вполне порядочная девушка, — ее речь и манеры подтверждали это. И, несмотря на ее простенький наряд, он почувствовал, что ему будет приятно сидеть с ней за столом.

Эти мысли быстро пронеслись в его голове, и он решился. Разумеется, он нарушал правила приличия, но девушки, живущие на собственный заработок, нередко в таких делах пренебрегают формальностями. Как правило, они отлично разбираются в мужчинах и скорее будут полагаться на свое личное суждение, чем соблюдать никчемные условности. Если его десять долларов истратить с толком, они вдвоем смогут отлично пообедать. Можно себе представить, каким ярким событием явится этот обед в бесцветной жизни девушки; а от ее искреннего восхищения его триумф и удовольствие станут еще сладостней.

— По-моему, — сказал он серьезно, — вашей ноге требуется более длительный отдых, чем вы полагаете. И я хочу подсказать вам, как можно помочь ей и, вместе с тем, сделать мне одолжение. Когда вы появились из-за угла, я как раз собирался пообедать в печальном одиночестве. Пойдемте со мной, посидим в уютной обстановке, пообедаем, поболтаем, а за это время боль в ноге утихнет, и вы, я уверен, легко дойдете до дому.

Девушка бросила быстрый взгляд на открытое и приятное лицо Чендлера. В глазах у нее сверкнул огонек, затем она мило улыбнулась.

— Но мы не знакомы… а так ведь, кажется, не полагается, — в нерешительности проговорила она.

— В этом нет ничего плохого, — сказал он простодушно. — Я сам вам представлюсь… разрешите… Мистер Тауэре Чендлер. После обеда, который я постараюсь сделать для вас как можно приятнее, я распрощаюсь с вами или провожу вас до вашего дома, — как вам будет угодно.

— Да, но в таком платье и в этой шляпке! — проговорила девушка, взглянув на безупречный костюм Чендлера.

— Это не важно, — радостно сказал Чендлер. — Право, вы более очаровательны в вашем наряде, чем любая из дам, которые там будут в самых изысканных вечерних туалетах.

— Нога еще побаливает, — призналась девушка, сделав неуверенный шаг. — По-видимому, мне придется принять ваше приглашение. Вы можете называть меня… мисс Мэриан.

— Идемте же, мисс Мэриан, — весело, но с изысканной вежливостью сказал молодой архитектор. — Вам не придется идти далеко. Тут поблизости есть вполне приличный ресторан. Обопритесь на мою руку… вот так… и пошли, не торопясь. Скучно обедать одному. Я даже немножко рад, что вы поскользнулись.

Когда их усадили за хорошо сервированный столик и услужливый официант склонился к ним в вопросительной позе, Чендлер почувствовал блаженное состояние, какое испытывал всякий раз во время своих вылазок в светскую жизнь.

Ресторан этот был не так роскошен, как тот, дальше по Бродвею, который он облюбовал себе, но мало в чем уступал ему. За столиками сидели состоятельного вида посетители, оркестр играл хорошо и не мешал приятной беседе, а кухня и обслуживание были вне всякой критики. Его спутница, несмотря на простенькое платье и дешевую шляпку, держалась с достоинством, что придавало особую прелесть природной красоте ее лица и фигуры. И по ее очаровательному личику видно было, что она смотрит на Чендлера, который был оживлен, но сдержан, смотрит в его веселые и честные синие глаза почти с восхищением.

И вот тут в Тауэрса Чендлера вселилось безумие Манхэттена, бешенство суеты и тщеславия, бацилла хвастовства, чума дешевенького позерства. Он — на Бродвее, всюду блеск и шик, и зрителей полным-полно. Он почувствовал себя на сцене и решил в комедии-однодневке сыграть роль богатого светского повесы и гурмана. Его костюм соответствовал роли, и никакие ангелы-хранители не могли помешать ему исполнить ее.

И он пошел врать мисс Мэриан о клубах и банкетах, гольфе и верховой езде, псарнях и котильонах и поездках за границу и даже намекнул на яхту, которая стоит будто бы у него в Ларчмонте. Заметив, что его болтовня производит на девушку впечатление, он поддал жару, наплел ей что-то о миллионах и упомянул запросто несколько фамилий, которые обыватель произносит с почтительным вздохом. Этот час принадлежал ему, и он выжимал из него все, что, по его мнению, было самым лучшим. И все же раз или два сквозь туман самомнения, застлавший ему глаза, перед ним засияло чистое золото ее сердца.

— Образ жизни, о котором вы говорите, — сказала она, — кажется мне таким пустым и бесцельным. Неужели в целом свете вы не можете найти для себя работы, которая заинтересовала бы вас?

— Работа?! — воскликнул он. — Дорогая моя мисс Мэриан! Попытайтесь представить себе, что вам каждый день надо переодеваться к обеду, делать в день по десяти визитов, а на каждом углу полицейские только и ждут, чтобы прыгнуть к «вам в машину и потащить вас в участок, если вы чуточку превысите скорость ослиного шага! Мы, бездельники, и есть самые работящие люди на земле.

Обед был окончен, официант щедро вознагражден, они вышли из ресторана и дошли до того угла, где состоялось их знакомство. Мисс Мэриан шла теперь совсем хорошо, только самую малость прихрамывая.

— Благодарю вас за приятно проведенный вечер, — искренне проговорила она. — Ну, мне надо бежать домой. Обед мне очень понравился, мистер Чендлер.

Сердечно улыбаясь, он пожал ей руку и сказал что-то насчет своего клуба и партии в бридж. С минуту он смотрел, как она быстро шла в восточном направлении, затем кликнул кеб и не спеша покатил домой.

У себя, в сырой комнатушке, он сложил свой выходной костюм, предоставив ему отлеживаться шестьдесят девять дней. Потом сел и задумался.

— Вот это девушка! — проговорил он вслух. — А что она порядочная, головой ручаюсь, хоть ей и приходится работать из-за куска хлеба. Как знать, не нагороди я всей этой идиотской чепухи, а скажи ей правду, мы могли бы… А, черт бы все побрал! Костюм обязывал.

Так рассуждал дикарь наших дней, рожденный и воспитанный в вигвамах племени манхэттенцев.

Расставшись со своим кавалером, девушка быстро пошла прямо на восток и, пройдя два квартала, поравнялась с красивым большим особняком, выходящим на авеню, которая является главной магистралью Маммоны и вспомогательного отряда богов. Она поспешно вошла в дом и поднялась в комнату, где красивая молодая девушка в изящном домашнем платье беспокойно смотрела в окно.

— Ах ты, сорвиголова! — воскликнула она, увидев младшую сестру. — Когда ты перестанешь пугать нас своими выходками? Вот уже два часа, как ты убежала в этих лохмотьях и в шляпке Мари. Мама страшно встревожена. Она послала Луи искать тебя на машине по всему городу. Скверная ты, глупая девчонка!

Она нажала кнопку, и в ту же минуту вошла горничная.

— Мари, скажите маме, что мисс Мэриан вернулась.

— Не ворчи, сестричка. Я бегала к мадам Тео, надо было сказать, чтобы она вместо розовой прошивки поставила лиловую. А это платье и шляпка Мари очень мне пригодились. Все меня принимали за продавщицу из магазина.

— Обед уже кончился, милая, ты опоздала.

— Я знаю. Понимаешь, я поскользнулась на тротуаре и подвернула ногу. Нельзя было ступить на нее. Больно было ужасно, я доковыляла до какого-то ресторана и сидела там, пока мне не стало лучше. Потому я и задержалась.

Девушкй сидели у окна и смотрели на яркие фонари и поток Мелькающих экипажей. Младшая сестра прикорнула возле старшей, положив голову ей на колени.

— Когда-нибудь мы выйдем замуж, — мечтательно проговорила она, — и ты выйдешь и я. Денег у нас так много, что нам не позволят обмануть ожидания публики. Хочешь, сестрица, я скажу тебе, какого человека я могла бы полюбить?

— Ну, говори, болтушка, — улыбнулась старшая сестра.

— Я хочу, чтобы у моего любимого были ласковые синие глаза, чтобы он честно и почтительно относился к бедным девушкам, чтобы он был красив и добр и не превращал любовь в забаву. Но я смогу полюбить его, только если у него будет ясное стремление, цель в жизни, полезная работа. Пусть он будет самым последним бедняком, я не посмотрю на это, я все сделаю, чтобы помочь ему добиться своего. Но, сестрица, милая, нас окружают люди праздные, бездельники, вся жизнь которых проходит между гостиной и клубом, — а такого человека я не смогу полюбить, даже если у него синие глаза и он почтительно относится к бедным девушкам, с которыми знакомится на улице.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Меблированная комната

Беспокойны, непоседливы, преходящи, как само время, люди, населяющие красно-кирпичные кварталы нижнего Вест-Сайда. Они бездомны, но у них сотни домов. Они перепархивают из одной меблированной комнаты в другую, не заживаясь нигде, не привязываясь ни к одному из своих убежищ, непостоянные в мыслях и чувствах. Они поют «Родина, милая родина» в ритме рэгтайма, своих ларов и пенатов они носят с собой в шляпных картонках, их лоза обвивается вокруг соломенной шляпки; смоковницей им служит фикус.

Дома этого района, перевидавшие тысячи постояльцев, могли бы, вероятно, рассказать тысячи историй, по большей части скучных, конечно; но было бы странно, если бы после всех этих бродячих жильцов в домах не осталось ни одного привидения.

Однажды вечером, когда уже стемнело, среди этих красных домов-развалин блуждал какой-то молодой человек и звонил у каждой двери. У двенадцатой двери он поставил свой тощий чемоданчик на ступеньку и вытер пыль со лба и шляпы. Звонок прозвучал еле слышно, где-то далеко, в недрах дома.

В дверях этого двенадцатого по счету дома появилась хозяйка, похожая на противного жирного червя, который уже выгрыз всю сердцевину ореха и теперь заманивает в пустую скорлупу съедобных постояльцев.

Он спросил, есть ли свободные комнаты.

— Войдите, — сказала хозяйка. Голос шел у нее из горла, словно подбитого мехом. — Есть комната на третьем этаже, окнами во двор, уже неделю стоит пустая. Хотите посмотреть?

Молодой человек стал подниматься следом за ней по лестнице. Тусклый свет из какого-то невидимого источника скрадывал тени в коридорах. Хозяйка и гость бесшумно шли по устилавшему лестницу ковру, такому древнему, что от него отрекся бы даже станок, на котором его ткали. Он теперь принадлежал скорее к растительному царству; выродился в этом затхлом, лишенном солнца воздухе в буйный лишайник или пышный мох, который пучками прирос к ступенькам и прилипал к подошвам, как органическое вещество. На каждом повороте лестницы в стене была пустая ниша. Здесь, возможно, стояли когда-то цветы. Если так, цветы, должно быть, погибли в этом нечистом, зловонном воздухе. Возможно также, что когда-нибудь в этих нишах помещались статуи святых, но легко было представить себе, что черти с чертенятами, выбрав ночь потемнее, выволокли их оттуда и ввергли в нечестивую глубь какой-нибудь меблированной преисподней.

— Вот комната, — раздалось из мехового горла хозяйки. — Хорошая комната. Она редко пустует. Прошлое лето у меня в ней жили прекрасные постояльцы — никаких неприятностей, и платили вперед, точно, в срок. Кран в конце коридора. Три месяца ее снимали Спраулз и Муни. Актеры, играли скетчи. Мисс Брэтта Спраулз, может, слышали… Нет, нет, она только выступала под этой фамилией, брачное свидетельство висело вон там, над комодом, в рамке. Газ вот тут, стенные шкафы, как видите, есть. Такая комната кому не понравится. Она никогда не пустует подолгу.

— И часто актеры снимают у вас комнаты? — спросил молодой человек.

— Всяко бывает. Многие из моих постояльцев работают в театре. Да, сэр, в этом районе много театров. Актеры, они, знаете, (нигде подолгу не живут. Бывает, что и у меня поселятся, всяко бывает.

Он сказал, что комната ему подходит и что он устал и никуда сегодня не пойдет. Он отдал деньги вперед за неделю. Комната прибрана, сказала хозяйка, даже вода и полотенце приготовлены. Когда она собралась уходить, он в тысячный раз задал вопрос, который вертелся у него на языке:

— Вы не помните среди ваших жильцов молодую девушку — мисс Вешнер, мисс Элоизу Вешнер? Скорее всего она поет на сцене. Красивая девушка, среднего роста, стройная, волосы рыжевато-золотистые и на левом виске темная родинка.

— Нет, такой фамилии не помню. Эти актеры меняют имена так же часто, как комнаты. Нынче они здесь, завтра уехали, всяко бывает. Нет, такой что-то не припомню.

Нет. Вечное нет. Пять месяцев беспрестанных поисков, и все напрасно. Сколько времени потрачено, днем — на расспрашивание антрепренеров, агентов, театральных школ и эстрадных хоров; по вечерам — в театрах, от самых серьезных до мюзик-холлов такого низкого пошиба, что он боялся найти там то, на что больше всего надеялся. Он любил ее сильнее всех и давно искал ее. Он был уверен, что после ее исчезновения из дому этот большой, опоясанный водою город прячет ее где-то, но город — как необъятное пространство зыбучего песка, те песчинки, что вчера еще были на виду, завтра затянет илом и тиной.

Меблированная комната встретила своего нового постояльца слабой вспышкой притворного гостеприимства, лихорадочным, вымученным, безучастным приветствием, похожим на лживую улыбку продажной красотки. Отраженный свет сомнительного комфорта исходил от ветхой мебели, от оборванной парчовой обивки дивана и двух стульев, от узкого дешевого зеркала в простенке между окнами, от золоченых рам на стенах и никелированной кровати в углу.

Новый жилец неподвижно сидел на стуле, а комната, путаясь в наречиях, словно она была одним из этажей Вавилонской башни, пыталась поведать ему о своих разношерстных обитателях.

Пестрый коврик, словно ярко расцвеченный прямоугольный тропический островок, окружало бурное море истоптанных циновок. На оклеенных серыми обоями стенах висели картины, которые по пятам преследуют всех бездомных»— «Любовь гугенота», «Первая ссора», «Свадебный завтрак», «Психея у фонтана». Целомудреннострогая линия каминной доски стыдливо пряталась за наглой драпировкой, лихо натянутой наискось, как шарф у балерины в танце амазонок. На камине скопились жалкие обломки крушения, оставленные робинзонами в этой комнате, когда парус удачи унес их в новый порт, — грошовые вазочки, портреты актрис, пузырек от лекарства, разрозненная колода карт.

Один за другим, как знаки шифрованного письма, становились понятными еле заметные следы, оставленные постояльцами меблированной комнаты. Вытертый кусок ковра перед комодом рассказал, что среди них были красивые женщины. Крошечные отпечатки пальцев на обоях говорили о маленьких пленниках, пытавшихся найти дорогу к солнцу и воздуху. Неправильной формы пятно на стене, окруженное лучами, словно тень взорвавшейся бомбы, отмечало место, где разлетелся вдребезги полный стакан или бутылка. На зеркале кто-то криво нацарапал алмазом имя «Мари». Казалось, жильцы один за другим приходили в ярость, — может быть, выведенные из себя вопиющим равнодушием комнаты, — и срывали на ней свою злость. Мебель была изрезанная, обшарпанная; диван с торчащими пружинами казался отвратительным чудовищем, застывшим в уродливой предсмертной судороге. Во время каких-то серьезных беспорядков от каминной доски откололся большой кусок мрамора. Каждая половица бормотала и скрипела по-своему, словно жалуясь на личное, ей одной известное горе. Не верилось, что все эти увечья были умышленно нанесены комнате людьми, которые хотя бы временно называли ее своей, а впрочем, возможно, что ярость их распалил обманутый, подавленный, но еще не умерший инстинкт родного угла, мстительное озлобление против вероломных домашних богов. Самую убогую хижину, если только она наша, мы будем держать в чистоте, украшать и беречь.

Молодой человек, сидевший на стуле, дал этим мыслям прошагать на бесшумных подошвах по его сознанию, в то время как в комнату незаметно стекались меблированные звуки и запахи. Из одной комнаты донесся негромкий, прерывистый смех; из других — монолог разъяренной мегеры, стук игральных костей, колыбельная песня, приглушенный плач, над головой упоенно заливалось банджо. Где-то хлопали двери; то и дело громыхали мимо поезда надземки; во дворе на заборе жалобно мяукала кошка. И он вдыхал дыхание дома — скорее даже не запах, а промозглый вкус — холодные влажные испарения, словно из погреба, смешанные с зловонием линолеума и трухлявого, гниющего дерева.

И вдруг, пока он сидел все так же неподвижно, комнату наполнил сильный, сладкий запах резеды. Он вошел, словно принесенный порывом ветра, такой уверенный, проникновенный и яркий, что почти казался живым. И молодой человек крикнул: «Что, милая?» — словно его позвали, вскочил со стула и огляделся. Густой запах льнул к нему, обволакивал его. Он протянул руки, чтобы схватить его, Все его чувства мгновенно смешались и спутались. Как может запах так настойчиво звать человека? Нет, это, конечно, был звук. Но тогда, значит, звук дотронулся до него, погладил по руке?

— Она была здесь! — крикнул он и заметался по комнате, надеясь вырвать у нее признание, так как, был убежден, что узнает каждую мелочь, которая принадлежала ей или которой она касалась. Этот всепроникающий запах резеды, аромат, который она любила, ее аромат, откуда он?

Комната была прибрана не очень тщательно. На смятой салфетке комода валялось несколько шпилек — этих молчаливых, безличных спутников всякой женщины: женского рода, неопределенного вида, неизвестно какого времени. Их он не стал разглядывать, понимая, что от них ничего не добиться. Роясь в ящиках комода, он нашел маленький разорванный носовой платок. Он прижал его к лицу. От платка нагло и назойливо пахло гелиотропом; он швырнул его на пол. В другом ящике ему попалось несколько пуговиц, театральная программа, ломбардная квитанция, две конфеты, сонник. В последнем ящике он увидел черный шелковый бант и на минуту затаил дыхание. Но черный шелковый бант — тоже сдержанное, безличное украшение любой женщины и ничего не может рассказать.

И тут он, как ищейка, пошел по следу: оглядывал стены, становился на четвереньки, чтобы ощупать углы бугристой циновки, обшарил столы и камин, портьеры и занавески и пьяный шкафчик в углу, в поисках видимого знака, еще не веря, что она здесь, рядом, вокруг, в нем, над ним, льнет к нему, ластится, так мучительно взывает к его сознанию, что даже его чувства восприняли этот зов. Раз он опять ответил вслух: «Да, милая!» — и обернулся, но его широко раскрытые глаза увидели пустоту, потому что он не мог еще различить в запахе резеды очертаний, и красок, и любви, и протянутых рук. О боже! Откуда этот запах, и давно ли у запахов есть голос? И он продолжал искать.

Он копался в углах и щелях и находил пробки и папиросы. Их он пренебрежительно отшвыривал. Но под циновкой ему попался окурок сигары, и он, выругавшись злобно и грубо, раздавил его каблуком. Он просеял всю комнату как сквозь сито. Он прочел печальные и позорные строки о многих бродячих жильцах, но не нашел ни следа той, которую искал, которая, может быть, жила здесь, чей дух, казалось, витал в этой комнате.

Тогда он вспомнил о хозяйке.

Из населенной призраками комнаты он сбежал по лестницевниз к двери, из-под которой виднелась полоска света. Хозяйка вышла на его стук.

Он, насколько мог, подавил свое возбуждение.

— Скажите мне, пожалуйста, — умолял он ее, — кто жил в моей комнате до меня?

— Хорошо, сэр. Могу рассказать еще раз. Спраулз и Муни, как я вам и говорила. Мисс Брэтта Спраулз, это по сцене, а на самом деле миссис Муни. У меня живут только порядочные люди, это всем известно. Брачное свидетельство висело в рамке, на гвозде, над…

— А что за женщина была эта мисс Спраулз, какая она была с виду?

— Да как вам сказать, сэр, брюнетка, маленького роста, полная, лицо веселое. Они съехали в прошлый вторник.

— А до них?

— А до них был одинокий джентльмен, работал по извозной части. Уехал и задолжал мне за неделю. До него была миссис Краудер с двумя детьми, жила четыре месяца, еще до них был старый мистер Дойл, за того платили сыновья. Он занимал комнату шесть месяцев. Вот вам целый год, сэр, а раньше я и не припомню.

Он поблагодарил ее и поплелся назад в свою комнату. Комната умерла. Того, что вдохнуло в нее жизнь, больше не было. Аромат резеды исчез. Как прежде, пахло погребом и отсыревшей мебелью.

Взлет надежды отнял у него последние силы. Он сидел, тупо уставившись на желтый, шипящий газовый рожок. Потом подошел к кровати и стал раздирать простыни на полосы. Перочинным ножом он крепко законопатил ими дверь и окна. Когда все было готово, он потушил свет, открыл газ и благодарно растянулся на постели.

В этот вечер была очередь миссис Мак-Куль идти за пивом. Она и сходила за ним и теперь сидела с миссис Пурди в одном из тех подземелий, где собираются квартирные хозяйки и где червь если и умирает, то редко[1].

— Сдала я сегодня мою комнату на третьем этаже, ту, что окнами во двор, — сказала миссис Пурди поверх целой шапки пены. — Снял какой-то молодой человек. Он уже два часа как лег спать.

— Да что вы, миссис Пурди, неужто сдали? — сказала миссис Мак-Куль, сопя от восхищения. — Прямо чудо, как вы умеете сдавать такие комнаты. И как же вы, сказали ему или нет? — закончила она хриплым, таинственным шепотом.

— Меблированные комнаты, — сказала миссис Пурди на самых своих меховых нотах, — для того и существуют, чтобы их сдавать. Я ему ничего не сказала, миссис Мак-Куль.

— И правильно сделали, миссис Пурди: чем же нам и жить, как не сдачей комнат. Вы, прямо скажу, деловая женщина. Ведь есть которые нипочем не снимут комнату, скажи им только, что в ней человек покончил с собой, да еще на кровати.

— Ваша правда, жить всем нужно, — заметила миссис Пурди.

— Нужно, миссис Пурди, ох, как нужно! Сегодня как раз неделя, что я вам помогала обмывать покойницу. А хорошенькая была какая, и чего ей понадобилось травить себя газом, — личико такое милое у нее было, миссис Пурди.

— Пожалуй, что и хорошенькая, — сказала миссис Пурди, соглашаясь, но не без критики, — только вот родинка эта на левом виске ее портила. Наливайте себе еще, миссис Мак-Куль.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Недолгий триумф Тильди

Если вы не знаете «Закусочной и семейного ресторана» Богля, вы много потеряли. Потому что если вы — один из тех счастливцев, которым по карману дорогие обеды, вам должно быть интересно узнать, как уничтожает съестные припасы другая половина человечества. Если же вы принадлежите к той половине, для которой счет, поданный лакеем, — событие, вы должны узнать Богля, ибо там вы получите за свои деньги то, что вам причитается (по крайней мере по количеству).

Ресторан Богля расположен на проспекте Средней буржуазии — на бульваре Брауна-Джонса-Робинсона — на Восьмой авеню. В зале два ряда столиков, по шести в каждом ряду. На каждом столике стоит судок с приправами. Из перечницы вы можете вытрясти облачко чего-то меланхоличного и безвкусного, как вулканическая пыль. Из солонки не сыплется ничего. Даже человек, способный выдавить красный сок из белой репы, потерпел бы поражение, вздумай он добыть хоть крошку соли из боглевской солонки. Кроме того, на каждом столе имеется баночка подделки под сверхострый соус, изготовляемый «по рецепту одного индийского раджи».

За кассой сидит Богль, холодный, суровый, медлительный, грозный, и принимает от вас деньги. Выглядывая из-за горы зубочисток, он дает вам сдачу, накалывает ваш счет, отрывисто, как жаба, бросает вам замечание насчет погоды. Но мой вам совет — ограничьтесь подтверждением его метеорологических пророчеств. Ведь вы — не знакомый Богля; вы случайный, кормящийся у него посетитель; вы можете больше не встретиться с ним до того дня, когда труба Гавриила призовет вас на последний обед. Поэтому берите вашу сдачу и катитесь куда хотите, хоть к черту. Такова теория Богля.

Посетителей Богля обслуживали две официантки и Голос. Одну из девушек звали Эйлин. Она была высокого роста, красивая, живая, приветливая и мастерица позубоскалить. Ее фамилия? Фамилии у Богля считались такой же излишней роскошью, как полоскательницы для рук.

Вторую официантку звали Тильди. Почему обязательно Матильда? Слушайте внимательно: Тильди, Тильди. Тильди была маленькая, толстенькая, некрасивая и прилагала слишком много усилий, чтобы всем угодить, чтобы всем угодить. Перечитайте последнюю фразу раза три, и вы увидите, что в ней есть смысл.

Голос был невидимкой. Он исходил из кухни и не блистал оригинальностью. Это был непросвещенный Голос, который довольствовался простым повторением кулинарных восклицаний, издаваемых официантками.

Вы позволите мне еще раз повторить, что Эйлин была красива? Если бы она надела двухсотдолларовое платье, и прошлась бы в нем на пасхальной выставке нарядов, и вы увидели бы ее, вы сами поторопились бы сказать это.

Клиенты Богля были ее рабами. Она умела обслуживать сразу шесть столов. Торопившиеся сдерживали свое нетерпение, радуясь случаю полюбоваться ее быстрой походкой и грациозной фигурой. Насытившиеся заказывали еще что-нибудь, чтобы подольше побыть в сиянии ее улыбки. Каждый мужчина — а женщины заглядывали к Боглю редко — старался произвести на нее впечатление.

Эйлин умела перебрасываться шутками с десятью клиентами одновременно. Каждая ее улыбка, как дробинки из дробовика, попадала сразу в несколько сердец. И в это же самое время она умудрялась проявлять чудеса ловкости и проворства, доставляя на столы свинину с фасолью, рагу, яичницы, колбасу с пшеничным соусом и всякие прочие яства в сотейниках и на сковородках, в стоячем и лежачем положении. Все эти пиршества, флирт и блеск остроумия превращали ресторан Богля в своего рода салон, в котором Эйлин играла роль мадам Рекамье.

Если даже случайные посетители бывали очарованы восхитительной Эйлин, то что же делалось с завсегдатаями Богля? Они обожали ее. Они соперничали между собою. Эйлин могла бы весело проводить время хоть каждый вечер. По крайней мере два раза в неделю кто-нибудь водил ее в театр или на танцы. Один толстый джентльмен, которого они с Тильди прозвали между собой «Боровом», подарил ей колечко с бирюзой. Другой, получивший кличку «Нахал» и служивший в ремонтной мастерской, хотел подарить ей пуделя, как только его брат-возчик получит подряд на Девятой улице. А тот, который всегда заказывал свиную грудинку со шпинатом и говорил, что он биржевой маклер, пригласил ее на «Парсифаля».

— Я не знаю, где это «Парсифаль» и сколько туда езды, — заметила Эйлин, рассказывая об этом Тильди, — но я не сделаю ни стежка на моем дорожном костюме до тех пор, пока обручальное кольцо не будет у меня на пальце. Права я или нет?

А Тильди…

В пропитанном парами, болтовней и запахом капусты заведении Богля разыгрывалась настоящая трагедия. За кубышкой Тильди, с ее носом-пуговкой, волосами цвета соломы и веснушчатым лицом, никогда никто не ухаживал. Ни один мужчина не провожал ее глазами, когда она бегала по ресторану, — разве что голод заставит их жадно высматривать заказанное блюдо. Никто не заигрывал с нею, не вызывал ее на веселый турнир остроумия. Никто не подтрунивал над ней по утрам, как над Эйлин, не говорил ей, скрывая под насмешкой зависть к неведомому счастливцу, что она, видно, поздненько пришла вчера домой, что так медленно подает сегодня. Никто никогда не дарил ей колец с бирюзой и не приглашал ее на таинственный, далекий «Парсифаль».

Тильди была хорошей работницей, и мужчины терпели ее. Те, что сидели за ее столиками, изъяснялись с ней короткими цитатами из меню, а затем уже другим, медовым голосом заговаривали с красавицей Эйлин. Они ерзали на стульях и старались из-за приближающейся фигуры Тильди увидеть Эйлин, чтобы красота ее превратила их яичницу с ветчиной в амброзию.

И Тильди довольствовалась своей ролью серенькой труженицы, лишь бы на долю Эйлин доставались поклонение и комплименты. Нос пуговкой питал верноподданнические чувства к короткому греческому носику. Она была другом Эйлин, и она радовалась, видя, как Эйлин властвует над сердцами и отвлекает внимание мужчин от дымящегося пирога и лимонных пирожных. Но глубоко под веснушчатой кожей и соломенными волосами у самых некрасивых из нас таится мечта о принце или принцессе, которые придут только для нас одних.

Однажды утром Эйлин пришла на работу с подбитым глазом, и Тильди излила на нее потоки сочувствия, способные вылечить даже трахому.

— Нахал какой-то, — объяснила Эйлин. — Вчера вечером, когда я возвращалась домой. Пристал ко мне на Двадцать третьей. Лезет, да и только. Ну, я его отшила, и он отстал. Но оказалось, что он все время шел за мной. На Восемнадцатой он опять начал приставать. Я как размахнулась да как ахну его по щеке! Тут он мне этот фонарь и наставил. Правда, Тиль, у меня ужасный вид? Мне так неприятно, что мистер Никольсон увидит, когда придет в десять часов пить чай с гренками.

Тильди слушала, и сердце у нее замирало от восторга. Ни один мужчина никогда не пытался приставать к ней. Она была в безопасности на улице в любой час дня и ночи. Какое это, должно быть, блаженство, когда мужчина преследует тебя и из любви ставит тебе фонарь под глазом!

Среди посетителей Богля был молодой человек по имени Сидерс, работавший в прачечной. Мистер Сидерс был худ и белобрыс, и казалось, что его только что подсушили и накрахмалили. Он был слишком застенчив, чтобы добиваться внимания Эйлин; поэтому он обычно садился за один из столиков Тильди и обрекал себя на молчание и вареную рыбу.

Однажды, когда мистер Сидерс пришел обедать, от него пахло пивом. В ресторане было только два-три посетителя. Покончив с вареной рыбой, мистер Сидерс встал, обнял Тильди за талию, громко и бесцеремонно поцеловал ее, вышел на улицу, показал кукиш своей прачечной и отправился в пассаж опускать монетки в щели автоматов.



Несколько секунд Тильди стояла окаменев. Потом до сознания ее дошло, что Эйлин грозит ей пальцем и говорит:

— Ай да Тиль, ай да хитрюга! На что это похоже! Этак ты отобьешь у меня всех моих поклонников. Придется мне следить за тобой, моя милая.

И еще одна мысль забрезжила в сознании Тильди. В мгновение ока из безнадежной, смиренной поклонницы она превратилась в такую же дочь Евы, сестру всемогущей Эйлин. Она сама стала теперь Цирцеей, целью для стрел Купидона, сабинянкой, которая должна остерегаться, когда римляне пируют. Мужчина нашел ее талию привлекательной и ее губы желанными. Этот стремительный, опаленный любовью Сидерс, казалось, совершил над ней то чудо, которое совершается в прачечной за особую плату. Сняв грубую дерюгу ее непривлекательности, он в один миг выстирал ее, просушил, накрахмалил, выгладил и вернул ей в виде тончайшего батиста — облачения, достойного самой Венеры.

Веснушки Тильди потонули в огне румянца. Цирцея и Психея вместе выглянули из ее загоревшихся глаз. Ведь даже Эйлин никто не обнимал и не целовал в ресторане у всех на глазах.

Тильди была не в силах хранить эту восхитительную тайну. Воспользовавшись коротким затишьем, она как бы случайно остановилась возле конторки Богля. Глаза ее сияли; она очень старалась, чтобы в словах ее не прозвучали гордость и похвальба.

— Один джентльмен оскорбил меня сегодня, — сказала она. — Он обхватил меня за талию и поцеловал.

— Вот как, — сказал Богль, приподняв забрало своей деловитости. — С будущей недели будете получать на доллар больше.

Во время обеда Тильди, подавая знакомым посетителям, объявляла каждому из них со скромностью человека, достоинства которого не нуждаются в преувеличении:

— Один джентльмен оскорбил меня сегодня в ресторане. Он обнял меня за талию и поцеловал.

Обедающие принимали эту новость по-разному — одни выражали недоверие; другие поздравляли ее; третьи забросали ее шуточками, которые до сих пор предназначались только для Эйлин. И сердце Тильди ширилось от счастья — наконец-то на краю однообразной серой равнины, по которой она так долго блуждала, показались башни романтики.

Два дня мистер Сидерс не появлялся. За это время Тильди прочно укрепилась на позиции интересной женщины. Она накупила лент, сделала себе такую же прическу, как у Эйлин, и затянула талию на два дюйма туже. Ей становилось и страшно и сладко от мысли, что мистер Сидерс может ворваться в ресторан и застрелить ее из пистолета. Вероятно, он любит ее безумно, а эти страстные влюбленные всегда бешено ревнивы. Даже в Эйлин не стреляли из пистолета. И Тильди решила, что лучше ему не стрелять; она ведь всегда была верным другом Эйлин и не хотела затмить ее славу.

На третий день в четыре часа мистер Сидерс пришел. За столиками не было ни души. В глубине ресторана Тильди накладывала в баночки горчицу, а Эйлин резала пирог. Мистер Сидерс подошел к девушкам.

Тильди подняла глаза и увидела его. У нее захватило дыхание, и она прижала к груди ложку, которой накладывала горчицу. В волосах у нее был красный бант; на шее — эмблема Венеры с Восьмой авеню — ожерелье из голубых бус с символическим серебряным сердечком.

Мистер Сидерс был красен и смущен. Он опустил одну руку в карман брюк, а другую — в свежий пирог с тыквой.

— Мисс Тильди, — сказал он, — я должен извиниться за то, что позволил себе в тот вечер. Правду сказать, я тогда здорово выпил, а то никогда не сделал бы этого. Я бы никогда ни с одной женщиной не поступил так, если бы был трезвый. Я надеюсь, мисс Тильди, что вы примете мое извинение и поверите, что я не сделал бы этого, если бы понимал, что делаю, и не был бы пьян.

Выразив столь деликатно свое раскаяние, мистер Сидерс дал задний ход и вышел из ресторана, чувствуя, что вина его заглажена.

Но за спасительной ширмой Тильди упала головой на стол, среди кусочков масла и кофейных чашек, и плакала навзрыд — плакала и возвращалась на однообразную серую равнину, по которой блуждают такие, как она, — с носом-пуговкой и волосами цвета соломы. Она сорвала свой красный бант и бросила его на пол. Сидерса она глубоко презирала; она приняла его поцелуй за поцелуй принца, который нашел дорогу в заколдованное царство сна и привел в движение уснувшие часы и заставил суетиться сонных пажей. Но поцелуй был пьяный и неумышленный; сонное царство не шелохнулось, услышав ложную тревогу; ей суждено навеки остаться спящей красавицей.

Однако не все было потеряно. Рука Эйлин обняла ее, и красная рука Тильди шарила по столу среди объедков, пока не почувствовала теплого пожатия друга.

— Не огорчайся, Тиль, — сказала Эйлин, не вполне понявшая, в чем дело. — Не стоит того этот Сидерс. Не джентльмен, а белобрысая защипка для белья, вот он что такое. Будь он джентльменом, разве он стал бы просить извинения?

Сердце Запада* ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Сердце и крест

Бэлди Вудс потянулся за бутылкой и достал ее. За чем бы ни тянулся Бэлди, он обычно… но здесь речь не о Бэлди. Он налил себе в третий раз, на палец выше, чем в первый и во второй. Бэлди выступал консультантом, а консультанта стоит оплатить.

— На твоем месте я был бы королем, — сказал Бэлди так уверенно, что кобура его скрипнула и шпоры зазвенели.

Уэб Игер сдвинул на затылок свой широкополый стетсон и растрепал светлые волосы. Но парикмахерский прием ему не помог, и он последовал примеру более изобретательного Бэлди.

— Когда человек женится на королеве, это не значит, что он должен стать двойкой, — объявил Уэб, подытоживая свои горести.

— Ну разумеется, — сказал Бэлди, полный сочувствия, все еще томимый жаждой и искренне увлеченный проблемой сравнительного достоинства игральных карт. — По праву ты король. На твоем месте я потребовал бы пересдачи. Тебе всучили не те карты… Я скажу тебе, кто ты такой, Уэб Игер.

— Кто? — спросил Уэб, и в его голубых глазах блеснула надежда.

— Ты принц-консорт.

— Полегче, — сказал Уэб, — я тебя никогда не ругал.

— Это титул, — объяснил Бэлди, — который в ходу среди карточных чинов; но он не берет взяток. Пойми, Уэб, это клеймо, которым в Европе метят некоторых животных. Представь, что ты, или я, или какой-нибудь голландский герцог женится на персоне королевской фамилии. Ну, со временем наши жены становятся королевами. А мы — королями? Черта с два! На коронации наше место где-то между первым конюхом малых королевских конюшен и девятым великим хранителем королевской опочивальни. От нас только и пользы, что мы снимаемся на фотографиях и несем ответственность за появление наследника. Это игра с подвохом. Да, Уэб, ты принц-консорт. И будь я на твоем месте, я бы устроил междуцарствие, или habeas corpus, или что-нибудь в этом роде. Я стал бы королем, если бы даже мне пришлось смешать к черту все карты.

И Бэлди опорожнил стакан в подтверждение своих слов, достойных Варвика, делателя королей[1].

— Бэлди, — сказал Уэб торжественно, — мы много лет пасли коров в одном лагере. Еще мальчишками мы бегали по одному и тому же пастбищу и топтали одни и те же тропинки. Только тебя я посвящаю в свои семейные дела. Ты был просто объездчиком на ранчо Нопалито, когда я женился на Санте Мак-Аллистер. Тогда я был старшим; а что я теперь? Я значу меньше, чем пряжка на уздечке.

— Когда старик Мак-Аллистер был королем скота в Западном Техасе, — подхватил Бэлди с сатанинской вкрадчивостью, — и ты был козырем. Ты был на ранчо таким же хозяином.

— Так было, — согласился Уэб, — пока он не догадался, что я пытаюсь заарканить Санту. Тогда он отправил меня на пастбище, как можно дальше от дома. Когда старик умер, Санту стали звать «королевой скота». А я только заведую скотом. Она присматривает за всем делом; она распоряжается всеми деньгами. А я не могу продать даже бычка на обед туристам. Санта — «королева», а я — мистер Никто.



— На твоем месте я был бы королем, — повторил закоренелый монархист Бэлди Вудз. — Когда человек женится на королеве, он должен идти с ней по одной цене в любом виде — соленом и вяленом, и повсюду — от пастбища до прилавка. Многие, Уэб, считают странным, что не тебе принадлежит решающее слово на Нопалито. Я не хочу сказать ничего худого про миссис Игер — она самая замечательная дамочка между Рио Гранде и будущим Рождеством, — но мужчина должен быть хозяином в своем доме.

Бритое смуглое лицо Игера вытянулось в маску уязвленной меланхолии. Выражение его лица, растрепанные желтые волосы и простодушные голубые глаза — все это напоминало школьника, у которого место коновода перехватил кто-то посильнее. Но его энергичная мускулистая семидесятидвухдюймовая фигура и револьверы у пояса не допускали такого сравнения.

— Как это ты меня обозвал, Бэлди? — спросил он. — Что это за концерт такой?

— «Консорт», — поправил Бэлди, — «принц-консорт». Это псевдоним для неважной карты. Ты по достоинству где-то между козырным валетом и тройкой.

Уэб Игер вздохнул и поднял с пола ремень от чехла своего винчестера.

— Я возвращаюсь сегодня на ранчо, — сказал он безучастно. — Утром мне надо отправить гурт быков в Сан-Антонио.

— До Сухого озера я тебе попутчик, — сообщил Бэлди. — В моем лагере в Сан-Маркос согнали скот и отбирают двухлеток.

Оба companeros[2] сели на лошадей и зарысили прочь от маленького железнодорожного поселка, где в это утро утоляли жажду.

У Сухого озера, где их пути расходились, они остановили лошадей, чтобы выкурить по прощальной папиросе. Много миль они проехали молча, и тишину нарушали лишь дробь копыт о примятую мескитовую траву и потрескивание кустарника, задевавшего за деревянные стремена. Но в Техасе разговоры редко бывают связными. Между двумя фразами можно проехать милю, пообедать, совершить убийство, и все это без ущерба для развиваемого тезиса. Поэтому Уэб без всяких предисловий добавил кое-что к разговору, который завязался десять миль назад.

— Ты сам помнишь, Бэлди, что Санта не всегда была такая самостоятельная. Ты помнишь дни, когда старик Мак-Аллистер держал нас на расстоянии и как она давала мне знать, что хочет видеть меня. Старик Мак-Аллистер обещал сделать из меня дуршлаг, если я подойду к ферме на ружейный выстрел. Ты помнишь знак, который, бывало, она посылала мне… сердце и в нем крест.

— Я-то? — вскричал Бэлди с хмельной обидчивостью. — Ах ты, старый койот! Помню ли? Да знаешь ли ты, проклятая длиннорогая горлица, что все ребята в лагере знали эти ваши иероглифы? «Желудок с костями крест-накрест» — вот как мы называли их. Мы всегда примечали их на поклаже, которую нам привозили с ранчо. Они были выведены углем на мешках с мукой и карандашом на газетах. А как-то я видел такую штуку, нарисованную мелом на спине нового повара, которого прислал с ранчо старик Мак-Аллистер. Честное слово!

— Отец Санты, — кротко объяснил Уэб, — взял с нее обещание, что она не будет писать мне и передавать поручений. Вот она и придумала этот знак «сердце и крест». Когда ей не терпелось меня увидеть, она ухитрялась отмечать этим знаком, что придется, лишь бы попалось мне на глаза. И не было случая, чтобы, приметив этот знак, я не мчался в ту же ночь на ранчо. Я встречался с нею в той рощице, что позади маленького конского корраля.

— Мы знали это, — протянул Бэлди, — только виду не подавали. Все мы были за вас. Мы знали, почему ты в лагере всегда держишь коня наготове. И когда мы видели «желудок с костями», расписанные на повозке, мы знали, что старику Пинто придется в эту ночь глотать мили вместо травы. Ты помнишь Скэрри… этого ученого объездчика? Ну, парня из колледжа, который приехал на пастбище лечиться от пьянства. Как завидит Скэрри на чем-нибудь это клеймо «приезжай к своей милке», махнет, бывало, рукой вот таким манером и скажет: «Ну, нынче ночью наш приятель Леандр опять поплывет через Геллиспункт».[3]

— В последний раз, — сказал Уэб, — Санта послала мне знак, когда была больна. Я заметил его сразу, как только вернулся в лагерь, и в ту ночь сорок миль прогнал Пинто галопом. В рощице ее не было. Я пошел к дому, и в дверях меня встретил старик Мак-Аллистер.

— Ты приехал, чтобы быть убитым? — говорил он. — Сегодня не выйдет. Я только что послал за тобой мексиканца. Санта хочет тебя видеть. Ступай в эту комнату и поговори с ней. А потом выходи и поговоришь со мной.

Санта лежала в постели сильно больная. Но она вроде как улыбнулась, и наши руки сцепились, и я сел возле кровати как был — грязный, при шпорах, в кожаных штанах и тому подобном.

— Несколько часов мне чудился топот копыт твоей лошади, Уэб, — говорит она. — Я была уверена, что ты прискачешь. Ты увидел знак? — шепчет она.

— Как только вернулся в лагерь, — говорю я. — Он был нарисован на мешке с картошкой и луком.

— Они всегда вместе, — говорит она нежно, — всегда вместе в жизни.

— Вместе они замечательны, — говорю я, — с тушеным мясом.

— Я имею в виду сердце и крест, — говорит она. — Наш знак. Любовь и страдание — вот что он обозначает.

Тут же был старый Док Мэсгров, забавлявшийся виски и веером из пальмового листа. Ну, вскоре Санта засыпает. Док трогает лоб и говорит мне: «Вы не плохое жаропонижающее. Но сейчас вам лучше уйти, потому что, согласно диагнозу, вы не требуетесь в больших дозах. Девица будет в полном порядке, когда проснется».

Я вышел и встретил старика Мак-Аллистера.

— Она спит, — сказал я. — Теперь вы можете делать из меня дуршлаг. Пользуйтесь случаем: я оставил свое ружье на седле.

Старик смеется и говорит мне:

— Какой мне расчет накачать свинцом лучшего управляющего в Западном Техасе? Где я найду такого? Я почему говорю, что ты хорошая мишень? Потому что ты хочешь стать моим зятем. В члены семейства ты, Уэб, мне не годишься. Но использовать тебя на Нопалито я могу, если ты не будешь совать нос в усадьбу. Отправляйся-ка наверх и ложись на койку, а когда выспишься, мы с тобой это обсудим.

Бэлди Вудз надвинул шляпу и скинул ногу с седельной луки. Уэб натянул поводья, и его застоявшаяся лошадь заплясала. Церемонно, как принято на Западе, мужчины пожали друг другу руки.

— Adios, Бэлди, — сказал Уэб, — очень рад, что повидал тебя и побеседовал.

Лошади рванули с таким шумом, будто вспорхнула стая перепелов, и всадники понеслись к разным точкам горизонта. Отъехав ярдов сто, Бэлди остановил лошадь на вершине голого холмика и испустил вопль. Он качался в седле. Иди он пешком, земля бы завертелась под ним и свалила его. Но в седле он всегда сохранял равновесие, смеялся над виски и презирал центр тяжести.

Услышав сигнал, Уэб повернулся в седле.

— На твоем месте, — донесся с пронзительной издевкой голос Бэлди, — я был бы королем.

На следующее утро, в восемь часов, Бэд Тэрнер скатился с седла перед домом в Нопалито и зашагал, звякая шпорами, к галерее. Бэд должен был в это утро гнать гурт рогатого скота в Сан-Антонио. Миссис Игер была на галерее и поливала цветок гиацинта в красном глиняном горшке.

«Король» Мак-Аллистер завещал своей дочери много положительных качеств: свою решительность, свое веселое мужество, свою упрямую самоуверенность, свою гордость царствующего монарха копыт и рогов. Темпом Мак-Аллистера всегда было allegro, а манерой — fortissimo. Санта унаследовала их, но в женском ключе. Во многом она напоминала свою мать, которую призвали на иные, беспредельные зеленые пастбища задолго до того, как растущие стада коров придали дому королевское величие. У нее была стройная крепкая фигура матери и ее степенная нежная красота, смягчавшая суровость властных глаз и королевски независимый вид Мак-Аллистера.

Уэб стоял в конце галереи с несколькими управляющими, которые приехали из различных лагерей за распоряжениями.

— Привет! — сказал Бэд кратко. — Кому в городе сдать скот? Барберу, как всегда?

Отвечать на такие вопросы было прерогативой королевы. Все бразды хозяйства — покупку, продажу и расчеты — она держала в своих ловких пальчиках. Управление скотом было целиком доверено ее мужу. В дни «короля» Мак-Аллистера Санта была его секретарем и помощником. И она продолжала свою работу разумно и с выгодой. Но до того, как она успела ответить, принц-консорт заговорил со спокойной решимостью:

— Сдай этот гурт в загоны Циммермана и Несбита. Я говорил об этом недавно с Циммерманом.

Бэд повернулся на своих высоких каблуках.

— Подождите, — поспешно позвала его Санта. Она взглянула на мужа, удивление было в ее упрямых серых глазах.

— Что это значит, Уэб? — спросила она, и небольшая морщинка появилась у нее между бровей. — Я не торгую с Циммерманом и Несбитом. Вот уже пять лет Барбер забирает весь скот, который идет от нас на продажу. Я не собираюсь отказываться от его услуг. — Она повернулась к Бэду Тэрнеру. — Сдайте этот скот Барберу, — заключила она решительно.

Бэд безучастно посмотрел на кувшин с водой, висевший на галерее, переступил с ноги на ногу и пожевал лист мескита.

— Я хочу, чтобы этот гурт был отправлен Циммерману и Несбиту, — сказал Уэб, и в его голубых глазах сверкнул холодный огонек.

— Глупости! — сказала нетерпеливо Санта. — Вам лучше отправляться сейчас, Бэд, чтобы отполдничать на водопое «Маленького вяза». Скажите Барберу, что через месяц у нас будет новая партия бракованных телят.

Бэд посмотрел украдкой на Уэба, и взгляды их встретились. Уэб заметил в глазах Бэда просьбу извинить его, но вообразил, что видит соболезнование.

— Сдай скот, — сказал он сурово, — фирме…

— Барбера, — резко докончила Санта. — И поставим точку. Вы ждете еще чего-нибудь, Бэд?

— Нет, мэм, — сказал Бэд. Но прежде чем уйти, он замешкался ровно на столько времени, сколько нужно корове, чтобы трижды махнуть хвостом, ведь мужчина — всегда союзник мужчине; и даже филистимляне, должно быть, покраснели, овладев Самсоном так, как они это сделали.

— Слушайся своего хозяина! — издевательски крикнул Уэб. Он снял шляпу и так низко поклонился жене, что шляпа коснулась пола.

— Уэб, — сказала Санта с упреком, — ты сегодня ведешь себя страшно глупо.

— Придворный шут, ваше величество, — сказал Уэб медленно, изменившимся голосом. — Чего же еще и ждать? Позвольте высказаться. Я был мужчиной до того как женился на королеве скота. А что я теперь? Посмешище для всех лагерей. Но я стану снова мужчиной.

Санта пристально взглянула на него.

— Брось глупости, Уэб, — сказала она спокойно. — Я тебя ничем не обидела. Разве я вмешиваюсь в твое управление скотом? А коммерческую сторону дела я знаю лучше тебя. Я научилась у папы. Будь благоразумен.

— Короли и королевы, — сказал Уэб, — не по вкусу мне, если я сам не фигура. Я пасу скот, а ты носишь корону. Прекрасно! Я лучше буду лорд-канцлером коровьего лагеря, чем восьмеркой в чужой игре. Это твое ранчо, и скот получает Барбер.

Лошадь Уэба была привязана к коновязи. Он вошел в дом и вынес сверток одеял, которые брал только в дальние поездки, и свой плащ, и свое самое длинное лассо, плетенное из сыромятной кожи. Все это он не спеша приторочил к седлу. Санта, слегка побледнев, пошла за ним.

Уэб вскочил в седло. Его серьезное бритое лицо было спокойно, лишь в глазах тлел упрямый огонек.

— Вблизи водопоя Хондо, в долине Фрио, — сказал он, — пасется стадо коров и телят. Его надо отогнать подальше от леса. Волки задрали трех телят. Я забыл распорядиться. Скажи, пожалуйста, Симмсу, чтобы он позаботился.

Санта взялась за уздечку и посмотрела мужу в глаза.

— Ты хочешь бросить меня, Уэб? — спросила она спокойно.

— Я хочу снова стать мужчиной, — ответил он.

— Желаю успеха в похвальном начинании, — сказала она с неожиданной холодностью. Потом повернулась и ушла в дом.

Уэб Игер поехал на юго-восток по прямой, насколько это позволяла топография Западного Техаса. А достигнув горизонта, он, видно, растворился в голубой дали, так как на ранчо Нопалито о нем с тех пор не было ни слуху ни духу. Дни с воскресеньями во главе строились в недельные эскадроны, и недели под командою полнолуний вступали рядами в месячные полки, несущие на своих знаменах «Tempus fugit»[4] и месяцы маршировали в необъятный лагерь годов. Но Уэб Игер не являлся больше во владения своей королевы.

Однажды некий Бартоломью с низовьев Рио-Гранде, овчар, а посему человек незначительный, показался в виду ранчо Нопалито и почувствовал приступ голода. Ех consuetudine[5] его вскоре усадили за обеденный стол в этом гостеприимном королевстве. И он заговорил, будто из него извергалась вода, словно его стукнули аароновым жезлом…[6]. Таков бывает тихий овчар, когда слушатели, чьи уши не заросли шерстью, удостоят его внимания.

— Миссис Игер, — тараторил он, — на днях я видел человека на ранчо Сэко, в округе Гидальго, так его тоже звали Игер, Уэб Игер. Его как раз наняли туда в управляющие. Высокий такой, белобрысый и все молчит. Может, кто из вашей родни?

— Муж, — приветливо сказала Санта. — На Сэко хорошо сделали, что наняли его. Мистер Игер один из лучших скотоводов на Западе.

Исчезновение принца-консорта редко дезорганизует монархию. Королева Санта назначила старшим объездчиком надежного подданного по имени Рэмси, одного из верных вассалов ее отца. И на ранчо Нопалито всё шло гладко и без волнений, только трава на обширных лугах волновалась от бриза, налетавшего с Мексиканского залива.

Уже несколько лет в Нопалито производились опыты с английской породой скота, который с аристократическим презрением смотрел на техасских длиннорогих. Опыты были признаны удовлетворительными, и для голубокровок отведено отдельное пастбище. Слава о них разнеслась по прерии, по всем оврагам и зарослям, куда только мог проникнуть верховой. На других ранчо проснулись, протерли глаза и с неудовольствием поглядели на длиннорогих.

И в результате однажды загорелый, ловкий, франтоватый юноша с шелковым платком на шее, украшенный револьверами и сопровождаемый тремя мексиканскими vaqueros[7], спешился на ранчо Нопалито и вручил «королеве» следующее деловое письмо:

«Миссис Игер. — Ранчо Нопалито.

Милостивая государыня!

Мне поручено владельцами ранчо Сэко закупить 100 голов телок — двух- и трехлеток сэссекской породы, имеющейся у Вас. Если Вы можете выполнить заказ, не откажите передать скот подателю сего. Чек будет выслан Вам немедленно.

С почтением Уэбстер Игер,

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ управляющий ранчо Сэко».

Дело всегда дело, даже — я чуть-чуть не написал: «особенно» — в королевстве.

В этот вечер сто голов скота пригнали с пастбища и заперли в корраль возле дома, чтобы сдать его утром.

Когда спустилась ночь и дом затих, бросилась ли Санта Игер лицом в подушку, прижимая это деловое письмо к груди, рыдая и произнося то имя, которому гордость (ее или его) не позволяла сорваться с ее губ многие дни? Или же, со свойственной ей деловитостью, она подколола его к другим бумагам, сохраняя спокойствие и выдержку, достойные королевы скота? Догадывайтесь, если хотите, но королевское достоинство священно. И все сокрыто завесой. Однако кое-что вы все-таки узнаете.

В полночь Санта, накинув темное, простое платье, тихо выскользнула из дома. Она задержалась на минуту под дубами. Прерия была словно в тумане, и лунный свет, мерцающий сквозь неосязаемые частицы дрожащей дымки, казался бледно-оранжевым. Но дрозды-пересмешники свистели на каждом удобном суку, мили цветов насыщали ароматом воздух, а на полянке резвился целый детский сад — маленькие призрачные кролики. Санта повернулась лицом на юго-восток и послала в ту сторону три воздушных поцелуя. Все равно подглядывать было некому.

Затем она бесшумно направилась к кузнице, находившейся в пятидесяти ярдах. О том, что она там делала, можно только догадываться. Но горн накалился, и раздавалось легкое постукивание молотка, какое, верно, можно услышать, когда купидон оттачивает свои стрелы.

Вскоре она вышла, держа в одной руке какой-то странной формы предмет с рукояткой, а в другой — переносную жаровню, какие можно видеть в лагерях у клеймовщиков. Освещенная лунным светом, она быстро побежала к корралю, куда был загнан сэссекский скот.

Она отворила ворота и проскользнула в корраль. Сэссекский скот был большей частью темно-рыжий. Но в этом гурте была одна молочно-белая телка, заметная среди других.

И вот Санта стряхнула с плеч нечто, чего мы раньше не приметили, — лассо. Она взяла петлю в правую руку, а смотанный конец в левую и протиснулась в гущу скота.

Ее мишенью была белая телка. Она метнула лассо, оно задело за один рог и соскользнуло. Санта метнула еще раз — лассо обвило передние ноги телки, и она грузно упала. Санта кинулась к ней, как пантера, но телка поднялась, толкнула ее и свалила, как былинку.

Санта сделала новую попытку. Встревоженный скот плотной массой толкался у стен корраля. Бросок был удачен; белая телка снова припала к земле, и, прежде чем она смогла подняться, Санта быстро закрутила лассо вокруг столба, завязала его простым, но крепким узлом и кинулась к телке с путами из сыромятной кожи.

В минуту (не такое уж рекордное время) ноги животного были спутаны, и Санта, усталая и запыхавшаяся, на такой же срок прислонилась к стене корраля.

Потом она быстро побежала к жаровне, оставленной у ворот, и притащила странной формы клеймо, раскаленное добела.

Рев оскорбленной белой телки, когда клеймо коснулось ее, должен был бы разбудить слуховые нервы и совесть находившихся поблизости подданных Нопалито, но этого не случилось. И среди глубочайшей ночной тишины Санта, как птица, полетела домой, упала на кровать и зарыдала… Зарыдала так, будто у королев такие же сердца, как и у жен обыкновенных ранчмеяов, и будто королевы охотно сделают принцев-консортов королями, если, они прискачут из-за холмов, из голубой дали.

Поутру ловкий, украшенный револьверами юноша и его vaqueros погнали гурт сэссекского скота через прерии к ранчо Сэко. Впереди девяносто миль пути. Шесть дней с остановками для пастьбы и водопоя.

Скот прибыл на ранчо Сэко в сумерки и был принят и пересчитан старшим по ранчо.



На следующее утро, в восемь часов, какой-то всадник вынырнул из кустарника на усадьбе Нопалито. Он с трудом спешился и зашагал, звеня шпорами, к дому. Его взмыленная лошадь испустила тяжелый вздох и закачалась, понуря голову и закрыв глаза.

Но не расточайте своего сострадания на гнедого, в мелких пежинах, Бельсхазара. Сейчас на конских пастбищах Нопалито он процветает в любви и в холе, неседлаемый, лелеемый держатель рекорда на дальние дистанции.

Всадник, пошатываясь, вошел в дом. Две руки обвились вокруг его шеи, и кто-то крикнул голосом женщины и королевы: «Уэб… О Уэб!»

— Я был мерзавцем, — сказал Уэб Игер.

— Тс-с, — сказала Санта, — ты видел?

— Видел, — сказал Уэб.

Один бог знает, что они имели в виду. Впрочем, и вы узнаете, если внимательно прочли о предшествующих событиях.

— Будь королевой скота, — сказал Уэб, — и забудь обо всем, если можешь. Я был паршивым койотом.

— Тс-с! — снова сказала Санта, положив пальчик на его губы. — Здесь больше нет королевы. Ты знаешь, кто я? Я — Санта Игер, первая леди королевской опочивальни. Иди сюда.

Она потащила его с галереи в комнату направо. Здесь стояла колыбель, и в ней лежал инфант — красный, буйный, лепечущий, замечательный инфант, нахально плюющий на весь мир.

— На этом ранчо нет королевы, — повторила Санта. — Взгляни на короля. У него твои глаза, Уэб. На колени и смотри на его высочество.

Но на галерее послышалось звяканье шпор, и опять появился Бэд Тэрнер с тем же самым вопросом, с каким приходил он без малого год назад.

— Привет! Скот уже на дороге. Гнать его к Барберу или…

Он увидел Уэба и замолк с открытым ртом.

— Ба-ба-ба-ба-ба-ба, — закричал король в своей люльке, колотя кулачками воздух.

— Слушайся своего хозяина, Бэд, — сказал Уэб Игер с широкой усмешкой, как сказал это год назад.

Вот и все. Остается упомянуть, что когда старик Куин, владелец ранчо Сэко, вышел осмотреть стадо сэссекского скота, который он купил на ранчо Нопалито, он спросил своего нового управляющего:

— Какое клеймо на ранчо Нопалито, Уилсон?

— Х-черта-У, — сказал Уилсон.

— И мне так казалось, — заметил Куин. — Но взгляни на эту белую телку. У ней другое клеймо: сердце и в нем — крест. Что это за клеймо?

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Выкуп

Я и старикашка Мак Лонсбери, мы вышли из этой игры в прятки с маленькой золотоносной жилой, заработав по сорок тысяч долларов на брата. Я говорю: «старикашка» Мак, но он не был старым. Сорок один, не больше. Однако он всегда казался стариком.

— Энди, — говорит мне Мак, — я устал от суеты. Мы с тобой здорово поработали эти три года. Давай отдохнем малость и спустим лишние деньжонки.

— Предложение мне по вкусу, — говорю я. — Давай станем на время набобами и попробуем, что это за штука. Но что мы будем делать: проедемся к Ниагарскому водопаду или будем резаться в «фараон»?

— Много лет, — говорит Мак, — я мечтал, что, если у меня будут лишние деньги, я сниму где-нибудь хибарку из двух комнат, найму повара-китайца и буду себе сидеть в одних носках и читать «Историю цивилизации» Бокля.

— Ну что ж, — говорю я, — приятно, полезно и без вульгарной помпы. Пожалуй, лучшего помещения денег не придумаешь. Дай мне часы с кукушкой и «Самоучитель для игры на банджо» Сэпа Уиннера, и я тебе компаньон.

Через неделю мы с Маком попадаем в городок Пинья, милях в тридцати от Денвера, и находим элегантный домишко из двух комнат, как раз то, что нам нужно. Мы вложили в городской банк вагон денег и перезнакомились со всеми тремястами сорока жителями города. Китайца, часы с кукушкой, Бокля и «Самоучитель» мы привезли с собой из Денвера, и в нашей хибарке сразу стало уютно, как дома.

Не верьте, когда говорят, будто богатство не приносит счастья. Посмотрели бы вы, как старикашка Мак сидит в своей качалке, задрав ноги в голубых нитяных носках на подоконник, и сквозь очки поглощает снадобье Бокля, — это была картина довольства, которой позавидовал бы сам Рокфеллер. А я учился наигрывать на банджо «Старичина-молодчина Зип», и кукушка вовремя вставляла свои замечания, и А-Син насыщал атмосферу прекраснейшим ароматом яичницы с ветчиной, перед которым спасовал бы даже запах жимолости. Когда становилось слишком темно, чтобы разбирать чепуху Бокля и закорючки «Самоучителя», мы с Маком закуривали трубки и толковали о науке, о добывании жемчуга, об ишиасе, о Египте, об орфографии, о рыбах, о пассатах, о выделке кожи, о благодарности, об орлах и о всяких других предметах, относительно которых у нас прежде никогда не хватало времени высказывать свое мнение.

Как-то вечером Мак возьми да спроси меня, хорошо ли я разбираюсь в нравах и политике женского сословия.

— Кого ты спрашиваешь! — говорю я самонадеянным тоном. — Я знаю их от Арфы до Омахи[1]. Женскую природу и тому подобное, — говорю я, — я распознаю так же быстро, как зоркий осел — Скалистые горы. Я собаку съел на их увертках и вывертах…

— Понимаешь, Энди, — говорит Мак, вроде как вздохнув, — мне совсем не пришлось иметь дело с их предрасположением. Возможно, и во мне взыграла бы склонность обыграть их соседство, да времени не было. С четырнадцати лет я зарабатывал себе на жизнь, и моиразмышления не были обогащены теми чувствами, какие, судя по описаниям, обычно вызывают создания этого пола. Иногда я жалею об этом, — говорит Мак.

— Женщины — неблагоприятный предмет для изучения, — говорю я, — и все это зависит от точки зрения.

И хотя они отличаются друг от друга в существенном, но я часто замечал, что они как нельзя более несходны в мелочах.

— Кажется мне, — продолжает Мак, — что гораздо лучше проявлять к ним интерес и вдохновляться ими, когда молод и к этому предназначен. Я прозевал свой случай. И, пожалуй, я слишком стар, чтобы включить их в свою программу.

— Ну, не знаю, — говорю я ему, — может, ты отдаешь предпочтение бочонку с деньгами и полному освобождению от всяких забот и хлопот. Но я не жалею, что изучил их, — говорю я. — Тот не даст себя в обиду в этом мире, кто умеет разбираться в женских фокусах и увертках.

Мы продолжали жить в Пинье, нам нравилось это местечко. Некоторые люди предпочитают тратить свои деньги с шумом, треском и всякими передвижениями, но мне и Маку надоели суматоха и гостиничные полотенца. Народ в Пинье относился к нам хорошо. А-Син стряпал кормежку по нашему вкусу. Мак и Бокль были неразлучны, как два кладбищенских вора, а я почти в точности извлекал на банджо сердцещипательное «Девочки из Буффало, выходите вечерком».

Однажды мне вручили телеграмму от Спейта, из Нью-Мексико, где этот парень разрабатывал жилу, с которой я получал проценты. Пришлось туда выехать, и я проторчал там два месяца. Мне не терпелось вернуться в Пинью и опять зажить в свое удовольствие.

Подойдя к хибарке, я чуть не упал в обморок. Мак стоял в дверях, и если ангелы плачут, то, клянусь, в эту минуту они не стали бы улыбаться.

Это был не человек — зрелище! Честное слово! На него стоило посмотреть в лорнет, в бинокль, да что там, в подзорную трубу, в большой телескоп Ликской обсерватории!

На нем был сюртук, шикарные ботинки, и белый жилет, и цилиндр, и герань величиной с пучок шпината была приклепана на фасаде. И он ухмылялся и коробился, как торгаш в преисподней или мальчишка, у которого схватило живот.

— Алло, Энди, — говорит Мак, цедя сквозь зубы, — рад, что ты вернулся. Тут без тебя произошли кое-какие перемены.

— Вижу, — говорю я, — и, сознаюсь, эго кощунственное явление. Не таким тебя создал всевышний, Мак Лонсбери. Зачем же ты надругался над его творением, явив собой столь дерзкое непотребство!

— Понимаешь, Энди, — говорит он, — меня выбрали мировым судьей.

Я внимательно посмотрел на Мака. Он был беспокоен и возбужден. Мировой судья должен быть скорбящим и кротким.

Как раз в этот момент по тротуару проходила какая-то девушка, и я заметил, что Мак словно бы захихикал и покраснел, а потом снял цилиндр, улыбнулся и поклонился, и она улыбнулась, поклонилась и пошла дальше.

— Ты пропал, — говорю я, — если в твои годы заболеваешь любовной корью. А я-то думал, что она к тебе не пристанет. И лакированные ботинки! И все это за какие-нибудь два месяца!

— Вечером у меня свадьба… вот эта самая юная девица, — говорит Мак явно с подъемом.

— Я забыл кое-что на почте, — сказал я и быстро зашагал прочь.

Я нагнал эту девушку ярдов через сто. Я снял шляпу и представился. Ей было этак лет девятнадцать, а выглядела она моложе своих лет. Она вспыхнула и посмотрела на меня холодно, словно я был метелью из «Двух сироток».

— Я слышал, что сегодня вечером у вас свадьба? — сказал я.

— Правильно, — говорит она, — вам это почему-нибудь не нравится?

— Послушай, сестренка, — начинаю я.

— Меня зовут мисс Ребоза Рид, — говорит она обиженно.

— Знаю, — говорю я, — так вот, Ребоза, я уже немолод, гожусь в должники твоему папаше, а эта старая, расфранченная, подремонтированная, страдающая морской болезнью развалина, которая носится, распустив хвост и кулдыкая, в своих лакированных ботинках, как наскипидаренный индюк, приходится мне лучшим другом. Ну на кой черт ты связалась с ним и втянула его в это брачное предприятие?

— Да ведь другого-то нету, — ответила мисс Ребоза.

— Глупости! — говорю я, бросив тошнотворный взгляд восхищения на цвет ее лица и общую композицию. — С твоей красотой ты подцепишь кого угодно. Послушай, Ребоза, старикашка Мак тебе не пара. Ему было двадцать два, когда ты стала урожденная Рид, как пишут в газетах. Этот расцвет у него долго не протянется. Он весь пропитан старостью, целомудрием и трухой. У него приступ бабьего лета — только и всего. Он прозевал свою получку, когда был молод, а теперь вымаливает у природы проценты по векселю, который ему достался от амура вместо наличных… Ребоза, тебе непременно нужно, чтобы этот брак состоялся?

— Ну ясно, — говорит она, покачивая анютины глазки на своей шляпе. — И думаю, что не мне одной.

— В котором часу должно это свершиться? — спрашиваю я.

— В шесть, — говорит она.

Я сразу решил, как поступить. Я должен сделать все, чтобы спасти Мака. Позволить такому хорошему, пожилому, не подходящему для супружества человеку погибнуть из-за девчонки, которая не отвыкла еще грызть карандаш и застегивать платьице на спине, — нет, это превышало меру моего равнодушия.

— Ребоза, — сказал я серьезно, пустив в ход весь свой запас знаний первопричин женских резонов, — неужели нет в Пинье молодого человека… приличного молодого человека, который бы тебе нравился?

— Есть, — говорит Ребоза, кивая своими анютиными глазками, — конечно, есть. Спрашивает тоже!

— Ты ему нравишься? — спрашиваю я. — Как он к тебе относится?

— С ума сходит, — отвечает Ребоза. — Маме приходится поливать крыльцо водою, чтобы он не сидел на нем целый день. Но завтра, думается мне, с этим будет покончено, — заключила она со вздохом.

— Ребоза, — говорю я, — ты ведь не питаешь к старичку Маку этого сильного обожания, которое называют любовью, не правда ли?

— Еще недоставало! — говорит девушка, покачивая головой. — По-моему, он весь иссох, как дырявый бочонок. Вот тоже выдумали!

— Кто этот молодой человек, Ребоза, который тебе нравится? — осведомился я.

— Эдди Бэйлз, — говорит она. — Он служит в колониальной лавочке у Кросби. Но он зарабатывает только тридцать пять долларов в месяц. Элла Ноукс была раньше от него без ума.

— Старикашка Мак сообщил мне, — говорю я, — что сегодня в шесть у вас свадьба.

— Совершенно верно, — говорит она, — в шесть часов, у нас в доме.

— Ребоза, — говорю я. — Выслушай меня! Если бы Эдди Бэйлз имел тысячу долларов наличными… На тысячу долларов, имей в виду, он может приобрести собственную лавочку… Так вот, если бы вам с Эдди попалась такая разрешающая сомнения сумма, согласилась бы ты повенчаться с ним сегодня в пять вечера?

Девушка смотрит на меня с минуту, и я чувствую, как ее организм охватывают непередаваемые размышления, обычные для женщин при таких обстоятельствах.

— Тысячу долларов? — говорит она. — Конечно, согласилась бы.

— Пойдем, — говорю я. — Пойдем к Эдди!

Мы пошли в лавочку Кросби и вызвали Эдди на улицу. Вид у него был почтенный и веснушчатый, и его бросило в жар и в холод, когда я изложил ему свое предложение.

— В пять часов? — говорит он. — За тысячу долларов? Ой, не будите меня. Понял! Вы богатый дядюшка, наживший состояние на торговле пряностями в Индии. А я покупаю лавочку старика Кросби — и сам себе хозяин.

Мы вошли в лавочку, отозвали Кросби в сторону и объяснили все дело. Я выписал чек на тысячу долларов и отдал его старику. Он должен был передать его Эдди и Ребозе, если они повенчаются в пять.

А потом я благословил их и пошел побродить по лесу. Я уселся на пень и размышлял о жизни, о старости, о зодиаке, о женской логике и о том, сколько треволнений выпадает на долю человека.

Я поздравил себя с тем, что я, очевидно, спас моего старого приятеля Мака от приступа второй молодости. Я знал, что, когда он очнется и бросит свое сумасбродство и свои лакированные ботинки, он будет мне благодарен. «Удержать Мака от подобных рецидивов, — думал я, — на это не жалко и больше тысячи долларов».

Но особенно я был рад тому, что я изучил женщин и что ни одна меня не обманет своими причудами и подвохами. Когда я вернулся домой, было, наверно, половина шестого. Я вошел и вижу — старикашка Мак сидит, развалившись, в качалке, в старом своем костюме, ноги в голубых носках задраны на подоконник, а на коленях — «История цивилизации».

— Не очень-то похоже, что ты к шести отправляешься на свадьбу, — говорю я с невинным видом.

— А-а, — говорит Мак и тянется за табаком, — ее передвинули на пять часов. Известили запиской, что переменили час. Все уже кончено. А ты чего пропадал так долго, Энди?

— Ты слышал о свадьбе? — спрашиваю я.

— Сам венчал, — отвечает он. — Я же говорил тебе, что меня избрали мировым судьей. Священник где-то на Востоке гостит у родных, а я единственный в городе, кто имеет право совершать брачные церемонии. Месяц назад я пообещал Эдди и Ребозе, что обвенчаю их. Он парень толковый и со временем обзаведется собственной лавочкой.

— Обзаведется, — говорю.

— Уйма женщин была на свадьбе, — говорит Мак, — но ничего нового я в них как-то не приметил. А хотелось бы знать структуру их вывертов так же хорошо, как ты… Ведь ты говорил…

— Говорил два месяца назад, — сказал я и потянулся за банджо.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Друг Телемак

Вернувшись с охоты, я поджидал в городишке Лос-Пиньос, в Нью-Мексико, поезд, идущий на юг. Поезд запаздывал на час. Я сидел на крыльце ресторанчика «Вершина» и беседовал о смысле жизни с Телемаком Хиксом, его владельцем.

Заметив, что вопросы личного характера не исключаются, я спросил его, какое животное, очевидно давным-давно, скрутило и обезобразило его левое ухо. Как охотника меня интересовали злоключения, которые могут постигнуть человека, преследующего дичь.

— Это ухо, — сказал Хикс, — реликвия верной дружбы.

— Несчастный случай? — не унимался я.

— Никакая дружба не может быть несчастным случаем, — сказал Телемак, и я умолк.

— Я знаю один-единственный случай истинной дружбы, — продолжал мой хозяин, — это случай полюбовного соглашения между человеком из Коннектикута и обезьяной. Обезьяна взбиралась на пальмы в Барран-квилле и сбрасывала человеку кокосовые орехи. Человек распиливал их пополам, делал из них чашки, продавал их по два реала за штуку и покупал ром. Обезьяна выпивала кокосовое молоко. Поскольку каждый был доволен своей долей в добыче, они жили, как братья. Но у человеческих существ дружба — занятие преходящее: побалуются ею и забросят.

Был у меня как-то друг, по имени Пейсли Фиш, и я воображал, что он привязан ко мне на веки вечные. Семь лет мы бок о бок добывали руду, разводили скот, продавали патентованные маслобойки, пасли овец, щелкали фотографии и все, что попадалось под руку, ставили проволочные изгороди и собирали сливы. И думалось мне, что ни человекоубийство, ни лесть, ни богатство, ни пьянство, никакие ухищрения не посеют раздора между мной и Пейсли Фишем. Вы и представить себе не можете, как мы были дружны. Мы были друзьями в деле, но наши дружеские чувства не оставляли нас в часы досуга и забав. Поистине у нас были дни Дамона и ночи Пифия[1].

Как-то летом мы с Пейсли, нарядившись как полагается, скачем в эти самые горы Сан-Андрес, чтобы на месяц окунуться в безделье и легкомыслие. Мы попадаем сюда, в Лос-Пиньос, этот сад на крыше мира, где текут реки сгущенного молока и меда. В нем несколько улиц, и воздух, и куры, и ресторан. Чего еще человеку надо!

Приезжаем мы вечером, после ужина, и решаем обследовать, какие съестные припасы имеются в ресторане у железной дороги. Только мы уселись и отодрали ножами тарелки от красной клеенки, как вдруг влетает вдова Джессап с горячими пирожками и жареной печенкой.

Это была такая женщина, что даже пескаря ввела бы в грех. Она была не столько маленькая, сколько крупная, и, казалось, дух гостеприимства пронизывал все ее существо. Румянец ее лица говорил о кулинарных склонностях и пылком темпераменте, а от ее улыбки чертополох мог бы зацвести в декабре месяце. Вдова Джессап наболтала нам всякую всячину: о климате, об истории, о Теннисоне, о черносливе, о нехватке баранины и в конце концов пожелала узнать, откуда мы явились.

— Спринг-Вэлли, — говорю я.

— Биг-Спринг-Вэлли, — прожевывает Пейсли вместе с картошкой и ветчиной.

Это был первый замеченный мною признак того, что старая дружба между мною и Пейсли окончилась навсегда. Он знал, что я терпеть не могу болтунов, и все-таки влез в разговор со своими вставками и синтаксическими добавлениями. На карте значилось Биг-Спринг-Вэлли, но я сам слышал, как Пейсли тысячу раз говорил просто Спринг-Вэлли.

Больше мы не сказали ни слова и, поужинав, вышли и уселись на рельсах. Мы слишком долго были знакомы, чтобы не знать, какие мысли бродили в голове у соседа.

— Надеюсь, ты понимаешь, — говорит Пейсли, — что я решил присовокупить эту вдову, как органическую часть, к своему наследству в его домашней, социальной, юридической и других формах отныне и навеки, пока смерть не разлучит нас.

— Все ясно, понятно, — отвечаю я. — Я прочел это между строк, хотя ты обмолвился только одной. Надеюсь, тебе также известно, — говорю я — что я предпринял шаг к перемене фамилии вдовы на фамилию Хикс и советую тебе написать в газету, в отдел светской хроники, и запросить точную информацию, полагается ли шаферу камелия в петлицу и носки без шва.

— В твоей программе пройдут не все номера, — говорит Пейсли, пожевывая кусок железнодорожной шпалы. — Будь это дело мирское, я уступил бы тебе в чем хочешь, но здесь — шалишь! Улыбки женщин, — продолжает Пейсли, — это водоворот Сциллы и Харибды, в пучину которого часто попадает, разбиваясь в щепки, крепкий корабль «Дружба». Как и прежде, я готов отбить тебя у медведя, — говорит Пейсли, — поручиться по твоему векселю или растирать тебе лопатки оподельдоком. Но на этом мое чувство этикета иссякает. В азартной игре на миссис Джессап мы играем порознь. Я честно предупредил тебя.

Тогда я совещаюсь сам с собой и предлагаю следующую резолюцию и поправки:

— Дружба между мужчинами, — говорю я, — есть древняя историческая добродетель, рожденная в те дни, когда люди должны были защищать друг друга от летающих черепах и ящериц с восьмидесятифутовыми хвостами. Люди сохраняют эту привычку по сей день и стоят друг за друга до тех пор, пока не приходит коридорный и не говорит, что все эти звери им только померещились. Я часто слышал, — говорю я, — что с появлением женщины исчезает дружба между мужчинами. Разве это необходимо? Видишь ли, Пейсли, первый взгляд и горячий пирожок миссис Джессап, очевидно, вызвали в наших сердцах вибрацию. Пусть она достанется лучшему из нас. С тобой я буду играть в открытую, без всяких закулисных проделок. Я буду за ней ухаживать в твоем присутствии, так что у тебя будут равные возможности. При таком условии я не вижу оснований, почему наш пароход «Дружба» должен перевернуться в указанном тобой водовороте, кто бы из нас ни вышел победителем.

— Вот это друг! — говорит Пейсли, пожимая мне руку. — Я сделаю то же самое, — говорит он. — Мы будем за ней ухаживать, как близнецы, без всяких церемоний и кровопролитий, обычных в таких случаях. И победа или поражение — все равно мы будем друзьями.

У ресторана миссис Джессап стояла под деревьями скамейка, где вдова имела обыкновение посиживать в холодке, накормив и отправив поезд, идущий на юг. Там мы с Пейсли обычно и собирались после ужина и производили частичные выплаты дани уважения даме нашего сердца. И мы были так честны и щепетильны, что если кто-нибудь приходил первым, он поджидал другого, не предпринимая никаких действий.

В первый вечер, когда миссис Джессап узнала о нашем условии, я пришел к скамейке раньше Пейсли. Ужин только что окончился, и миссис Джессап сидела там в свежем розовом платье, остывшая после кухни уже настолько, что ее можно было держать в руках.

Я сел с ней рядом и сделал несколько замечаний относительно одухотворенной внешности природы, расположенной в виде ландшафта и примыкающей к нему перспективы. Вечер, как говорят, настраивал. Луна занималась своим делом в отведенном ей участке небосвода, деревья расстилали по земле свои тени, согласуясь с наукой и природой, а в кустах шла громкая перекличка между козодоями, иволгами, кроликами и другими пернатыми насекомыми. А горный ветер распевал, как губная гармошка, в куче жестянок из-под томата, сложенной у железнодорожного полотна.

Я почувствовал в левом боку какое-то странное ощущение, будто тесто подымалось в квашне. Это миссис Джессап придвинулась ко мне поближе.

— Ах, мистер Хикс, — говорит она, — когда человек одинок, разве он не чувствует себя еще более одиноким в такой замечательный вечер?

Я моментально поднялся со скамейки.

— Извините меня, сударыня, — говорю я, — но пока не придет Пейсли, я не могу вам дать вразумительный ответ на подобный наводящий вопрос.

И тут я объяснил ей, что мы — друзья, спаянные годами лишений, скитаний и соучастия, и что, попав в цветник жизни, мы условились не пользоваться друг перед другом никаким преимуществом, какое может возникнуть от пылких чувств и приятного соседства. На минуту миссис Джессап серьезно задумалась, а потом разразилась таким смехом, что даже лес засмеялся ей в ответ.

Через несколько минут подходит Пейсли, волосы его облиты бергамотовым маслом, и он садится по другую сторону миссис Джессап и начинает печальную историю о том, как в девяносто пятом году в долине Санта-Рита, во время девятимесячной засухи, он и Ламли Мякинное рыло заключили пари на седло с серебряной отделкой, кто больше обдерет издохших коров.



Итак, с самого начала ухаживания я стреножил Пейсли Фиша и привязал к столбу. У каждого из нас была своя система, как коснуться слабых мест женского сердца. Пейсли, тот стремился парализовать их рассказами о необыкновенных событиях, пережитых им лично или известных ему из газет.

Мне кажется, что он заимствовал этот метод покорения сердец из одной шекспировской пьесы под названием «Отелло», которую я как-то видел. Там один чернокожий пичкает герцогскую дочку разговорным винегретом из Райдера Хаггарда, Лью Докстейдера и доктора Паркхерста и таким образом получает то, что надо. Но подобный способ ухаживания хорош только на сцене.

А вот вам мой собственный рецепт, как довести женщину до такого состояния, когда про нее можно сказать: «урожденная такая-то». Научитесь брать и держать ее руку — и она ваша. Это не так легко. Некоторые мужчины хватают женскую руку таким образом, словно собираются отодрать ее от плеча, так что чуешь запах арники и слышишь, как разрывают рубашки на бинты. Некоторые берут руку, как раскаленную подкову, и держат ее далеко перед собой, как аптекарь, когда наливает в пузырек серную кислоту. А большинство хватает руку и сует ее прямо под нос даме, как мальчишка бейсбольный мяч, найденный в траве, все время напоминая ей, что рука у нее торчит из плеча. Все эти приемы никуда не годятся.

Я укажу вам верный способ.

Видали вы когда-нибудь, как человек крадется на задний двор и поднимает камень, чтобы запустить им в кота, который сидит на заборе и смотрит на него? Человек делает вид, что в руках у него ничего нет, и что он не видит кота, и что кот не видит его. В этом вся суть. Следите, чтобы эта самая рука не попадалась женщине на глаза. Не давайте ей понять, что вы думаете, что она знает, будто вы имеете хоть малейшее представление о том, что ей известно, что вы держите ее за руку Таково было правило моей тактики. А что касается пейслевских серенад насчет военных действий и несчастных случаев, так он с таким же успехом мог читать ей расписание поездов, останавливающихся в Оушен-Гроув, штат Нью-Джерси.

Однажды вечером, когда я появился у скамейки раньше Пейсли на целую перекурку, дружба моя на минуту ослабла, и я спрашиваю миссис Джессап, не думает ли она, что букву X легче писать, чем букву Д. Через секунду ее голова раздробила цветок олеандра у меня в петлице, и я наклонился и… и ничего.

— Если вы не против, — говорю я, вставая, — то мы подождем Пейсли и закончим при нем. Я не сделал еще ничего бесчестного по отношению к нашей дружбе, а это было бы не совсем добросовестно.

— Мистер Хикс, — говорит миссис Джессап, как-то странно поглядывая на меня в темноте. — Если бы не одно обстоятельство, я попросила бы вас отчалить и не делать больше визитов в мой дом.

— А что это за обстоятельство, сударыня?

— Вы слишком хороший друг, чтобы стать плохим мужем, — говорит она.

Через пять минут Пейсли уже сидел с положенной ему стороны от миссис Джессап.

— В Силвер-Сити летом девяносто восьмого года, — начинает он, — мне привелось видеть в кабаке «Голубой свет», как Джим Бартоломью откусил китайцу ухо по той причине, что клетчатая сатиновая рубаха, которая… Что это за шум?

Я возобновил свои занятия с миссис Джессап как раз с того, на чем мы остановились!

— Миссис Джессап, — говорю я, — обещала стать миссис Хикс. Вот еще одно тому подтверждение.

Пейсли обвил свои ноги вокруг ножки скамейки и вроде как застонал.

— Лем, — говорит он, — семь лет мы были друзьями. Не можешь ли ты целовать миссис Джессап потише? Я бы сделал это для тебя.

— Ладно, — говорю я, — можно и потише.

— Этот китаец, — продолжает Пейсли, — был тем самым, что убил человека по фамилии Маллинз — весной девяносто седьмого года, и это был…

Пейсли снова прервал себя.

— Лем, — говорит он, — если бы ты был настоящим другом, ты бы не обнимал миссис Джессап так крепко. Ведь прямо скамья дрожит. Помнишь, ты говорил, что предоставишь мне равные шансы, пока у меня останется хоть один.

— Послушайте, мистер, — говорит миссис Джессап, повертываясь к Пейсли, — если бы вы через двадцать пять лет попали на нашу с мистером Хиксом серебряную свадьбу, как вы думаете, сварили бы вы в своем котелке, который вы называете головой, что вы в этом деле с боку припека? Я вас долго терпела, потому что вы друг мистера Хикса, но, по-моему, пора бы вам надеть траур и убраться подальше.

— Миссис Джессап, — говорю я, не ослабляя своей жениховской хватки, — мистер Пейсли — мой друг, и я предложил ему играть в открытую и на равных основаниях, пока останется хоть один шанс.

— Шанс! — говорит она. — Неужели он думает, что у него есть шанс? Надеюсь, после того, что он видел сегодня, он поймет, что у него есть шиш, а не шанс.

Короче говоря, через месяц мы с миссис Джессап сочетались законным браком в методистской церкви в Лос-Пиньос, и весь город сбежался поглядеть на это зрелище.

Когда мы стали плечом к плечу перед проповедником и он начал было гнусавить свои ритуалы и пожелания, я оглядываюсь и не нахожу Пейсли.

— Стой! — говорю я проповеднику. — Пейсли нет. Надо подождать Пейсли. Раз дружба, так дружба навсегда, таков Телемак Хикс, — говорю я.

Миссис Джессап так и стрельнула глазами, но проповедник, согласно инструкции, прекратил свои заклинания.

Через несколько минут галопом влетает Пейсли, на ходу пристегивая манжету. Он объясняет, что единственная в городе галантерейная лавочка была закрыта по случаю свадьбы, и он не мог достать крахмальную сорочку себе по вкусу, пока не выставил заднее окно лавочки и не обслужил себя сам. Затем он становится по другую сторону невесты, и венчание продолжается. Мне кажется, что Пейсли рассчитывал, как на последний шанс, на проповедника — возьмет да и обвенчает его по ошибке с вдовой.

Окончив все процедуры, мы принялись за чай, вяленую антилопу и абрикосовые консервы, а затем народишко убрался с миром. Пейсли пожал мне руку последним и сказал, что я действовал честно и благородно и он гордится, что может называть меня своим другом.

У проповедника был небольшой домишко фасадом на улицу, оборудованный для сдачи внаем, и он разрешил нам занять его до утреннего поезда в десять сорок, с которым мы отбывали в наше свадебное путешествие в Эль-Пасо. Жена проповедника украсила комнаты мальвами и плющом, и дом стал похож на беседку и выглядел празднично.

Часов около десяти в тот вечер я сажусь на крыльцо и стаскиваю на сквознячке сапоги; миссис Хикс прибирает в комнате. Скоро свет в доме погас, а я все сижу и вспоминаю былые времена и события. И вдруг я слышу, миссис Хикс кричит:

— Лем, ты скоро?

— Иду, иду, — говорю я, очнувшись. — Ей-же-ей, я дожидался старикашку Пейсли, чтобы…

Но не успел я договорить, — заключил Телемак Хикс, — как мне показалось, что кто-то отстрелил мое левое ухо из сорокапятикалиберного. Выяснилось, что по уху меня съездила половая щетка, а за нее держалась миссис Хикс.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Справочник Гименея

Я, Сандерсон Пратт, пишущий эти строки, полагаю, что системе образования в Соединенных Штатах следовало бы находиться в ведении бюро погоды. В пользу этого я могу привести веские доводы. Ну, скажите, почему бы наших профессоров не передать метеорологическому департаменту? Их учили читать, и они легко могли бы пробегать утренние газеты и потом телеграфировать в главную контору, какой ожидать погоды. Но этот вопрос интересен и с другой стороны. Сейчас я собираюсь вам рассказать, как погода снабдила меня и Айдахо Грина светским образованием.

Мы находились в горах Биттер-Рут, за хребтом Монтана, искали золота. В местечке Уолла-Уолла один бородатый малый, надеясь неизвестно на что, выдал нам аванс. И вот мы торчали в горах, ковыряя их понемножку и располагая запасом еды, которого хватило бы на прокорм целой армии на все время обычной мирной конференции.

В один прекрасный день приезжает из Карлоса почтальон, делает у нас привал, съедает три банки сливовых консервов и оставляет нам свежую газету. Эта газета печатала сводки предчувствий погоды, и карта, которую она сдала горам Биттер-Рут с самого низа колоды, означала: «Тепло и ясно, ветер западный, слабый».

В тот же день вечером пошел снег и подул сильный восточный ветер. Мы с Айдахо перенесли свою стоянку повыше, в старую заброшенную хижину, думая, что это всего-навсего налетела ноябрьская метелица. Но когда на ровных местах снегу выпало на три фута, непогода разыгралась всерьез, и мы поняли, что нас занесло. Груду топлива мы натаскали еще до того, как его засыпало, кормежки у нас должно было хватить на два месяца, так что мы предоставили стихиям бушевать и злиться, как им заблагорассудится.

Если вы хотите поощрять ремесло человекоубийства, заприте на месяц двух человек в хижине восемнадцать на двадцать футов. Человеческая натура этого не выдержит.

Когда упали первые снежные хлопья, мы хохотали над своими остротами да похваливали месиво, которое извлекали из котелка и называли хлебом. К концу третьей недели Айдахо опубликовывает такого рода эдикт:

— Я не знаю, какой звук издавало бы кислое молоко, падая с воздушного шара на дно жестяной кастрюльки, но мне кажется, это было бы небесной музыкой по сравнению с бульканьем жиденькой струйки дохлых мыслишек, истекающих из ваших разговорных органов. Полупрожеванные звуки, которые вы ежедневно издаете, напоминают мне коровью жвачку с той только разницей, что корова — особа воспитанная и оставляет свое при себе, а вы нет.

— Мистер Грин, — говорю я, — вы когда-то были моим приятелем, и это мешает мне сказать вам со всей откровенностью, что если бы мне пришлось выбирать между вашим обществом и обществом обыкновенной кудлатой, колченогой дворняжки, то один из обитателей этой хибарки вилял бы сейчас хвостом.

В таком духе мы беседуем несколько дней, а потом и вовсе перестаем разговаривать. Мы делим кухонные принадлежности, и Айдахо стряпает на одном конце очага, а я — на другом. Снега навалило по самые окна, и огонь приходилось поддерживать целый день.

Мы с Айдахо, надо вам доложить, не имели никакого образования, разве что умели читать да вычислять на грифельной доске: «Если у Джона три яблока, а у Джеймса пять…» Мы никогда не ощущали особой необходимости в университетском дипломе, так как, болтаясь по свету, приобрели кое-какие истинные познания и могли ими пользоваться в критических обстоятельствах. Но загнанные снегом в хижину на Биттер-Рут, мы впервые почувствовали, что если бы изучали Гомера или греческий язык, дроби и высшие отрасли знания, у нас были бы кое-какие запасы для размышлений и дум в одиночестве. Я видел, как молодчики из восточных колледжей работают в ковбойских лагерях по всему Западу, и у меня создалось впечатление, что образование было для них меньшей помехой, чем могло показаться с первого взгляда. Вот, к примеру, на Снейк-Ривер у Эндрю Мак-Уильямса верховая лошадь подцепила чесотку, так он за десять миль погнал тележку за одним из этих чудаков, который величал себя ботаником. Но лошадь все-таки околела.

Однажды утром Айдахо шарил поленом на небольшой полке, — до нее нельзя было дотянуться рукой. На пол упали две книги. Я шагнул к ним, но встретился взглядом с Айдахо. Он заговорил в первый раз за неделю.

— Не обожгите ваших пальчиков, — говорит он, — Вы годитесь в товарищи только спящей черепахе, но, невзирая на это, я поступлю с вами по-честному. И это больше того, что сделали ваши родители, пустив вас по свету с общительностью гремучей змеи и отзывчивостью мороженой репы. Мы сыграем с вами до туза, и выигравший выберет себе книгу, а проигравший возьмет оставшуюся.

Мы сыграли, и Айдахо выиграл. Он взял свою книгу, а я свою. Потом мы разошлись по разным углам хижины и занялись чтением.

Никогда я так не радовался самородку в десять унций, как обрадовался этой книге. И Айдахо смотрел на свою, как ребенок на леденец.

Моя книжонка была небольшая, размером пять на шесть дюймов, с заглавием: «Херкимеров справочник необходимых познаний». Может быть, я ошибаюсь, но, по-моему, — это величайшая из всех написанных книг. Она сохранилась у меня до сих пор, и, пользуясь ее сведениями, я кого хочешь могу обыграть пятьдесят раз в пять минут. Куда до нее Соломону или «Нью-Йорк три-бюн»! Херкимер обоих заткнет за пояс. Этот малый, должно быть, потратил пятьдесят лет и пропутешествовал миллион миль, чтобы набраться такрй премудрости. Тут тебе и статистика населения всех городов, и способ, как узнать возраст девушки, и сведения о количестве зубов у верблюда. Тут можно узнать, какой самый длинный в мире туннель, сколько звезд на небе, через сколько дней высыпает ветряная оспа, каких размеров должна быть женская шея, какие права «вето» у губернаторов, даты постройки римских акведуков, сколько фунтов риса можно купить, если не выпивать три кружки пива в день, среднюю ежегодную температуру города Огэсты, штат Мен, сколько нужно семян моркови, чтобы засеять один акр рядовой сеялкой, какие бывают противоядия, количество волос на голове блондинки, как сохранять яйца, высоту всех гор в мире, даты всех войн и сражений, и как приводить в чувство утопленников и очумевших от солнечного удара, и сколько гвоздей идет на фунт, и как делать динамит, поливать цветы и стлать постель, и что предпринять до прихода доктора — и еще пропасть всяких сведений. Может, Херкимер и не знает чего-нибудь, но по книжке я этого не заметил.

Я сидел и читал эту книгу четыре часа. В ней были спрессованы все чудеса просвещения. Я забыл про снег и про наш разлад с Айдахо. Он тихо сидел на табуретке, и какое-то нежное и загадочное выражение просвечивало сквозь его рыже-бурую бороду.

— Айдахо, — говорю я, — тебе какая книга досталась?

Айдахо, очевидно, тоже забыл старые счеты, потому что ответил умеренным тоном, без всякой брани и злости.

— Мне-то? — говорит он. — По всей видимости, это Омар Ха-Эм[1].

— Омар X. М., а дальше? — спросил я.

— Дальше ничего, Омар Ха-Эм, и точка, — говорит он.

— Врешь, — говорю я, немного задетый тем, что Айдахо хочет втереть мне очки. — Какой дурак станет подписывать книжку инициалами. Если это Омар X. М. Спупендайк, или Омар X. М. Мак-Суини, или Омар X. М. Джонс, так и окажи по-человечески, а не жуй конец фразы, как теленок подол рубахи, вывешенной на просушку.

— Я сказал тебе все как есть, Санди, — говорит Айдахо спокойно. — Это стихотворная книга, автор — Омар Ха-Эм. Сначала я не мог понять, в чем тут соль, но покопался и вижу, что жила есть. Я не променял бы эту книгу даже на пару красных одеял.

— Ну и читай ее себе на здоровье, — говорю я. — Лично я предпочитаю беспристрастное изложение фактов, чтобы было над чем поработать мозгам, и, кажется, такого сорта книжонка мне и досталась.

— Тебе, — говорит Айдахо, — досталась статистика — самая низкопробная из всех существующих наук. Она отравит твой мозг. Нет, мне приятней система намеков старикашки Ха-Эм. Он, похоже, что-то вроде агента по продаже вин. Его дежурный тост: «Все трын-трава». По-видимому, он страдает избытком желчи, но в таких дозах разбавляет ее спиртом, что самая беспардонная его брань звучит как приглашение раздавить бутылочку. Да, это поэзия, — говорит Айдахо, — и я презираю твою кредитную лавочку, где мудрость меряют на футы и дюймы. А если понадобится объяснить философическую первопричину тайн естества, то старикашка Ха-Эм забьет твоего парня по всем статьям — вплоть до объема груди и средней годовой нормы дождевых осадков.

Вот так и шло у нас с Айдахо. Днем и ночью мы только тем и развлекались, что изучали наши книги. И, несомненно, снежная буря снабдила каждого из нас уймой всяких познаний. Если бы в то время, когда снег начал таять, вы вдруг подошли ко мне и спросили: «Сандерсон Пратт, сколько стоит покрыть квадратный фут крыши железом двадцать на двадцать восемь, ценою девять долларов пятьдесят центов за ящик, — я ответил бы вам с такой же быстротой, с какой свет пробегает по ручке лопаты со скоростью в сто девяносто две тысячи миль в секунду. Многие могут это сделать? Разбудите-ка в полночь любого из ваших знакомых и попросите его сразу ответить, сколько костей в человеческом скелете, не считая зубов, или какой процент голосов требуется в парламенте штата Небраска, чтобы отменить «вето». Ответит он вам? Попробуйте и убедитесь.

Какую пользу извлекал Айдахо из своей стихотворной книги, я точно не знаю. Стоило ему открыть рот, и он уже прославлял своего винного агента, но меня это мало в чем убеждало.

Этот Омар X. М., судя по тому, что просачивалось из его книжонки через посредство Айдахо, представлялся мне чем-то вроде собаки, которая смотрит на жизнь, как на консервную банку, привязанную к ее хвосту. Набегается до полусмерти, усядется, высунет язык, посмотрит на банку и скажет:

«Ну, раз мы не можем от нее освободиться, пойдем в кабачок на углу и наполним ее за мой счет».

К тому же он, кажется, был персом. А я ни разу не слышал, чтобы Персия производила что-нибудь достойное упоминания, кроме турецких ковров и мальтийских кошек.

В ту весну мы с Айдахо наткнулись на богатую жилу. У нас было правило распродавать все в два счета и двигаться дальше. Мы сдали нашему подрядчику золота на восемь тысяч долларов каждый, а потом направились в этот маленький городок Розу, на реке Салмон, чтобы отдохнуть, поесть по-человечески и соскоблить наши бороды.

Роза не была приисковым поселком. Она расположилась в долине и отсутствием шума и распутства напоминала любой городок сельской местности. В Розе была трехмильная трамвайная линия, и мы с Айдахо целую неделю катались в одном вагончике, вылезая только на ночь у отеля «Вечерняя заря». Так как мы и много поездили и были теперь здорово начитаны, мы вскоре стали вхожи в лучшее общество Розы, и нас приглашали на самые шикарные и бонтонные вечера. Вот на одном таком благотворительном вечере-конкурсе на лучшую мелодекламацию и на большее количество съеденных перепелов, устроенном в здании муниципалитета в пользу пожарной команды, мы с Айдахо и встретились впервые с миссис Д. Ормонд Сэмпсон, королевой общества Розы.

Миссис Сэмпсон была вдовой и владетельницей единственного в городе двухэтажного дома. Он был выкрашен в желтую краску, и, откуда бы на него ни смотреть, он был виден так же ясно, как остатки желтка в постный день в бороде ирландца. Двадцать два человека, кроме меня и Айдахо, заявляли претензии на этот желтый домишко.

Когда ноты и перепелиные кости были выметены из залы, начались танцы. Двадцать три поклонника галопом подлетели к миссис Сэмпсон и пригласили ее танцевать. Я отступился от тустепа и попросил разрешения сопровождать ее домой. Вот здесь-то я и показал себя.

По дороге она говорит:

— Ах, какие сегодня прелестные и яркие звезды, мистер Пратт!

— При их возможностях, — говорю я, — они выглядят довольно симпатично. Вот эта, большая, находится от нас на расстоянии шестидесяти шести миллиардов миль. Потребовалось тридцать шесть лет, чтобы ее свет достиг до нас. В восемнадцатифутовый телескоп можно увидеть сорок три миллиона звезд, включая и звезды тринадцатой величины, а если какая-нибудь из этих последних сейчас закатилась бы, вы продолжали бы видеть ее две тысячи семьсот лет.

— Ой! — говорит миссис Сэмпсон. — А я ничего об этом не знала. Как жарко… Я вся вспотела от этих танцев.

— Не удивительно, — говорю я, — если принять во внимание, что у вас два миллиона потовых желез и все они действуют одновременно. Если бы все ваши пото-проводные трубки длиной в четверть дюйма каждая присоединить друг к другу концами, они вытянулись бы на семь миль.

— Царица небесная! — говорит миссис Сэмпсон. — Можно подумать, что вы описываете оросительную канаву, мистер Пратт. Откуда у вас все эти ученые познания?

— Из наблюдений, — говорю я ей. — Странствуя по свету, я не закрываю глаз.

— Мистер Пратт, — говорит она, — я всегда обожала культуру. Среди тупоголовых идиотов нашего города так мало образованных людей, что истинное наслаждение побеседовать с культурным джентльменом. Пожалуйста, заходите ко мне в гости, когда только вздумается.

Вот каким образом я завоевал расположение хозяйки двухэтажного дома. Каждый вторник и каждую пятницу, по вечерам, я навещал ее и рассказывал ей о чудесах вселенной, открытых, классифицированных и воспроизведенных с натуры Херкимером. Айдахо и другие донжуаны города пользовались каждой минутой остальных дней недели, предоставленных в их распоряжение.

Мне было невдомек, что Айдахо пытается воздействовать на миссис Сэмпсон приемами ухаживания старикашки X. М., пока я не узнал об этом как-то вечером, когда шел обычным своим путем, неся ей корзиночку дикой сливы. Я встретил миссис Сэмпсон в переулке, ведущем к ее дому. Она сверкала глазами, а ее шляпа угрожающе накрыла одну бровь.

— Мистер Пратт, — начинает она, — этот мистер Грин, кажется, ваш приятель?

— Вот уже девять лет, — говорю я.

— Порвите с ним, — говорит она, — он не джентльмен.

— Поймите, сударыня, — говорю я, — он обыкновенный житель гор, которому присуще хамство и обычные недостатки расточителя и лгуна, но никогда, даже в самых критических обстоятельствах, у меня не хватало духа отрицать его джентльменство. Вполне возможно, что своим мануфактурным снаряжением, наглостью и всей своей экспозицией он противен глазу, но по своему нутру, сударыня, он так же не склонен к низкопробному преступлению, как и к тучности. После девяти лет, проведенных в обществе Айдахо, — говорю я, — мне было бы неприятно порицать его и слышать, как его порицают другие.

— Очень похвально, мистер Пратт, что вы вступаетесь за своего друга, — говорит миссис Сэмпсон, — но это не меняет того обстоятельства, что он сделал мне предложение, достаточно оскорбительное, чтобы возмутить скромность всякой женщины!

— Да не может быть! — говорю я. — Старикашка Айдахо выкинул такую штуку? Скорее этого можно было ожидать от меня. За ним водится лишь один грех, и в нем повинна метель. Однажды, когда снег задержал нас в горах, мой друг стал жертвой фальшивых и непристойных стихов, и, возможно, они развратили его манеры.

— Вот именно, — говорит миссис Сэмпсон. — С тех пор, как я его знаю, он не переставая декламирует мне безбожные стихи какой-то особы, которую он называет Рубай Атт, и, если судить по ее стихам, это негодница, каких свет не видал.

— Значит, Айдахо наткнулся на новую книгу, — говорю я, — автор той, что у него была, пишет под nom de plume[2] X. М.

— Уж лучше бы он и держался за нее, — говорит миссис Сэмпсон, — какой бы она ни была. А сегодня он перешел все границы. Сегодня я получаю от него букет цветов, и к ним приколота записка. Вы, мистер Пратт, вы знаете, что такое порядочная женщина, и вы знаете, какое я занимаю положение в обществе Розы. Допускаете вы на минуту, чтобы я побежала в лес с мужчиной, прихватив кувшин вина и каравай хлеба, и стала бы петь и скакать с ним под деревьями? Я выпиваю немного красного за обедом, но не имею привычки таскать его кувшинами в кусты и тешить там дьявола на такой манер. И уж, конечно, он принес бы с собой эту книгу стихов, он так и написал. Нет, пусть уж он один ходит на свои скандальные пикники. Или пусть берет с собой свою Рубай Атт. Уж она-то не будет брыкаться, разве что ей не понравится, что он захватит больше хлеба, чем вина. Ну, мистер Пратт, что вы теперь скажете про вашего приятеля-джентльмена?

— Видите ли, сударыня, — говорю я, — весьма вероятно, что приглашение Айдахо было своего рода поэзией и не имело в виду обидеть вас. Возможно, что оно принадлежало к разряду стихов, называемых фигуральными. Подобные стихи оскорбляют закон и порядок, но почта их пропускает на том основании, что в них пишут не то, что думают. Я был бы рад за Айдахо, если бы вы посмотрели на это сквозь пальцы, — говорю я. — И пусть наши мысли взлетят с низменных областей поэзии в высшие сферы расчета и факта. Наши мысли, — говорю я, — должны быть созвучны такому чудесному дню. Не правда ли, здесь тепло, но мы не должны забывать, что на экваторе линия вечного холода находится на высоте пятнадцати тысяч футов. А между сороковым и сорок девятым градусом, широты она находится на высоте от четырех до девяти тысяч футов.

— Ах, мистер Пратт, — говорит миссис Сэмпсон, — какое утешение слышать от вас чудесные факты после того, как вся изнервничаешься из-за стихов этой негодной Рубай.

— Сядем на это бревно у дороги, — говорю я, — и забудем о бесчеловечности и развращенности поэтов. В длинных столбцах удостоверенных фактов и общепринятых мер и весов — вот где надо искать красоту. Вот мы сидим на бревне, и в нем, миссисСэмпсон, — говорю я, — заключена статистика более изумительная, чем любая поэма. Кольца на срезе показывают, что дерево прожило шестьдесят лет. На глубине двух тысяч футов, через три тысячи лет оно превратилось бы в уголь. Самая глубокая угольная шахта в мире находится в Киллингворте, близ Ньюкасла. Ящик в четыре фута длиной, три фута шириной и два фута восемь дюймов вышиной вмещает тонну угля. Если порезана артерия, стяните ее выше раны. В ноге человека тридцать костей. Лондонский Тауэр сгорел в тысяча восемьсот сорок первом году.

— Продолжайте, мистер Пратт, продолжайте, — говорит миссис Сэмпсон, — ваши идеи так оригинальны и успокоительны. По-моему, нет ничего прелестнее статистики.

Но только две недели спустя я до конца оценил Херкимера.

Однажды ночью я проснулся от криков: «Пожар!» Я вскочил, оделся и вышел из отеля полюбоваться зрелищем. Увидев, что горит дом миссис Сэмпсон, я испустил оглушительный вопль и через две минуты был на месте.

Весь нижний этаж был объят пламенем, и тут же столпилось все мужское, женское и собачье население Розы и орало, и лаяло, и мешало пожарным. Айдахо держали шестеро пожарных, а он пытался вырваться из их рук. Они говорили ему, что весь низ пылает и кто туда войдет, обратно живым не выйдет.

— Где миссис Сэмпсон? — спрашиваю я.

— Ее никто не видел, — говорит один из пожарных. — Она спит наверху. Мы пытались туда пробраться, но не могли, а лестниц у нашей команды еще нет.

Я выбегаю на место, освещенное пламенем пожара, и вытаскиваю из внутреннего кармана справочник. Я засмеялся, почувствовав его в своих руках, — мне кажется, что я немного обалдел от возбуждения.

— Херки, друг, — говорю я ему, перелистывая страницы, — ты никогда не лгал мне и никогда не оставлял меня в беде. Выручай, дружище, выручай! — говорю я.

Я сунулся на страницу 117: «Что делать при несчастном случае», — пробежал пальцем вниз по листу и попал в точку. Молодчина Херкпмер, он ничего не забыл!

На странице 117 было написано:

«Удушение от вдыхания дыма или газа». — Нет ничего лучше льняного семени. Вложите несколько семян в наружный угол глаза».

Я сунул справочник обратно в карман и схватил пробегавшего мимо мальчишку.

— Вот, — говорю я, давая ему деньги, — беги в аптеку и принеси на доллар льняного семени. Живо, и получишь доллар за работу. Теперь, — кричу я, — мы добудем миссис Сэмпсон! — И сбрасываю пиджак и шляпу.

Четверо пожарных и граждан хватают меня.

— Идти в дом — идти на верную смерть, — говорят они. — Пол уже начал проваливаться.

— Да как же, черт побери! — кричу я и все еще смеюсь, хотя мне не до смеха. — Как же я вложу льняное семя в глаз, не имея глаза?

Я двинул локтями пожарников по лицу, лягнул одного гражданина и свалил боковым ударом другого. А затем я ворвался в дом. Если я умру раньше вас, я напишу вам письмо и сообщу, на много ли хуже в чертовом пекле, чем было в стенах этого дома; но пока не делайте выводов. Я прожарился куда больше тех цыплят, что подают в ресторане по срочным заказам. От дыма и огня я дважды кидался на пол и чуть-чуть не посрамил Херкимера, но пожарные помогли мне, пустив небольшую струйку воды, и я добрался до комнаты миссис Сэмпсон. Она от дыма лишилась чувств, так что я завернул ее в одеяло и взвалил на плечо. Ну ясно, пол не был так уж поврежден, как мне говорили, а то разве бы он выдержал? И думать нечего!

Я оттащил ее на пятьдесят ярдов от дома и уложил на траву. Тогда, конечно, все остальные двадцать два претендента на руку миссис Сэмпсон столпились вокруг с ковшиками воды, готовые спасать ее. Тут прибежал и мальчишка с льняным семенем.

Я раскутал голову миссис Сэмпсон. Она открыла глаза и говорит:

— Это вы, мистер Пратт?

— Т-с-с, — говорю я. — Не говорите, пока не примете лекарство.

Я обвиваю ее шею рукой и тихонько поднимаю ей голову, а другой рукой разрываю пакет с льняным семенем; потом со всей возможной осторожностью я склоняюсь над ней и пускаю несколько семян в наружный уголок ее глаза.

В этот момент талоном прилетает деревенский доктор, фыркает во все стороны, хватает миссис Сэмпсон за пульс и интересуется, что, собственно, значат мои идиотские выходки.

— Видите ли, клистирная трубка, — говорю я, — я не занимаюсь постоянной врачебной практикой, но тем не менее могу сослаться на авторитет.

Принесли мой пиджак, и я вытащил справочник.

— Посмотрите страницу сто семнадцать, — говорю я. — Удушение от вдыхания дыма или газа. Льняное семя в наружный угол глаза, не так ли? Я не сумею сказать, действует ли оно как поглотитель дыма, или побуждает к действию сложный гастрогиппопотамический нерв, но Херкимер его рекомендует, а он был первым приглашен к пациентке. Если хотите устроить консилиум, я ничего не имею против.

Старый доктор берет книгу и рассматривает ее с помощью очков и пожарного фонаря.

— Послушайте, мистер Пратт, — говорит он, — вы, очевидно, попали не на ту строчку, когда ставили свой диагноз. Рецепт от удушья гласит: «Вынесите больного как можно скорее на свежий воздух и положите его на спину, приподняв голову», льняное семя — это средство против «пыли и золы, попавших в глаз», строчкой выше. Но в конце концов…

— Послушайте, — перебивает миссис Сэмпсон, — мне кажется, я могу высказать свое мнение на этом консилиуме. Так знайте, это льняное семя принесло мне больше пользы, чем все лекарства в моей жизни.

А потом она поднимает голову, снова опускает ее мне на плечо и говорит: «Положите мне немножко и в другой глаз, Санди, дорогой».

Так вот, если вам придется завтра или когда-нибудь в другой раз остановиться в Розе, то вы увидите замечательный новенький ярко-желтый дом, который украшает собою миссис Пратт, бывшая миссис Сэмпсон. И если вам придется ступить за его порог, вы увидите на мраморном столе посреди гостиной «Херкимеров справочник необходимых познаний», заново переплетенный в красный сафьян и готовый дать совет по любому вопросу, касающемуся человеческого счастья и мудрости.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Пимиентские блинчики

Когда мы сгоняли гурт скота с тавром «Треугольник-О» в долине Фрио, торчащий сук сухого мескита зацепился за мое деревянное стремя, я вывихнул себе ногу и неделю провалялся в лагере.

На третий день моего вынужденного безделья я выполз к фургону с провизией и беспомощно растянулся под разговорным обстрелом Джедсона Одома, лагерного повара. Джед был рожден для монологов, но судьба, как всегда, ошиблась, навязав ему профессию, в которой он большую часть времени был лишен аудитории.

Таким образом, я был манной небесной в пустыне вынужденного молчания Джеда.

Своевременно во мне заговорило естественное для больного желание поесть чего-нибудь такого, что не входило в опись нашего пайка. Меня посетили видения матушкиного буфета, «что сладостны, как первая любовь, источник горьких сожалений», и я спросил:

— Джед, ты умеешь печь блинчики?

Джед отложил свой шестизарядный револьвер, которым собирался постукать антилопью отбивную, и встал надо мною, как мне показалось, в угрожающей позе. Впечатление его враждебности еще более усилилось, когда он устремил иа меня холодный и подозрительный взгляд своих блестящих голубых глаз.

— Слушай, ты, — сказал он с явным, хотя и сдержанным гневом. — Ты издеваешься или серьезно? Кто-нибудь из ребят рассказывал тебе про этот подвох с блинчиками?

— Что ты, Джед, я серьезно, я бы, кажется, променял свою лошадь и седло на горку масленых, поджаристых блинчиков с горшочком свежей новоорлеанской патоки. А разве была какая-нибудь история с блинчиками?

Джед сразу смягчился, увидев, что я говорю без намеков. Он притащил из фургона какие-то таинственные мешочки и жестяные баночки и сложил их в тени куста, под которым я примостился. Я следил, как он начал не спеша расставлять их и развязывать многочисленные веревочки.

— Нет, не история, — сказал Джед, продолжая свое дело, — просто логическое несоответствие между мной, красноглазым овчаром из лощины Шелудивого Осла и мисс Уиллелой Лирайт. Что ж, я, пожалуй, расскажу тебе.

Я пас тогда скот у старика Билла Туми на Сан-Мигуэле. Однажды мне страсть как захотелось пожевать какой-нибудь такой консервированной кормежки, которая никогда не мычала, не блеяла, не хрюкала и не отмеривалась гарнцами. Ну, я вскакиваю на свою малышку и лечу в лавку дядюшки Эмсли Телфэра у Пимиентской переправы через Нуэсес.

Около трех пополудни я накинул поводья на сук мескита и пешком прошел последние двадцать шагов до лавки дядюшки Эмсли. Я вскочил на прилавок и объявил ему, что, по всем приметам, мировому урожаю фруктов грозит гибель. Через минуту я имел мешок сухарей, ложку с длинной ручкой и по открытой банке абрикосов, ананасов, вишен и сливы, а рядом трудился дядюшка Эмсли, вырубая топориком желтые крышки. Я чувствовал себя, как Адам до скандала с яблоком, вонзал шпоры в прилавок и орудовал своей двадцатичетырехдюймовой ложкой, как вдруг посмотрел случайно в окно на двор дома дядюшки Эмсли, находившегося рядом с лавкой.

Там стояла девушка, неизвестная девушка в полном снаряжении; она вертела в руках крокетный молоток и изучала мой способ поощрения фруктово-консервной промышленности.

Я скатился с прилавка и сунул лопату дядюшке Эмсли.

— Это моя племянница, — сказал он. — Мисс Уиллела Лирайт, приехала погостить из Палестины[1]. Хочешь, я тебя познакомлю?

«Из святой земли, — сказал я себе, и мои мысли сбились в кучу, как овцы, когда их загоняешь в корраль. А почему нет? Ведь были же ангелы в Палее… — Конечно, дядюшка Эмсли, — сказал я вслух, — мне было бы страшно приятно познакомиться с мисс Лирайт.

Тогда дядюшка Эмсли вывел меня во двор и представил нас друг другу.

Я никогда не был робок с женщинами. Я никогда не мог понять, почему это некоторые мужчины, способные в два счета укротить мустанга и побриться в темноте, становятся вдруг паралитиками и черт знает как потеют и заикаются, завидев кусок миткаля, обернутый вокруг того, вокруг чего ему полагается быть обернутым. Через восемь минут мы с мисс Уиллелой дружно гоняли крокетные шары, будто двоюродные брат и сестра. Она съязвила насчет количества уничтоженных мною фруктовых консервов, а я, не очень смущаясь, дал сдачи, напомнив, как некая особа, по имени Ева, устроила сцену из-за фруктов на первом свободном пастбище… «кажется, в Палестине, не-правда ли?» — говорю я этак легко и спокойно, словно заарканиваю однолетку.

Таким вот манером я сразу расположил к себе мисс Уиллелу Лирайт, и чем дальше, тем наша дружба становилась крепче. Она проживала на Пимиентской переправе ради поправления здоровья, очень хорошего, и ради климата, который был здесь жарче на сорок процентов, чем в Палестине.

Сначала я наезжал повидать ее раз в неделю, а потом рассчитал, что если я удвою число поездок, то буду видеться с ней вдвое чаще.

Как-то на одной неделе я выкроил время для третьей поездки. Вот тут-то и втесались в игру блинчики и красноглазый овчар.

Сидя в тот вечер на прилавке, с персиком и двумя сливами во рту, я спросил дядюшку Эмсли, что поделывает мисс Уиллела.

— А она, — говорит дядюшка Эмсли, — поехала покататься с Джексоном Птицей, овцеводом из лощины Шелудивого Осла.

Я проглотил персиковую косточку и две сливовых. Наверное, кто-нибудь держал прилавок под уздцы, когда я слезал. А потом я вышел и направился по прямой, пока не уперся в мескит, где был привязан мой чалый.

— Она поехала кататься, — прошептал я в ухо своей малышке, — с Птицсоном Джеком, Шелудивым Ослом из Овцеводной лощины, понимаешь ты это, друг с копытами?

Мой чалый заплакал на свой манер. Это был ковбойский конь, и он не любил овцеводов.

Я вернулся и спросил дядюшку Эмсли: «Так ты сказал, — с овцеводом?»

— Я сказал — с овцеводом, — повторил дядюшка Эмсли. — Ты, верно, слышал о Джексоне Птице. У него восемь участков пастбища и четыре тысячи голов лучших мериносов к югу от северного полюса.

Я вышел, сел на землю в тени лавки и прислонился к кактусу. Безрассудными руками я сыпал за голенища песок и произносил монологи по поводу птицы из породы Джексонов.

За свою жизнь я не изувечил ни одного овцевода и не считал это необходимым. Как-то я повстречал одного, он ехал верхом и читал латинскую грамматику, — так я его пальцем не тронул. Овцеводы никогда особенно не раздражали меня, не то что других ковбоев. Очень мне нужно уродовать и калечить плюгавцев, которые едят за столом, носят штиблеты и говорят с тобою на всякие темы. Пройдешь, бывало, мимо и поглядишь, как на кролика, еще скажешь что-нибудь приятное и потолкуешь насчет погоды, но, конечно, никаких распивочных и навынос не было. Вообще я не считал нужным с ними связываться. Так вот потому, что по доброте своей я давал им дышать, один такой разъезжает теперь с мисс Уиллелой Лирайт.

За час до заката они прискакали обратно и остановились у ворот дядюшки Эмсли. Овечья особа помогла Уиллеле слезть, и некоторое время они постояли, перебрасываясь игривыми и хитроумными фразами. А потом окрыленный Джексон взлетает в седло, приподнимает шляпу-кастрюльку и трусит в направлении своего бараньего ранчо. К тому времени я вытряхнул песок из сапог и отцепился от кактуса. Птица не отъехал и полмили от Пимиенты, когда я поравнялся с ним на моем чалом.

Я назвал этого овчара красноглазым, но это не верно. Его зрительное приспособление было довольно серым, но ресницы были красные, а волосы рыжие, оттого он и казался красноглазым. Овцевод?.. Куда к черту, в лучшем случае ягнятник, козявка какая-то, с желтым шелковым платком вокруг шеи и в башмаках с бантиками.

— Привет! — сказал я ему. — Вы сейчас едете с всадником, которого называют Джедсон Верная Смерть за приемы его стрельбы. Когда я хочу представиться незнакомому человеку, я всегда представляюсь ему до выстрела, потому что терпеть не могу пожимать руку покойнику.

— Вот как! — говорит он совершенно спокойно. — Рад познакомиться с вами, мистер Джедсон. Я Джексон Птица с ранчо Шелудивого Осла.

Как раз в эту минуту один мой глаз увидел куропатку скачущую по холму с молодым тарантулом в клюве, а другой глаз заметил ястреба, сидевшего на сухом суку вяза. Я хлопнул их для пущей важности одну за другим из своего сорокапятикалиберного.

— Две из трех, — говорю я. — Птицы, должен вам заявить, так и садятся на мои пули.

— Чистая стрельба, — говорит овцевод, не моргнув глазом. — Скажите, а вам не случалось промахнуться на третьем выстреле? Хороший дождик выпал на прошлой неделе, мистер Джедсон, теперь трава так и пойдет.



— Чижик, — говорю я, подъезжая вплотную к его фасонной лошади, — ваши ослепленные родители наделили вас именем Джексон, но вы определенно выродились в чирикающую птицу. Давайте бросим эти самые анализы дождичка и стихий и поговорим о том, что не входит в словарь попугаев. Вы завели дурную привычку кататься с молодыми девицами из Пимиенты. Я знавал пташек, — говорю я, — которых поджаривали за меньшие проступки. Мисс Уиллела, — говорю я, — совсем не нуждается в гнезде, свитом из овечьей шерсти пичужкой из породы Джексонов. Так вот, намерены ли вы прекратить эти штучки, или желаете галопом наскочить на мою кличку «Верная Смерть», в которой два слова и указание по меньшей мере на одну похоронную процессию?

Джексон Птица слегка покраснел, а потом засмеялся.

— Ах, мистер Джедсон, — говорит он, — вы заблуждаетесь. Я заезжал несколько раз к мисс Лирайт, но не с той целью, как вы думаете. Мой объект чисто гастрономического свойства.

Я потянулся за револьвером.

— Всякий койот, — говорю я, — который осмелится непочтительно…

— Подождите минутку, — говорит эта пташка, — дайте объяснить. К чему мне жена? Посмотрели бы вы на мое ранчо. Я сам себе стряпаю и штопаю. Еда — вот единственное удовольствие, извлекаемое мной из разведения овец. Мистер Джедсон, вы пробовали когда-нибудь блинчики, которые печет мисс Лирайт?

— Я? Нет, — говорю, — я и не знал, что она занимается кулинарными манипуляциями.

— Это же золотые созвездия, — говорит он, — подрумяненные на амброзийном огне Эпикура. Я бы отдал два года жизни за рецепт приготовления этих блинчиков. Вот зачем я ездил к мисс Лирайт, — говорит Джексон Птица, — но мне не удалось узнать его. Это старинный рецепт, он сохраняется в семье уже семьдесят пять лет. Он передается из поколения в поколение, и посторонним его не сообщают. Если бы я мог достать этот рецепт, я пек бы сам себе блинчики на ранчо и был бы счастливым человеком, — говорит Птица.

— Вы уверены, — говорю я ему, — что вы гоняетесь за ручкой, которая месит блинчики?

— Уверен, — говорит Джексон. — Мисс Лирайт совершенно очаровательная девушка, но, повторяю, мои намерения не выходят за пределы гастро… — Тут он увидел, что моя рука скользнула к кобуре, и изменил выражение. — За пределы желания достать этот рецепт, — заключил он.

— Не такой уж вы плохой человечишко, — говорю я, стараясь быть вежливым. — Я задумал было сделать ваших овец сиротами, но на этот раз позволю вам улететь. Но помните: приставайте к блинчикам, да покрепче, как средний блин к горке, и не вздумайте смешать подливку с сантиментами, не то у вас на ранчо будет пение, а вы его не услышите.

— Чтобы убедить вас в своей искренности, — говорит овцевод, — я прошу вас помочь мне. Мисс Лирайт и вы большие друзья, и, может быть, она сделает для вас то, чего не сделала для меня. Если вы достанете мне этот рецепт, то даю вам слово, я никогда к ней больше не поеду.

— Вот это по-честному, — сказал я и пожал руку Джексона Птицы. — Я рад услужить и сделаю все, что смогу.

Он повернул к большой заросли кактусов на Пьедре, в направлении Шелудивого Осла, а я взял курс на северо-запад, к ранчо старика Билла Туми.

Только пять дней спустя мне удалось снова заехать на Пимиенту. Мы с мисс Уиллелой очень мило провели вечерок у дядюшки Эмсли. Она спела кое-что и порядочно потерзала пианино цитатами из опер. А я изображал гремучую змею и рассказал ей о новом способе обдирать коров, придуманном Снэки Мак-Фи, и о том, как я однажды ездил в Сент-Луис. Наше взаимное расположение крепло вовсю. И вот, я думаю, если теперь мне удастся убедить Джексона Птицу совершить перелет, дело в шляпе. Тут я вспоминаю его обещание насчет рецепта блинчиков и решаю выведать его у мисс Уиллелы и сообщить ему. И уж тогда, если я снова поймаю здесь птичку из Шелудивого Осла, я ей подрежу крылышки.

И вот часов около десяти я набрасываю на лицо льстивую улыбку и говорю мисс Уиллеле: «Знаете, если мне что-нибудь и нравится больше вида рыжего быка на зеленой траве, так это вкус хорошего горячего блинчика с паточной смазкой».

Мисс Уиллела слегка подпрыгнула на фортепианной табуретке и странно на меня посмотрела.

— Да, — говорит она, — это действительно вкусно. Как, вы сказали, называется эта улица в Сент-Луисе, мистер Одом, где вы потеряли шляпу?

— Блинчиковая улица, — говорю я, подмигнув, чтобы показать, что мне, мол, известно о фамильном рецепте и меня не проведешь. — Чего уж там, мисс Уиллела, — говорю я, — рассказывайте, как вы их делаете. Блинчики так и вертятся у меня в голове, как фургонные колеса. Да ну же… фунт крупчатки, восемь дюжин яиц и так далее. Что там значится в каталоге ингредиентов?

— Извините меня, я на минуточку, — говорит мисс Уиллела, окидывает меня боковым взглядом и соскальзывает с табуретки. Она рысью выбежала в другую комнату, и вслед за тем оттуда выходит ко мне дядюшка Эмсли в своей жилетке и с кувшином воды. Он поворачивается к столу за стаканом, и я вижу в его заднем кармане многозарядку.

«Ну и ну! — думаю я. — Эта семейка, видно, здорово дорожит своими кулинарными рецептами, коли защищает их с оружием. Я знавал семьи, так они не стали бы к нему прибегать даже при кровной вражде».

— Выпей-ка вот это, — говорит дядюшка Эмсли, протягивая мне стакан воды. — Ты слишком много ездил сегодня верхом, Джед, и все по солнцу. Попытайся думать о чем-нибудь другом.

— Ты знаешь, как печь блинчики, дядя Эмсли? — спросил я.

— Ну, я не ахти как осведомлен в их анатомии, — говорит дядюшка Эмсли, — но мне кажется, надо взять побольше сковородок, немного теста, соды и кукурузной муки и смешать все это, как водится, с яйцами и сывороткой. А что, Джед, старик Билл опять собирается по весне гнать скот в Канзас-Сити?

Только эту блинчиковую спецификацию мне и удалось получить в тот вечер. Не удивительно, что Джексон Птица осекся на этом деле. Одним словом, я бросил эту тему и немного поговорил с дядюшкой Эмсли о скоте и циклонах. А потом вошла мисс Уиллела и сказала: «Спокойной ночи», и я помчался к себе на ранчо.

Неделю спустя я встретил Джексона Птицу, когда он уезжал от дядюшки Эмсли, а я направлялся к нему. Мы остановились на дороге и перекинулись пустяковыми замечаниями.

— Что, еще не достали список деталей для ваших румянчиков? — спросил я его.

— Представьте, нет, — говорит Джексон, — и, по всей видимости, у меня ничего не выйдет. А вы пытались?

— Пытался, — говорю я, — да это все равно, что выманивать из норы луговую собачку ореховой скорлупой. Этот блинчиковый рецепт — талисман какой-то, судя по тому, как они за него держатся.

— Я почти готов отступиться, — говорит Джексон с таким отчаянием в голосе, что я почувствовал к нему жалость. — Но мне страшно хочется знать, как печь эти блинчики, чтобы лакомиться ими на моем одиноком ранчо. Я не сплю по ночам, все думаю, какие они замечательные.

— Продолжайте добиваться, — говорю я ему, — и я тоже буду. В конце концов кто-нибудь из нас да накинет аркан ему на рога. Ну, до свидания, Джекси.

Сам видишь, что в это время мы были в наимирнейших отношениях. Когда я убедился, что он не гоняется за мисс Уиллелой, я с большим терпением созерцал этого рыжего заморыша. Желая удовлетворить запросы его аппетита, я по-прежнему пытался выманить у мисс Уиллелы заветный рецепт. Но стоило мне сказать слово «блинчики», как в ее глазах появлялся оттенок туманности и беспокойства и она старалась переменить тему. Если же я на нее наседал, она выскальзывала из комнаты и высылала ко мне дядюшку Эмсли с кувшином воды и карманной гаубицей.

Однажды я прискакал к лавочке с большущим букетом голубой вербены, — я набрал его в стаде диких цветов, которое паслось на лугу Отравленной Собаки. Дядюшка Эмсли посмотрел на букет прищурясь и говорит:

— Не слыхал новость?

— Скот вздорожал?

— Уиллела и Джексон Птица повенчались вчера в Палестине, — говорит он. — Сегодня утром получил письмо.

Я уронил цветы в бочонок с сухарями и выждал, пока новость, отзвенев в моих ушах и скользнув к верхнему левому карману рубашки, не ударила мне, наконец, в ноги.

— Не можешь ли ты повторить еще раз, дядюшка Эмсли, — говорю я, — может быть, слух изменил мне и ты лишь сказал, что первоклассные телки идут по четыре восемьдесят за голову или что-нибудь в этом роде?

— Повенчались вчера, — говорит дядюшка Эмсли, — и отправились в свадебное путешествие в Вако и на Ниагарский водопад. Неужели ты все время ничего не замечал? Джексон Птица ухаживал за Уиллелой с того самого дня, как он пригласил ее покататься.

— С того самого дня! — завопил я. — Какого же черта он болтал мне про блинчики? Объясни ты мне…

Когда я сказал «блинчики», дядюшка Эмсли подскочил и попятился.

— Кто-то меня разыграл с этими блинчиками, — говорю я, — и я дознаюсь. Тебе-то уж, наверное, все известно. Выкладывай, или я, не сходя с места, замешу из тебя оладьи.

Я перемахнул через прилавок к дядюшке Эмсли. Он схватился за кобуру, но его пулемет был в ящике и он не дотянулся до него на два дюйма. Я ухватил его за ворот рубахи и толкнул в угол.

— Рассказывай про блинчики, — говорю я, — или сам превратишься в блинчик. Мисс Уиллела печет их?

— В жизни ни одного не испекла, а я так их вовсе не видел, — убедительно говорит дядюшка Эмсли. — Ну, успокойся, Джед, успокойся. Ты разволновался, и рана в голове затемняет твой рассудок. Старайся не думать о блинчиках.

— Дядюшка Эмсли, — говорю я, — я не ранен в голову, но я, видно, растерял свои природные мыслительные способности. Джексон Птица сказал мне, что он навещает мисс Уиллелу, чтобы выведать ее способ приготовления блинчиков, и просил меня помочь ему достать список ингредиентов. Я помог, и результат налицо. Что он сделал, этот красноглазый овчар, накормил меня беленой, что ли?

— Отпусти-ка мой воротник, — говорит дядюшка Эмсли, — и я расскажу тебе. Да, похоже на то, что Джексон Птица малость тебя одурачил. На следующий день после катания с Уиллелой он снова приехал и сказал нам, чтобы мы остерегались тебя, если ты вдруг заговоришь о блинчиках. Он сказал, что однажды у вас в лагере пекли блинчики и кто-то из ребят треснул тебя по башке сковородкой. И после этого, мол, стоит тебе разгорячиться или взволноваться, рана начинает тебя беспокоить и ты становишься вроде как сумасшедшим и бредишь блинчиками. Он сказал, что нужно только отвлечь твои мысли и успокоить тебя, и ты не опасен. Ну вот, мы с Уиллелой и старались как могли. Н-да, — говорит дядюшка Эмсли, — таких овцеводов, как этот Джексон Птица, не часто встретишь.

Рассказывая свою историю, Джед не спеша, но ловко смешивал соответствующие порции из своих мешочков и баночек. К концу рассказа он поставил передо мной готовый продукт — пару румяных и пышных блинчиков на оловянной тарелке. Из какого-то секретного хранилища он извлек впридачу кусок превосходного масла и бутылку золотистого сиропа.

— А давно это было? — спросил я его.

— Три года прошло, — сказал Джед. — Они живут теперь на ранчо Шелудивого Осла. Но я ни его, ни ее с тех пор не видал. Говорят, что Джексон Птица украшал свою ферму качалками и гардинами все время, пока морочил мне голову этими блинчиками. Ну, я погоревал да и бросил. Но ребята до сих пор надо мной смеются.

— А эти блинчики ты делал по знаменитому рецепту? — спросил я.

— Я же тебе говорю, что никакого рецепта не было, — сказал Джед. — Ребята все кричали о блинчиках, пока сами на них не помешались, и я вырезал этот рецепт из газеты. Как на вкус?

— Чудесно, — ответил я. — Отчего ты сам не попробуешь, Джед?

Мне послышался вздох.

— Я? — спросил Джед. — Я их в рот не беру.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Санаторий на ранчо

Если вы следите за хроникой ринга, вы легко припомните этот случай. В начале девяностых годов по ту сторону одной пограничной реки состоялась встреча чемпиона с претендентом на это звание, длившаяся всего минуту и несколько секунд.

Столь короткая схватка — большая редкость и форменное надувательство, так как она обманывает ожидания ценителей настоящего спорта. Репортеры постарались выжать из нее все возможное, но если отбросить то, что они присочинили, схватка выглядела до грусти неинтересной. Чемпион просто швырнул на пол свою жертву, повернулся к ней спиной и, проворчав: «Я знаю, что этот труп уже не встанет», протянул секунданту длинную, как мачта, руку, чтобы он снял с нее перчатку.

Этим и объясняется то обстоятельство, что на следующее утро, едва забрезжил рассвет, полный пассажирский комплект донельзя раздосадованных джентльменов в модных жилетах и буйно пестрых галстуках высыпал из пульмановского вагона на вокзале в Сан-Антонио. Этим же объясняется отчасти и то плачевное положение, в котором оказался «Сверчок» Мак-Гайр, когда он выскочил из вагона и повалился на платформу, раздираемый на части сухим, лающим кашлем, столь привычным для слуха обитателей Сан-Антонио. Случилось, что в это же самое время Кэртис Рейдлер, скотовод из округа Нуэсес — да будет над ним благословение божие! — проходил по платформе в бледных лучах утренней зари.

Скотовод поднялся спозаранку, так как спешил домой и хотел захватить поезд, отходивший на юг. Остановившись возле незадачливого покровителя спорта, он произнес участливо, характерным для техасца тягучим говором:

— Что, худо тебе, бедняжка?

«Сверчок» Мак-Гайр — бывший боксер веса пера, жокей, жучок, специалист в три листика и завсегдатай баров и спортивных клубов — воинственно вскинул глаза на человека, обозвавшего его «бедняжкой».

— Катись, Телеграфный Столб, — прохрипел он. — Я не звонил.

Новый приступ кашля начал выворачивать его наизнанку, и, обессиленный, он привалился к багажной тележке. Рейдлер терпеливо ждал, пока пройдет кашель, поглядывая на белые шляпы, короткие пальто и толстые сигары, загромоздившие платформу.

— Ты, верно, с севера, сынок? — спросил он, когда кашель стал утихать. — Ездил поглядеть на бокс?

— Бокс! — фыркнул Мак-Гайр. — Игра в пятнашки! Дал ему раза и уложил на пол быстрей, чем врач укладывает больного в могилу. Бокс! — Он поперхнулся, закашлялся и продолжал, не столько адресуясь к скотоводу, сколько стремясь отвести душу: — Верный выигрыш! Нет уж, больше меня на эту удочку не поймаешь. А ведь на такую приманку клюнул бы и сам Рокфеллер. Пять против одного, что этот парень из Корка не продержится трех раундов — вот же я на что ставил! Все вложил, до последнего цента, и уже чуял запах опилок в этом ночном кабаке на Тридцать седьмой улице, который я сторговал у Джима Дилэни. И вдруг… Ну, скажите хоть вы, Телеграфный Столб, каким нужно быть обормотом, чтобы всадить свое последнее достояние в одну встречу двух остолопов?

— Что верно, то верно, — сказал могучий скотовод. — Особенно, если денежки-то ухнули. А тебе, сынок, лучше бы пойти в гостиницу. Это скверный кашель. Легкие?

— Да, нелегкая их возьми! — последовал исчерпывающий ответ. — Заполучил удовольствие. Старый филин сказал, что я протяну еще с полгода, а может, и с год, если переменю аллюр и буду держать себя в узде. Вот я и хотел осесть где-нибудь и взяться за ум. Может, я потому и рискнул на пять против одного. У меня была припасена железная тысяча долларов. В случае выигрыша кафе Дилэни перешло бы ко мне. Ну, кто мог думать, что эту дубину уложат в первом же раунде?

— Да, не повезло тебе, — сказал Рейдлер, глядя на миниатюрную фигурку Мак-Гайра, прислонившуюся к тележке. — А сейчас, сынок, пойди-ка ты в гостиницу и отдохни. Здесь есть «Менджер», и «Маверик», и…

— И «Пятая авеню», и «Уолдорф-Астория», — передразнил его Мак-Гайр. — Вы что, не слышали? Я прогорел. У меня нет ничего, кроме этих штанов и одной монеты в десять центов. Может, мне было бы полезно отправиться в Европу или совершить путешествие на собственной яхте?.. Эй, газету!

Он бросил десять центов мальчишке-газетчику, схватил «Экспресс» и, примостившись поудобнее к тележке, погрузился в отчет о своем Ватерлоо, раздутом по мере сил изобретательной прессой.

Кэртис Рейдлер поглядел на свои огромные золотые часы и тронул Мак-Гайра за плечо.

— Пойдем, сынок, — сказал он. — Осталось три минуты до поезда.

Сарказм, по-видимому, был у Мак-Гайра в крови.

— Вы что — видели, как я сорвал банк в железку или выиграл пари, после того как минуту назад я сказал вам, что у меня нет ни гроша? Ступайте своей дорогой, приятель.

— Ты поедешь со мной на мое ранчо и будешь жить там, пока не поправишься, — сказал скотовод. — Через полгода ты забудешь про свою хворь, малыш. — Одной рукой он приподнял Мак-Гайра и повлек его к поезду.

— А чем я буду платить? — спросил Мак-Гайр, делая слабые попытки освободиться.

— Платить? За что? — удивился Рейдлер. Они озадаченно уставились друг на друга. Мысли их вертелись, как шестеренки конической зубчатой передачи, — у каждого вокруг своей оси и в противоположных направлениях.

Пассажиры поезда, идущего на юг, с любопытством поглядывали на эту пару, дивясь столь редкостному сочетанию противоположностей. Мак-Гайр был ростом пять футов один дюйм. По внешности он мог оказаться уроженцем Дублина, а быть может, и Иокогамы. Острый взгляд, острые скулы и подбородок, шрамы на костлявом дерзком лице, сухое жилистое тело, побывавшее во многих переделках, — этот парень, задиристый с виду, как шершень, не был явлением новым или необычным в этих краях. Рейдлер вырос на другой почве. Шести футов двух дюймов росту и необъятной ширины в плечах, он был, что называется, душа нараспашку. Запад и Юг соединились в нем. Представители этого типа еще мало воспроизводились на полотне, ибо наши картинные галереи миниатюрны, а кинематограф пока не получил распространения в Техасе. Достойно запечатлеть образ такого детины, как Рейдлер, могла бы, пожалуй, только фреска — нечто огромное, спокойное, простое и не заключенное в раму.

Экспресс мчал их на юг. Зеленые просторы прерии наступали на леса, дробя их, превращая в разбросанные на широком пространстве темные купы деревьев. Это была страна ранчо, владения коровьих королей.

Мак-Гайр сидел, забившись в угол, и с острым недоверием прислушивался к словам скотовода. Какую штуку задумал сыграть с ним этот здоровенный старичина, который тащит его неизвестно куда? То, что им руководит бескорыстное участие, меньше всего могло прийти Мак-Гайру на ум. «Он не фермер, — рассуждал пленник, — да и на жулика не похож. Что ж это за птица? Ну, гляди в оба, «Сверчок», — не крапленая ли у него колода? Теперь уж хочешь — не хочешь, а деваться некуда. У тебя скоротечная чахотка и пять центов в кармане, так что сиди тихо. Сиди тихо и гляди, что он там замышляет».

В Ринконе, в ста милях от Сан-Антонио, они сошли с поезда и пересели в таратайку, которая ждала Рейдле-ра на станции, после чего покрыли еще тридцать миль, прежде чем добрались до места своего назначения. Именно эта часть путешествия могла бы, казалось, открыть подозрительному Мак-Гайру глаза на подлинный смысл его пленения. Они катили на бархатных колесах по ликующему раздолью саванны. Пара резвых испанских лошадок бежала ровной, неутомимой рысцой, порой по собственному почину пускаясь вскачь. Воздух пьянил, как вино, и освежал, как сельтерская, и с каждым глотком его путешественники вдыхали нежное благоухание полевых цветов. Дорога понемногу затерялась в траве, а таратайка поплыла по зеленым степным бурунам, направляемая опытной рукой Рейдлера, которому каждая едва приметная рощица, мелькнувшая вдали, служила знакомой вехой, каждый мягкий изгиб холмов на горизонте указывал направление и отмечал расстояние. Но Мак-Гайр, откинувшись на сиденье, с угрюмым недоверием внимал скотоводу и не видел вокруг себя ничего, кроме безлюдной пустыни.

«Что он замышляет? — тяготила его неотвязная мысль. — Какую аферу обмозговал этот верзила?» Среди необозримых просторов, ограниченных только линией горизонта да четвертым измерением, Мак-Гайр подходил к людям с меркой жителя тесных городских кварталов.

Неделей раньше, проезжая верхом по прерии, Рейдлер наткнулся на больного теленка, который жалобно мычал, отбившись от стада. Не спешиваясь, Рейдлер нагнулся, перебросил этого горемыку через седло и передал на попечение своих ковбоев на ранчо. Откуда было Мак-Гайру знать, — да и как бы вместилось это в его сознание, — что он в глазах Рейдлера был примерно то же, что этот теленок, — больное, беспомощное создание, нуждавшееся в чьей-то заботе. Рейдлер увидел, что он может помочь, и этого было для него достаточно. С его точки зрения все это было вполне логично, а значит, и правильно. Мак-Гайр был седьмым по счету недужным, которого Рейдлер случайно подобрал в Сан-Антонио, куда в погоне за озоном, застревающим якобы в его узких уличках, тысячами стекаются больные чахоткой. Пятеро из его гостей жили на ранчо Солито, пока не выздоровели или не окрепли, и со слезами благодарности на глазах распростились с гостеприимным хозяином. Шестой попал сюда слишком поздно, но, отмучившись, обрел в конце концов вечный покой в тихом углу сада под раскидистым деревом.

Поэтому никто на ранчо не был удивлен, когда таратайка подкатила к крыльцу и Рейдлер извлек оттуда своего больного протеже, поднял его, словно узел тряпья, и водворил на веранду.

Мах-Гайр окинул взглядом непривычную для него картину. Дом на ранчо Солито считался лучшим в округе. Он был сложен из кирпича, привезенного сюда на лошадях за сотню миль, но имел всего один этаж, в котором размещались четыре комнаты, окруженные верандой с земляным полом, носившей название «галерейки». Пестрый ассортимент лошадей, собак, седел, повозок, ружей и всевозможных принадлежностей ковбойского обихода поразил столичное око прогоревшего спортсмена.

— Вот мы и дома, — весело сказал Рейдлер.

— Ну, и чертова же дыра! — выпалил Мак-Гайр и покатился на пол веранды в судорожном приступе кашля.

— Мы постараемся устроить тебя поудобнее, сынок, — мягко сказал хозяин. — В доме-то у нас, конечно, не шикарно, но зато на воле хорошо, а для тебя ведь это самое главное. Вот твоя комната. Что понадобится — спрашивай, не стесняйся.

Рейдлер ввел Мак-Гайра в комнату, расположенную на восточной стороне дома. Незастеленный пол был чисто вымыт. Свежий ветерок колыхал белые занавески на окнах. Большое плетеное кресло-качалка, два простых стула и длинный стол, заваленный газетами, трубками, табаком, шпорами и ружейными патронами, стояли в центре комнаты. Несколько хорошо выделанных оленьих голов и одна огромная, черная, кабанья смотрели со стен. В углу помещалась широкая парусиновая складная кровать. В глазах всех окрестных жителей комната для гостей на ранчо Солито была резиденцией, достойной принца. Мак-Гайр при виде ее широко осклабился. Он вытащил из кармана свои пять центов и подбросил их в потолок.

— Вы думали, я вру насчет денег? Вот, можете теперь меня обыскать, если вам угодно. Это было последнее из моих сокровищ. Ну, кто будет платить?

Ясные серые глаза Рейдлера твердо взглянули из-под седеющих бровей прямо в черные бусинки глаз Мак-Гай-ра. Немного помолчав, он сказал просто, без гнева:

— Ты меня очень обяжешь, сынок, если не будешь больше поминать о деньгах. Раз сказал, и хватит. Я не беру со своих гостей платы, да они обычно и не предлагают мне ее. Ужин будет готов через полчаса. Вот тут вода в кувшине, а в том, красном, что висит на галерейке, — похолоднее, для питья.

— А где звонок? — озираясь по сторонам, спросил Мак-Гайр.

— Звонок? А для чего?

— Звонить. Когда что-нибудь понадобится. Я же не могу… Послушайте, вы! — закричал он вдруг, охваченный бессильной злобой. — Я не просил вас тащить меня сюда! Я не клянчил у вас денег! Я не старался разжалобить вас — вы сами ко мне пристали! Я болен! Я не могу двигаться! А тут за пятьдесят миль кругом ни коридорного, ни коктейля! О черт! Как я влип! — И Мак-Гайр повалился на койку и судорожно разрыдался.

Рейдлер подошел к двери и позвал слугу. Стройный краснощекий мексиканец лет двадцати быстро вошел в комнату. Рейдлер заговорил с ним по-испански.

— Иларио, помнится, я обещал тебе с осени место vaquero в лагере Сан-Карлос?

— Si, Senor, такая была ваша милость.

— Ну, слушай. Этот Senorito — мой друг. Он очень болен. Будешь ему прислуживать. Находись неотлучно при нем, исполняй все его распоряжения. Тут нужна забота, Иларио, и терпение. А когда он поправится или… а когда он поправится, я сделаю тебя не vaque-го, a mayordomo[1] на ранчо де ля Пьедрас. Esta bueno?[2]

— Si, si, mil gracias, Sefior![3] — Иларио в знак благодарности хотел было опуститься на одно колено, но Рейдлер шутливо пнул его ногой, проворчав:

— Ну, ну, без балетных номеров…

Десять минут спустя Иларио, покинув комнату Мак-Гайра, предстал перед Рейдлером.

— Маленький Sefior, — заявил он, — шлет вам поклон (Рейдлер отнес это вступление за счет любезности Иларио) и просит передать, что ему нужен колотый лед, горячая ванна, гренки, одна порция джина с сельтерской, закрыть все окна, позвать парикмахера, одна пачка папирос, «Нью-Йорк геральд» и отправить телеграмму.

Рейдлер достал из своего аптечного шкафчика бутылку виски.

— Вот, отнеси ему, — сказал он.

Так на ранчо Солито установился режим террора. Первые недели Мак-Гайр хвастал напропалую и страшно заносился перед ковбоями, которые съезжались с самых отдаленных пастбищ поглядеть на последнее приобретение Рейдлера. Мак-Гайр был совершенно новым для них явлением. Он посвящал их в различные тонкости боксерского искусства, щеголяя хитроумными приемами защиты и нападения. Он раскрывал их изумленному взору всю изнанку жизни профессиональных спортсменов. Они без конца дивились его речи, пересыпанной жаргонными словечками, и забавлялись ею от души. Его жесты, его странные позы, откровенная дерзость его языка и принципов завораживали их. Он был для них существом из другого мира.

Как это ни странно, но тот новый мир, в который он сам попал, словно не существовал для него. Он был законченным эгоистом из мира кирпича и известки. Ему казалось, что судьба зашвырнула его куда-то в пустое пространство, где он не обнаружил ничего, кроме нескольких слушателей, готовых внимать его хвастливым реминисценциям. Ни безграничные просторы залитых солнцем прерий, ни величавая тишина звездных ночей не тронули его души. Все самые яркие краски Авроры не могли оторвать его от розовых страниц спортивного журнала. Прожить на шармака — было его девизом, кабак на Тридцать седьмой — венцом его стремлений.

Месяца через два он начал жаловаться, что здоровье его ухудшилось. С этого момента он стал бичом, чумой, кошмаром ранчо Солито. Словно какой-то злой гном или капризная женщина, сидел он в своем углу, хныча, скуля, обвиняя и проклиная. Все его жалобы звучали на один лад: его против воли ввергли в эту геенну огненную, где он гибнет от отсутствия ухода и комфорта. Однако вопреки его отчаянным воплям, что ему якобы день ото дня становится хуже, с виду он нисколько не изменился. Все тот же дьявольский огонек горел в черных бусинках его глаз, голос его звучал все так же резко, тощее лицо — кости, обтянутые кожей, — достигнув предела худобы, уже не могло отощать еще больше. Лихорадочный румянец, вспыхивавший по вечерам на его торчащих скулах, наводил на мысль о том, что термометр мог бы, вероятно, зафиксировать болезненное состояние, а выслушивание — установить, что Мак-Гайр дышит только одним легким, но внешний облик его не изменился ни на йоту.

Иларио бессменно прислуживал ему. Обещанное повышение в чине, как видно, было для юноши большой приманкой, ибо горше горького стало его существование при Мак-Гайре. По распоряжению больного все окна в комнате были наглухо закрыты, шторы спущены и всякий доступ свежего воздухапрекращен. Так Мак-Гайр лишал себя своей единственной надежды на спасение. В комнате нельзя было продохнуть от едкого табачного дыма. Кто бы ни зашел к Мак-Гайру, должен был сидеть, задыхаясь в дыму, и слушать, как этот бесенок хвастает напропалую своей скандальной карьерой.

Но всего удивительнее были отношения, установившиеся у Мак-Гайра с хозяином дома. Больной третировал своего благодетеля, как своенравный, избалованный ребенок третирует не в меру снисходительного отца. Когда Рейдлер отлучался из дома, на Мак-Гайра нападала хандра и он замыкался в угрюмом молчании. Но стоило Рейдлеру переступить порог, и Мак-Гайр набрасывался на него с самыми колкими, язвительными упреками. Поведение Рейдлера по отношению к своему подопечному было в такой же мере непостижимо. Рейдлер, казалось, и сам поверил во все те страшные обвинения, которыми осыпал его Мак-Гайр, и чувствовал себя жестоким угнетателем и тираном. Он, очевидно, считал себя целиком ответственным за состояние здоровья своего гостя и с покаянным видом терпеливо и смиренно выслушивал все его нападки.

Как-то раз Рейдлер сказал Мак-Гайру:

— Попробуй больше бывать на воздухе, сынок. Бери мою таратайку и катайся хоть каждый день. А то поживи недельку-другую с ребятами на выгоне. Я бы тебя там неплохо устроил. На свежем воздухе, да к земле поближе — это бы живо поставило тебя на ноги. Я знал одного парня из Филадельфии — еще хуже болел, чем ты, а как случилось ему заблудиться на Гвадалупе и две недели прожить на овечьем пастбище да поспать на голой земле, так сразу пошел на поправку. Воздух да земля — целебная штука. А то покатайся верхом. У меня есть смирная лошадка…

— Что я вам сделал? — взвизгнул Мак-Гайр. — Разве я вам втирал очки? Заставлял вас привозить меня сюда? Просил об этом? А теперь — катись на выгон? Да уж пырнули бы просто ножом, чего там канитель разводить! Скачи верхом! А я ног не таскаю! Понятно? Пятилетний ребенок надает мне тумаков — я и то не смогу увернуться. А все ваше проклятое ранчо — это оно меня доконало. Здесь нечего есть, не на что глядеть, не с кем говорить, кроме орды троглодитов, которые не отличат боксерской груши от салата из омаров!

— У нас тут, правда, скучновато, — смущенно оправдывался Рейдлер. — Всего вдоволь — но все простое. Ну, да если что нужно, пошлем ребят, они привезут из города.

Чэд Мерчисон, ковбой из лагеря Серкл Бар, первый высказал предположение, что Мак-Гайр — притворщик и симулянт. Чэд привез для него корзину винограда за тридцать миль, привязав ее к луке седла и дав четыре мили крюку. Побыв немного в накуренной комнате, он вышел оттуда и без обиняков выложил свои подозрения хозяину.

— Рука у него — тверже алмаза, — сказал Чэд. — Когда он познакомил меня с «прямым коротким в солнечное заплетение», так я думал, что меня мустанг лягнул. Малый бессовестно надувает вас, Кэрт. Он такой же хворый, как я. Стыдно сказать, но этот недоносок просто водит вас за нос, чтоб пожить здесь на дармовщинку.

Однако прямодушный скотовод пропустил мимо ушей разоблачения Чэда, и если несколько дней спустя он подверг Мак-Гайра медицинскому осмотру, это было сделано без всякой задней мысли.

Как-то в полдень двое людей подъехали к ранчо, вылезли из повозки, привязали лошадей, зашли в дом и остались отобедать: всякий считает себя раз и навсегда приглашенным к столу — таков обычай этого края. Один из приезжих оказался медицинским светилом из Сан-Антонио, чьи дорогостоящие советы потребовались какому-то коровьему магнату, угодившему под шальную пулю. Теперь доктора везли на станцию, где он должен был сесть на поезд. После обеда Рейдлер отозвал его в сторонку и, тыча двадцатидолларовую бумажку ему в руку, сказал:

— Доктор, не откажитесь посмотреть одного паренька — он тут, в соседней комнате. Боюсь, что у него чахотка в последней стадии. Мне бы хотелось узнать, очень ли он плох и что мы можем для него сделать.

— Сколько я вам должен за обед, которым вы меня угостили? — проворчал доктор, взглядывая поверх очков на хозяина. Рейдлер сунул свои двадцать долларов обратно в карман. Доктор без замедления проследовал в комнату к Мак-Гайру, а скотовод опустился на кучу седел, наваленную в углу галерейки, и приготовился проклясть себя, если медицинское заключение окажется неблагоприятным.

Через несколько минут доктор бодрым шагом вышел из комнаты Мак-Гайра.

— Ваш малый, — сказал он Рейдлеру, — здоровее меня. Легкие у него чисты, как только что отпечатанный доллар. Пульс нормальный, температура и дыхание — тоже. Выдох — четыре дюйма. Ни малейших признаков заболевания. Конечно, я не делал бактериологического анализа, но ручаюсь, что туберкулезных бацилл у него нет. Можете поставить мое имя под диагнозом. Даже табак и спертый воздух ему не повредили. Он кашляет? Так скажите ему, что это не обязательно. Вас интересует, что можно для него сделать? Мой совет — пошлите его ставить телеграфные столбы или объезжать мустангов. Ну, наши лошади готовы. Счастливо оставаться, сэр. — И, как порыв живительного освежающего ветра, доктор помчался дальше.

Рейдлер сорвал листок с мескитового куста у перил и принялся задумчиво жевать его.

Приближался сезон клеймения скота, и на следующее утро Росс Харгис, старший загонщик, собрал во дворе ранчо два с половиной десятка своих ребят, чтобы отбыть с ними в лагерь Сан-Карлос, где должны были начаться работы. В шесть часов лошади были оседланы, провизия погружена в фургон, и ковбои один за другим уже вскакивали в седла, когда Рейдлер попросил их немного обождать. Мальчик-конюх подвел к воротам еще одну взнузданную и оседланную лошадь. Рейдлер направился к комнате Мак-Гайра и широко распахнул дверь. Мак-Гайр, неодетый, лежал на койке и курил.

— Подымайся! — сказал скотовод, и голос его прозвучал отчетливо и резко, как медь охотничьего рога.

— Что такое? — оторопело спросил Мак-Гайр.

— Вставай и одевайся. Я бы мог терпеть в своем доме гремучую змею, но обманщику здесь не место. Ну! Сколько раз повторять! — Схватив Мак-Гайра за шиворот, он стащил его с постели.

— Послушайте, приятель! — в бешенстве вскричал Мак-Гайр. — Вы что — белены объелись? Я же болен — не видите, что ли? Я подохну, если сдвинусь с места! Что я вам сделал? Разве я просил?.. — захныкал он было на привычный лад.

— Одевайся! — сказал Рейдлер, повысив голос.

Путаясь в одежде, бормоча ругательства и не сводя изумленного взора с грозной фигуры разъяренного скотовода, Мак-Гайр кое-как, дрожащими руками, натянул на себя штаны и рубаху. Рейдлер снова схватил его за шиворот и поволок через двор к привязанной у ворот лошади. Ковбои покачнулись в седлах, разинув рты.

— Возьми с собой этого малого, — сказал Рейдлер Россу Харгису, — и приставь его к работе. Пусть работает, как надо, спит, где придется, и ест, что дадут. Вы знаете, ребята, — я делал для него все, что мог, и делал от души. Вчера лучший доктор из Сан-Антонио осмотрел его и сказал, что легкие у него как у мула, и вообще он здоров как бык. Словом, поручаю его тебе, Росс.

Росс Харгис только хмуро улыбнулся в ответ.

— Вот оно что! — протянул Мак-Гайр, с какой-то странной усмешкой глядя на Рейдлера. — Так старый филин сказал, что я здоров? Он сказал, что я симулянт, так, что ли? А вы, значит, подослали его ко мне? Вы думали, что я прикидываюсь? Я, по-вашему, обманщик. Послушайте, приятель, я часто был груб, я знаю, но ведь это только так… Если бы вы побывали хоть раз в моей, шкуре… Да, я позабыл… Я же здоров… Так сказал старый филин. Ладно, дружище, я отработаю вам. Вот когда вы со мной посчитались!

Легко, как птица, он взлетел в седло, схватил хлыст, положенный на луку, и стегнул коня. «Сверчок», который на скачках в Хоторне привел когда-то «Мальчика» первым к финишу, повысив выдачу до десяти к одному, снова вдел ногу в стремя.

Мак-Гайр был впереди, когда кавалькада, вылетев за ворота, взяла направление на Сан-Карлос, и вдогонку ему неслось одобрительное гиканье ковбоев, скакавших в поднятых им клубах пыли.

Но, не покрыв и мили, он стал отставать и уже плелся в хвосте, когда всадники, миновав выгоны, продолжали путь среди высоких зарослей чапарраля. Заехав в чащу, он натянул поводья и, вытащив платок, прижал его к губам. Платок окрасился алой кровью. Он забросил его в колючие кусты и, прохрипев своему удивленному коню «катись!» — поскакал следом за ковбоями.

Вечером Рейдлер получил письмо из своего родного городка в Алабаме. Умер один из его родственников, и Рейдлера просили приехать, чтобы принять участие в дележе наследства. На рассвете он уже катил в своей таратайке по прерии, спеша на станцию.

Домой он возвратился только через два месяца. Усадьба опустела — он застал там одного Иларио, который в его отсутствие присматривал за домом. Юноша стал рассказывать ему, как шли дела, пока хозяин был в отлучке. С клеймением скота еще не управились, сказал он. Было много ураганов, скот разбегался, и клеймение подвигается туго. Лагерь сейчас в долине Гвадалупы — в двадцати милях от усадьбы.

— Да, между прочим, — сказал Рейдлер, внезапно припомнив что-то. — Как этот парень, которого я отправил с ребятами в лагерь, Мак-Гайр? Работает он?

— Не знаю, — отвечал Иларио. — Ковбои редко заглядывают теперь на ранчо. Очень много хлопот с молодыми телятами. Нет, ничего про него не слыхал. Верно, его уже давно нет в живых.

— Что ты мелешь! — сказал Рейдлер. — Как это — нет в живых?

— Очень, очень он был плох, этот Мак-Гайр, — сказал Иларио, пожимая плечами. — Я знал, что ему не прожить и месяца, когда он уезжал отсюда.

— Вздор! — проворчал Рейдлер. — Я вижу, он и тебя одурачил. Доктор осмотрел его и сказал, что он здоров, как мескитовая коряга.

— Это он так сказал? — Опросил Иларио, ухмыляясь. — Этот доктор даже не видел его.

— Говори толком! — приказал Рейдлер. — Какого черта ты меня морочишь?

— Мак-Гайр, — спокойно сказал Иларио, — пил воду на галерейке, когда этот доктор прибежал в комнату. Он сразу схватил меня и давай стучать по мне пальцами — вот тут стучал и тут. — Иларио показал на грудь. — Я так и не понял зачем. Потом он стал прикладываться ухом и все что-то слушал. Вот тут слушал и тут. А зачем? Потом достал какую-то стеклянную палочку и сунул мне в рот. Потом схватил меня за руку и начал ее щупать — вот так. И еще велел мне считать тихим голосом двадцать, treinta, cuarenta[4]. Кто его знает, — закончил Иларио, в недоумении разводя руками, — зачем он все это делал? Может, хотел пошутить?

— Какие лошади дома? — только и спросил Рейдлер.

— Пайсано пасется за маленьким корралем, Señor.

— Оседлай его, живо!

Через несколько минут Рейдлер вскочил в седло и скрылся из виду. Пайсано, недаром названный в честь этой невзрачной с виду, но быстроногой птицы, мчал во весь опор, пожирая ленты дорог, как макароны. Через два часа с небольшим Рейдлер с невысокого холма увидел лагерь, раскинувшийся у излучины Гвадалупы. С замиранием сердца, страшась услышать самое худшее, он подъехал к лагерю, спешился и бросил поводья. В простоте душевной он уже считал себя в эту минуту убийцей Мак-Г айра.

В лагере не было ни души, кроме повара, который, поджидая ковбоев к ужину, раскладывал по тарелкам огромные куски жареной говядины и расставлял на столе железные кружки для кофе. Рейдлер не решился сразу задать терзавший его вопрос.

— Все благополучно в лагере, Пит? — неуверенно спросил он.

— Да так себе, — сдержанно отвечал Пит. — Два раза сидели без провизии. Ураган наделал бед — облазили все заросли на сорок миль вокруг, пока собрали скот. Мне нужен новый кофейник. Москиты в этом году совсем осатанели.

— А ребята как… все здоровы?

Пит не отличался оптимизмом. К тому же справляться о здоровье ковбоев было не только явно излишне, но граничило со слюнтяйством. Странно было слышать такой вопрос из уст хозяина.

— Тех, что остались, не приходится по два раза звать к столу, — проронил он, наконец.

— Тех, что остались? — хрипло повторил Рейдлер. Он невольно оглянулся, ища глазами могилу Мак-Гайра. Ему уже мерещилась каменная белая плита, вроде той, что он видел недавно на кладбище в Алабаме. Но он тут же опомнился, сообразив, что это нелепо.

— Ну да, — сказал Пит. — Тех, что остались. В ковбойском лагере бывают перемены — за два-то месяца. Кой-кого уже нет.

Рейдлер собрался с духом.

— А этот парень, которого я прислал сюда, — Мак-Гайр… Он не…

— Слушайте, — перебил его Пит, подымаясь во весь рост с толстым ломтем кукурузного хлеба в каждой руке. — Как это у вас хватило совести прислать такого больного парнишку в ковбойский лагерь? Этому вашему доктору, который не мог распознать, что малый уже одной ногой в могиле, надо бы спустить всю шкуру хорошей подпругой с медными пряжками. А уж и боевой же парень! Вы знаете, что он выкинул — скандал да и только! В первый же вечер ребята решили посвятить его в «ковбойские рыцари». Росс Харгис вытянул его разок кожаными гетрами, и как вы думаете, что сделал этот несчастный ребенок? Вскочил, чертенок эдакий, и вздул Росса Харгиса. Ну да, вздул Росса Харгиса. Всыпал ему, как надо. Выдал ему крепко, хорошую порцию. Росс встал и тут же поплелся искать местечко, где бы снова прилечь. А этот Мак-Гайр отошел в сторонку, повалился лицом в траву и стал харкать кровью. Кровохарканье — так это и называется, передайте вашему коновалу. Восемнадцать часов по часам пролежал он так, и никто не мог сдвинуть его с места. А потом Росс Харгис, который очень любит тех, кому удалось его вздуть, взялся за дело и проклял всех докторов от Гренландии до Китайландии. Вдвоем с Джонсоном Зеленой Веткой они перетащили Мак-Гайра в палатку и стали наперебой пичкать его сырым мясом и отпаивать виски.



Но у малого, как видно, не было охоты идти на поправку. Ночью он удрал из палатки и опять зарылся в траву — а тут еще дождь моросил. «Катитесь! — говорит он им. — Дайте мне спокойно помереть. Он сказал, что я обманщик и симулянт. Ну, и отвяжитесь от меня!»

— Две недели провалялся он так, — продолжал повар, — словечка ни с кем не сказал, а потом…

Топот, подобный удару грома, сотряс воздух, и два десятка молодых кентавров, вылетев из зарослей, ворвались в лагерь.

— Пресвятые драконы и гремучие змеи! — возопил повар и заметался из стороны в сторону. — Ребята оторвут мне голову, если я не подам им ужин через три минуты.

Но глаза Рейдлера были прикованы к маленькому загорелому пареньку, который, весело блестя зубами, соскочил с лошади у ярко горевшего костра. Он не был похож на Мак-Гайра, но все же…

Секунду спустя Рейдлер тряс ему руку, схватив другой рукой за плечо.

— Сынок, сынок, ну, как ты? — с трудом выговорил он.

— Поближе к земле, вы говорили? — заорал Мак-Гайр, стиснув руку Рейдлера в стальном пожатии. — Я так и сделал — и вот видите, здоров и силы прибавилось. И понял, признаться, какого шута горохового я из себя разыгрывал. Спасибо, старина, что прогнали меня сюда! А здорово вышло со старым-то филином? Я видел в окно, как он выбивал зорю на груди у этого мексиканского парня.

— Что же ты молчал, собачья душа! — загремел скотовод. — Почему не сказал, что доктор тебя не осматривал?

— А, катитесь! Не морочьте мне голову, — проворчал Мак-Гайр, сразу ощетинившись, как бывало. — Вы меня разве спрашивали? Вы произнесли свою речь и вышвырнули меня вон, и я решил, что так тому и быть. Но знаете, приятель, эти скачки с коровами — здорово занятная штука. И ребята тут первый сорт — лучшая команда, с какой мне доводилось ездить. Вы мне разрешите остаться здесь, старина?

Рейдлер вопросительно посмотрел на Росса Харгиса.

— Этот паршивец, — нежно сказал Росс, — самый лихой загонщик на все ковбойские лагеря. А уж дерется так, что только держись.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Купидон порционно

— Женские наклонности, — сказал Джефф Питерс, после того как по этому вопросу высказано было уже несколько мнений, — направлены обыкновенно в сторону противоречий. Женщина хочет того, чего у вас нет. Чем меньше чего-нибудь есть, тем больше она этого хочет. Она любит хранить сувениры о событиях, которых вовсе не было в ее жизни. Односторонний взгляд на вещи несовместим с женским естеством.

— У меня есть несчастная черта, рожденная природой и развитая путешествиями, — продолжал Джефф, задумчиво поглядывая на печку между своими высоко задранными кверху ногами. — Я глубже смотрю на некоторые вещи, чем большинство людей. Я надышался парами бензина, ораторствуя перед уличной толпой почти во всех городах Соединенных Штатов. Я зачаровывал людей музыкой, красноречием, проворством рук и хитрыми комбинациями, в то же время продавая им ювелирные изделия, лекарства, мыло, средство для ращения волос и всякую другую дрянь. И во время моих путешествий я, для развлечения, а отчасти во искупление грехов, изучал женщин. Чтобы раскусить одну женщину, человеку нужна целая жизнь; но начатки знания о женском поле вообще он может приобрести, если посвятит этому, скажем, десять лет усердных и пристальных занятий. Очень много полезного по этой части я узнал, когда распространял на Западе бразильские брильянты и патентованные растопки, — это после моей поездки из Саванны, через хлопковый пояс, с дельбиевским невзрывающимся порошком для ламп. То было время первого расцвета Оклахомы. Гатри рос в центре этого штата, как кусок теста на дрожжах. Это был типичный городок, рожденный бумом: чтобы умыться, становись в очередь; если засидишься в ресторане за обедом дольше десяти минут, к твоему счету прибавляют за постой; если ночевал на полу в гостинице, утром тебе ставят в счет полный пансион.

По убеждениям моим и по природе я склонен везде разыскивать наилучшие места для кормежки. Я огляделся и нашел заведение, которое меня устраивало как нельзя лучше. Это был ресторан-палатка, только что открытый семьей, которая прибыла в город по следу бума. Они наскоро построили домик, в котором жили и готовили, и приткнули к нему палатку, где и помещался собственно ресторан. Палатка эта была разукрашена плакатами, рассчитанными на то, чтобы вырвать усталого пилигрима из греховных объятий пансионов и гостиниц для приезжающих. «Попробуйте наше домашнее печенье», «Горячие пирожки с кленовым сиропом, какие вы ели в детстве», «Наши жареные цыплята при жизни не кукарекали» — такова была эта литература, долженствовавшая способствовать пищеварению гостей. Я сказал себе, что надо будет бродячему сынку своей мамы пожевать чего-нибудь вечером в этом заведении. Так оно и случилось. И здесь-то я познакомился с Мэйми Дьюган.

Старик Дьюган — шесть футов индианского бездельника — проводил время лежа в качалке и вспоминая недород восемьдесят шестого года. Мамаша Дьюган готовила, а Мэйми подавала.

Как только я увидел Мэйми, я понял, что во всеобщей переписи допустили ошибку. В Соединенных Штатах была, конечно, только одна девушка! Подробно описать ее довольно трудно. Ростом она была примерно с ангела, и у нее были глаза, и этакая повадка. Если вы хотите знать, какая это была девушка, вы их можете найти целую цепочку, — она протянулась от Бруклинского моста на запад до самого здания суда в Каунсил-Блафс, штат Индиана. Они зарабатывают себе на жизнь, работая в магазинах, ресторанах, на фабриках и в конторах. Они происходят по прямой линии от Евы, и они-то и завоевали права женщины, а если вы вздумаете эти права оспаривать, то имеете шанс получить хорошую затрещину. Они хорошие товарищи, они честны и свободны, они нежны и дерзки и смотрят жизни прямо в глаза. Они встречались с мужчиной лицом к лицу и пришли к выводу, что существо это довольно жалкое. Они убедились, что описания мужчины, имеющиеся в романах для железнодорожного чтения и рисующие его сказочным принцем, не находят себе подтверждения в действительности.

Вот такой девушкой и была Мэйми. Она вся переливалась жизнью, весельем и бойкостью; с гостями за словом в карман не лазила; помереть можно было со смеху, как она им отвечала. Я не люблю производить раскопки в недрах личных симпатий. Я придерживаюсь теории, что противоречия и несуразности заболевания, известного под названием любви, — дело такое же частное и персональное, как зубная щетка. По-моему, биографии сердец должны находить себе место рядом с историческими романами из жизни печени только на журнальных страницах, отведенных для объявлений. Поэтому вы мне простите, если я не представлю вам полного прейскуранта тех чувств, которые я питал к Мэйми.

Скоро я обзавелся привычкой регулярно являться в палатку в нерегулярное время, когда там поменьше народа. Мэйми подходила ко мне, улыбаясь, в черном платьице и белом переднике, и говорила: «Алло, Джефф, почему не пришли в положенное время? Нарочно опаздываете, чтобы всех беспокоить? Жареные-цыплята-бифштекс-свиные-отбивные-яичница-с-ветчиной» — и так далее. Она называла меня Джефф, но из этого ровно ничего не следовало. Надо же ей было как-нибудь отличать нас друг от друга. А так было быстрее и удобнее. Я съедал обыкновенно два обеда и старался растянуть их, как на банкете в высшем обществе, где меняют тарелки и жен, и перекидываются шуточками между глотками. Мэйми все это сносила. Не могла же она устраивать скандалы и упускать лишний доллар только потому, что он прибыл не по расписанию.

Через некоторое время еще один парень, — его звали Эд Коллиер, — возымел страсть к принятию пищи в неурочное время, и благодаря мне и ему между завтраком и обедом и обедом и ужином были перекинуты постоянные мосты. Палатка превратилась в цирк с тремя аренами, и у Мэйми совсем не оставалось времени, чтобы отдохнуть за кулисами. Этот Коллиер был напичкан разными намерениями и ухищрениями. Он работал по части бурения колодцев, или по страхованию, или по заявкам, или черт его знает — не помню уж по какой части. Он был довольно густо смазан хорошими манерами и в разговоре умел расположить к себе. Мы с Коллиером развели в палатке атмосферу ухаживания и соревнования. Мэйми держала себя на высоте беспристрастности и распределяла между нами свои любезности, словно сдавала карты в клубе: одну мне, одну Коллиеру и одну банку. И ни одной карты в рукаве.

Мы с Коллиером, конечно, познакомились и иногда даже проводили вместе время за стенами палатки. Без своих военных хитростей он производил впечатление славного малого, и его враждебность была забавного свойства.

— Я заметил, что вы любите засиживаться в банкетных залах после того, как гости все разошлись, — сказал я ему как-то, чтобы посмотреть, что он ответит.

— Да, — сказал Коллиер подумав. — Шум и толкотня раздражают мои чувствительные нервы.

— И мои тоже, — сказал я. — Славная девочка, а?

— Вот оно что, — сказал Коллиер и засмеялся. — Раз уж вы сказали это, я могу вам сообщить, что она не производит дурного впечатления на мой зрительный нерв.

— Мой взор она прямо-таки радует, — сказал я. — И я за ней ухаживаю. Сим ставлю вас в известность.

— Я буду столь же честен, — сказал Коллиер. — И если только в аптекарских магазинах здесь хватит пепсина, я вам задам такую гонку, что вы придете к финишу с несварением желудка.

Так началась наша скачка. Ресторан неустанно пополняет запасы. Мэйми нам прислуживает, веселая, милая и любезная, и мы идем голова в голову, а Купидон и повар работают в ресторане Дьюгана сверхурочно.

Как-то в сентябре я уговорил Мэйми выйти погулять со мной после ужина, когда она кончит уборку. Мы прошлись немножко и уселись на бревнах в конце города. Такой случай мог не скоро еще представиться, и я высказал все, что имел сказать. Что бразильские брильянты и патентованные растопки дают мне доход, который вполне может обеспечить благополучие двоих, что ни те, ни другие не могут выдержать конкуренцию в блеске с глазами одной особы и что фамилию Дьюган необходимо переменить на Питерс, — а если нет, то потрудитесь объяснить почему.

Мэйми сначала ничего не ответила. Потом она вдруг как-то вся передернулась, и тут я услышал кое-что поучительное.

— Джефф, — сказала она, — мне очень жаль, что вы заговорили. Вы мне нравитесь, вы мне все нравитесь, но на свете нет человека, за которого бы я вышла замуж, и никогда не будет. Вы знаете, что такое в моих глазах мужчина? Это могила. Это саркофаг для погребения в нем бифштексов, свиных отбивных, печенки и яичницы с ветчиной. Вот что он такое, и больше ничего. Два года я вижу перед собой мужчин, которые едят, едят и едят, так что они превратились для меня в жвачных двуногих. Мужчина — это нечто сидящее за столом с ножом и вилкой в руках. Такими они запечатлелись у меня в сознании. Я пробовала побороть в себе это, но не могла. Я слышала, как девушки расхваливают своих женихов, но мне это непонятно. Мужчина, мясорубка и шкаф для провизии вызывают во мне одинаковые чувства. Я пошла как-то на утренник, посмотреть на актера, по которому все девушки сходили с ума. Я сидела и думала, какой он любит бифштекс — с кровью, средний или хорошо прожаренный, и яйца — в мешочек или вкрутую? И больше ничего. Нет, Джефф. Я никогда не выйду замуж. Смотреть, как он приходит завтракать и ест, возвращается к обеду и ест, является, наконец, к ужину и ест, ест, ест…

— Но, Мэйми, — сказал я, — это обойдется. Вы слишком много имели с этим дела. Конечно, вы когда-нибудь выйдете замуж. Мужчины не всегда едят.

— Поскольку я их наблюдала — всегда. Нет, я вам скажу, что я хочу сделать. — Мэйми вдруг воодушевилась, и глаза ее заблестели.

— В Терри-Хот живет одна девушка, ее зовут Сюзи Фостер, она моя подруга. Она служит там в буфете на вокзале. Я работала там два года в ресторане. Сюзи мужчины еще больше опротивели, потому что мужчины, которые едят на вокзале, едят и давятся от спешки. Они пытаются флиртовать и жевать одновременно. Фу! У нас с Сюзи это уже решено. Мы копим деньги, и когда накопим достаточно, купим маленький домик и пять акров земли. Мы уже присмотрели участок. Будем жить вместе и разводить фиалки. И не советую никакому мужчине подходить со своим аппетитом ближе чем на милю к нашему ранчо.

— Ну, а разве девушки никогда… — начал я. Но Мэйми решительно остановила меня.

— Нет, никогда. Они погрызут иногда что-нибудь, вот и все.

— Я думал, конфе…

— Ради бога, перемените тему, — сказала Мэйми.

Как я уже говорил, этот опыт доказал мне, что женское естество вечно стремится к миражам и иллюзиям. Возьмите Англию — ее создал бифштекс; Германию родили сосиски, дядя Сэм обязан своим могуществом пирогам и жареным цыплятам. Но молодые девицы не верят этому. Они считают, что все сделали Шекспир, Рубинштейн и легкая кавалерия Теодора Рузвельта.

Этакое положеньице хоть кого могло расстроить. О разрыве с Мэйми не могло быть и речи. А между тем при мысли, что придется отказаться от привычки есть, мне становилось грустно. Я приобрел эту привычку слишком давно. Двадцать семь лет я слепо несся навстречу катастрофе и поддавался вкрадчивым зовам ужасного чудовища — пищи. Меняться мне было поздно. Я был безнадежно жвачным двуногим. Можно было держать пари на салат из омаров против пончика, что моя жизнь будет из-за этого разбита.

Я продолжал столоваться в палатке Дыогана, надеясь, что Мэйми смилостивится. Я верил в истинную любовь и думал, что если она так часто превозмогала отсутствие приличной еды, то сумеет авось превозмочь и наличие оной. Я продолжал предаваться моему фатальному пороку, но всякий раз, когда я в присутствии Мэйми засовывал себе в рот картофелину, я чувствовал, что, может быть, хороню мои сладчайшие надежды.

Коллиер, по-видимому, тоже открылся Мэйми и получил тот же ответ. По крайней мере в один прекрасный день он заказывает себе чашку кофе и сухарик, сидит и грызет кончик сухаря, как барышня в гостиной, которая предварительно напичкалась на кухне ростбифом с капустой. Я клюнул на эту удочку и тоже заказал кофе и сухарь. Вот хитрецы-то нашлись, а? На следующий день мы сделали то же самое. Из кухни выходит старина Дыоган и несет наш роскошный заказ.

— Страдаете отсутствием аппетита? — спросил он отечески, но не без сарказма. — Я решил сменить Мэйми, пускай отдохнет. Столик нетрудный, его и с моим ревматизмом можно обслужить.

Так нам с Коллиером пришлось опять вернуться к тяжелой пище. Я заметил в это время, что у меня появился совершенно необыкновенный, разрушительный аппетит. Я так ел, что Мэйми должна была проникаться ненавистью ко мне, как только я переступал порог. Потом уже я узнал, что я стал жертвою первого гнусного и безбожного подвоха, который устроил мне Эд Коллиер. Мы с ним каждый день вместе выпивали в городе, стараясь утопить наш голод. Этот негодяй подкупил около десяти барменов, и они подливали мне в каждый стаканчик виски хорошую дозу анакондовской яблочной аппетитной горькой. Но последний подвох, который он мне устроил, было еще труднее забыть.

В один прекрасный день Коллиер не появился в палатке. Один общий знакомый сказал, что он утром уехал из города. Таким образом, моим единственным соперником осталась обеденная карточка. За несколько дней до своего исчезновения Коллиер подарил мне два галлона чудесного виски, которое ему будто бы прислал двоюродный брат из Кентукки. Я имею теперь основания думать, что это виски состояло почти исключительно из анакондовской яблочной аппетитной горькой. Я продолжал поглощать тонны пищи. В глазах Мэйми я по-прежнему был просто двуногим, более жвачным, чем когда-либо.

Приблизительно через неделю после того как Коллиер испарился, в город прибыла какая-то выставка вроде паноптикума и расположилась в палатке около железной дороги. Я зашел как-то вечером к Мэйми, и мамаша Дьюган сказала мне, что Мэйми со своим младшим братом Томасом отправилась в паноптикум. Это повторилось на одной неделе три раза. В субботу вечером я поймал ее, когда она возвращалась оттуда, и уговорил присесть на минуточку на пороге. Я заметил, что она изменилась. Глаза у нее стали как-то нежнее и блестели. Вместо Мэйми Дьюган, обреченной на бегство от мужской прожорливости и на разведение фиалок, передо мной сидела Мэйми, более отвечающая плану, в котором она задумана была богом, и чрезвычайно подходящая для того, чтобы греться в лучах бразильских брильянтов и патентованных растопок.

— Вы, по-видимому, очень увлечены этой доселе непревзойденной выставкой живых чудес и достопримечательностей? — спросил я.

— Все-таки развлечение, — говорит Мэйми.

— Вам придется искать развлечения от этого развлечения, если вы будете ходить туда каждый день.

— Не раздражайтесь, Джефф! — сказала она. — Это отвлекает мои мысли от кухни.

— Эти чудеса не едят?

— Не все. Некоторые из них восковые.

— Смотрите не прилипните, — сострил я без всякой задней мысли, просто каламбуря.

Мэйми покраснела. Я не знал, как это понять. Во мне вспыхнула надежда, что, может быть, я своим постоянством смягчил ужасное преступление мужчины, заключающееся в публичном введении в свой организм пищи. Мэйми сказала что-то о звездах, в почтительных и вежливых выражениях, а я нагородил чего-то о союзе сердец и о домашних очагах, согретых истинной любовью и патентованными растопками. Мэйми слушала меня без гримас, и я сказал себе: «Джефф, старина, ты ослабил заклятие, которое висит над едоками! Ты наступил каблуком на голову змеи, которая прячется в соуснике!»

В понедельник вечером я опять захожу к Мэйми. Мэйми с Томасом опять пошли на непревзойденную выставку чудес.

«Чтоб ее побрали сорок пять морских чертей, эту самую выставку! — сказал я себе. — Будь она проклята отныне и вовеки! Аминь! Завтра пойду туда сам и узнаю, в чем заключается ее гнусное очарование. Неужели человек, который сотворен, чтобы унаследовать землю, может лишиться своей милой сначала из-за ножа и вилки, а потом из-за паноптикума, куда и вход-то стоит всего десять центов?»

На следующий вечер, прежде чем отправиться в паноптикум, я захожу в палатку и узнаю, что Мэйми нет дома. На сей раз она не с Томасом, потому что Томас подстерегает меня на траве, перед палаткой, и делает мне предложение.

— Что вы мне дадите, Джефф, — говорит он, — если я вам что-то скажу?

— То, что это будет стоить, сынок.

— Мэйми втюрилась в чудо, — говорит Томас, — в чудо из паноптикума. Мне он не нравится. А ей нравится. Я подслушал, как они разговаривали. Я думал — может быть, вам будет интересно. Слушайте, Джефф, два доллара — это для вас не дорого? Там, в городе, продается одно ружье, и я хотел…

Я обшарил карманы и вылил Томасу в шляпу поток серебра. Известие, сообщенное мне Томасом, подействовало на меня так, словно в меня заколотили сваю, и на некоторое время мысли мои стали спотыкаться. Проливая мелкую монету и глупо улыбаясь, в то время как внутри меня разрывало на части, я сказал идиотски-шутливым тоном:

— Спасибо, Томас… спасибо… того… чудо, говоришь, Томас? Ну, а в чем его особенности, этого урода, а, Томас?

— Вот он, — говорит Томас, вытаскивает из кармана программу на желтой бумаге и сует мне ее под нос. — Он чемпион мира — постник. Поэтому, наверно, Мэйми и врезалась в него. Он ничего не ест. Он будет голодать сорок девять дней. Сегодня шестой… Вот он.

Я посмотрел на строчку, на которой лежал палец Томаса: «Профессор Эдуардо Коллиери».

— А! — сказал я в восхищении. — Это не худо придумано, Эд Коллиер! Отдаю вам должное за изобретательность. Но девушки я вам не отдам, пока она еще не миссис Чудо!

Я поспешил к паноптикуму. Когда я подходил к нему с задней стороны, какой-то человек вынырнул, как змея, из-под палатки, встал на ноги и полез прямо на меня, как бешеный мустанг. Я схватил его за шиворот и исследовал при свете звезд. Это был профессор Эдуардо Коллиери, в человеческом одеянии, со злобой в одном глазу и нетерпением в другом.

— Алло, Достопримечательность! — говорю я. — Подожди минутку, дай на тебя полюбоваться. Ну что, хорошо быть чудом нашего века, или бимбомом с острова Борнео, или как там тебя величают в программе?

— Джефф Питерс, — говорит Коллиер слабым голосом. — Пусти меня, или я тебя тресну. Я самым невероятным образом спешу. Руки прочь!

— Легче, легче, Эди, — отвечаю я, крепко держа его за ворот. — Позволь старому другу насмотреться на тебя всласть. Ты затеял колоссальное жульничество, сын мой, но о мордобое толковать брось: на это ты не годишься. Максимум того, чем ты располагаешь, — это довольно много наглости и гениально пустой желудок.

Я не ошибался: он был слаб, как вегетарианская кошка.

— Джефф, — сказал он, — я согласен был бы спорить с тобой на эту тему неограниченное количество раундов, если бы у меня было полчаса на тренировку и плитка бифштекса в два квадратных фута — для тренировки. Черт бы побрал того, кто изобрел искусство голодать! Пусть его на том свете прикуют навеки в двух шагах от бездонного колодца, полного горячих котлет. Я бросаю борьбу, Джефф. Я дезертирую к неприятелю. Ты найдешь мисс Дыоган в палатке: она там созерцает живую мумию и ученую свинью. Она чудная девушка, Джефф. Я бы победил в нашей игре, если бы мог выдержать беспищевое состояние еще некоторое время. Ты должен признать, что мой ход с голодовкой был задуман со всеми шансами на успех. Я так и рассчитывал. Но слушай, Джефф, говорят — любовь двигает горами. Поверь мне, это ложный слух… Не любовь, а звонок к обеду заставляет содрогаться горы. Я люблю Мэйми Дьюган. Я прожил шесть дней без пищи, чтобы потрафить ей. За это время я только один раз проглотил кусок съестного; это, когда я двинул татуированного человека его же палицей и вырвал у него сандвич, который он начал есть. Хозяин оштрафовал меня на все мое жалованье. Но я пошел сюда не ради жалованья, а ради этой девушки. Я бы отдал за нее жизнь, но за говяжье рагу я отдам мою бессмертную душу. Голод — ужасная вещь, Джефф. И любовь, и дела, и семья, и религия, и искусство, и патриотизм — пустые тени слов, когда человек голодает.

Так говорил мне Эд Коллиер патетическим тоном. Диагноз установить было легко: требования его сердца и требования желудка вступили в драку, и победило интендантство. Эд Коллиер мне, в сущности, всегда нравился. Я поискал у себя внутри какого-нибудь утешительного слова, но не нашел ничего подходящего.

— Теперь сделай мне удовольствие, — сказал Эд, — отпусти меня. Судьба крепко меня ударила, но я ударю сейчас по жратве еще крепче. Я очищу все рестораны в городе. Я зароюсь до пояса в филе и буду купаться в яичнице с ветчиной. Это ужасно, Джефф Питерс, когда мужчина доходит до такого: отказывается от девушки ради еды. Это хуже, чем с этим, как его? Исавом, который спустил свое авторское право за куропатку. Но голод — жестокая штука. Прости меня, Джефф, но я чую, что где-то вдалеке жарится ветчина, и мои ноги молят меня погнать их в этом направлении.

— Приятного аппетита, Эд Коллиер, — сказал я, — и не сердись на меня. Я сам создан незаурядным едоком и сочувствую твоему горю.

В эту минуту до нас вдруг донесся на крыльях ветерка сильный запах жареной ветчины. Чемпион-постник фыркнул и галопом поскакал в темноту к кормушке.

Жаль, что этого не видели культурные господа, которые вечно рекламируют смягчающее влияние любви и романтики! Вот вам Эд Коллиер, тонкий человек, полный всяких ухищрений и выдумок. И он бросил девушку, владычицу своего сердца, и перекочевал на смежную территорию желудка в погоне за гнусной жратвой. Это была пощечина поэтам, издевка над самым прибыльным сюжетом беллетристики. Пустой желудок — вернейшее противоядие от переполненного сердца.

Мне было, разумеется, чрезвычайно интересно узнать, насколько Мэйми ослеплена Коллиером и его военными хитростями. Я вошел внутрь палатки, в которой помещался непревзойденный паноптикум, и нашел ее там. Она как будто удивилась, но не выразила смущения.

— Элегантный вечерок сегодня на улице, — сказал я. — Такая приятная прохлада, и звезды все выстроились в первоклассном порядке, где им полагается быть. Не хотите ли вы плюнуть на эти побочные продукты животного царства и пройтись погулять с обыкновенным человеком, чье имя еще никогда не фигурировало на программе?.

Мэйми робко покосилась в сторону, и я понял, что это значит.

— О, — сказал я. — Мне неприятно говорить вам это, но достопримечательность, которая питается одним воздухом, удрала. Он только что выполз из палатки с черного хода. Сейчас он уже объединился в одно целое с половиною всего съестного в городе.

— Вы имеете в виду Эда Коллиера? — спросила Мэйми.

— Именно, — ответил я. — И самое печальное то, что он опять ступил на путь преступления. Я встретил его за палаткой, и он объявил мне о своем намерении уничтожить мировые запасы пищи. Это невыразимо печальное явление, когда твой кумир сходит с пьедестала, чтобы превратиться в саранчу.

Мэйми посмотрела мне прямо в глаза и не отводила их до тех пор, пока не откупорила всех моих мыслей.

— Джефф, — сказала она, — это не похоже на вас — говорить такие вещи. Не смейте выставлять Эда Коллиера в смешном виде. Человек может делать смешные вещи, но от этого он не становится смешным в глазах девушки, ради которой он их делает. Такие люди, как Эд, встречаются редко. Он перестал есть исключительно в угоду мне. Я была бы жестокой и неблагодарной девушкой, если бы после этого плохо к нему относилась. Вот вы, разве вы способны на такую жертву?

— Я знаю, — сказал я, увидев, к чему она клонит, — я осужден. Я ничего не могу поделать. Клеймо едока горит у меня на лбу. Миссис Ева предопределила это, когда вступила в сделку со змием. Я попал из огня в полымя. Очевидно, я чемпион мира — едок.

Я говорил со смирением, и Мэйми немного смягчилась.

— У меня с Эдом Коллиером очень хорошие отношения, — сказала она, — так же, как и с вами. Я дала ему такой же ответ, как и вам: брак — это не для меня. Я любила проводить время с Эдом и болтать с ним. Мне было так приятно думать, что вот есть человек, который никогда не употребляет ножа и вилки и бросил их ради меня.

— А вы не были влюблены в него? — спросил я совершенно неуместно. — У вас не было уговора, что вы станете миссис Достопримечательность?

Это случается со всеми. Все мы иногда выскакиваем за линию благоразумного разговора. Мэйми надела на себя прохладительную улыбочку, в которой было столько же сахара, сколько и льда, и сказала чересчур любезным тоном:

— У вас нет никакого права задавать мне такие вопросы, мистер Питерс. Сначала выдержите сорокадевятидневную голодовку, чтобы приобрести это право, а потом я вам, может быть, отвечу.

Таким образом, даже когда Коллиер был устранен с моего пути своим собственным аппетитом, мои личные перспективы в отношении Мэйми не улучшились. А затем и дела в Гатри стали сходить на нет.

Я пробыл там слишком долго. Бразильские брильянты, которые я продал, начали понемногу снашиваться, а растопки упорно отказывались загораться в сырую погоду. В моей работе всегда наступает момент, когда звезда успеха говорит мне: «Переезжай в соседний город». Я путешествовал в то время в фургоне, чтобы не пропускать маленьких городков, и вот несколько дней спустя я запряг лошадей и отправился к Мэйми попрощаться. Я еще не вышел из игры. Я собирался проехать в Оклахома-Сити и обработать его в течение недели или двух. А потом вернуться и возобновить свои атаки на Мэйми.

И можете себе представить, — прихожу я к Дьюганам, а там Мэйми, прямо-таки очаровательная, в синем дорожном платье, и у двери стоит ее сундучок. Оказывается, что ее подруга Лотти Белл, которая служит машинисткой в Терри-Хот, в следующий четверг выходит замуж и Мэйми уезжает на неделю, чтоб стать соучастницей этой церемонии. Мэйми дожидается товарного фургона, который должен довезти ее до Оклахомы. Я обливаю товарный фургон презрением и грязью и предлагаю свои услуги по доставке товара. Мамаша Дьюган не видит оснований к отказу, — ведь за проезд в товарном фургоне надо платить, — и через полчаса мы выезжаем с Мэйми в моем легком рессорном экипаже с белым полотняным верхом и берем направление на юг.

Утро заслуживало всяческих похвал. Дул легкий ветерок, пахло цветами и зеленью, кролики забавы ради скакали, задрав хвостики, через дорогу. Моя пара кентуккийских гнедых так лупила к горизонту, что он начал рябить в глазах, и временами хотелось увернуться от него, как от веревки, натянутой для просушки белья. Мэйми была в отличном настроении и болтала, как ребенок, — о старом их доме, и о своих школьных проказах, и о том, что она любит, и об этих противных девицах Джонсон, что жили напротив, на старой родине, в Индиане. Ни слова не было сказано ни об Эде Коллиере, ни о съестном итому подобных неприятных материях.

Около полудня Мэйми обнаруживает, что корзинка с завтраком, которую она хотела взять с собой, осталась дома. Я и сам был не прочь закусить, но Мэйми не выказала никакого неудовольствия по поводу того, что ей нечего есть, и я промолчал. Это было больное место, и я избегал в разговоре касаться какого бы то ни было фуража в каком бы то ни было виде.

Я хочу пролить некоторый свет на то, при каких обстоятельствах я сбился с дороги. Дорога была неясная и сильно заросла травой, и рядом со мной сидела Мэйми, конфисковавшая все мое внимание и весь мой интеллект. Годятся эти извинения или не годятся, это как вы посмотрите. Факт тот, что с дороги я сбился, и в сумерках, когда мы должны были быть уже в Оклахоме, мы путались на границе чего-то с чем-то, в высохшем русле какой-то не открытой еще реки, а дождь хлестал толстыми прутьями. В стороне, среди болота, мы увидели бревенчатый домик, стоявший на твердом бугре. Кругом него росла трава, чапарраль и редкие деревья. Это был меланхолического вида домишко, вызывавший в душе сострадание. По моим соображениям, мы должны были укрыться в нем на ночь. Я объяснил это Мэйми, и она предоставила решить этот вопрос мне. Она не стала нервничать и не корчила из себя жертвы, как сделало бы на ее месте большинство женщин, а просто сказала: «Хорошо». Она знала, что вышло это не нарочно.

Дом оказался необитаемым. В нем были две пустых комнаты. Во дворе стоял небольшой сарай, в котором в былое время держали скот. На чердаке над ним оставалось порядочно прошлогоднего сена. Я завел лошадей в сарай и дал им немного сена. Они посмотрели на меня грустными глазами, ожидая, очевидно, извинений. Остальное сено я сволок охапками в дом, чтобы там устроиться. Я внес также в дом бразильские брильянты и растопки, ибо ни те, ни другие не гарантированы от разрушительного действия воды.

Мы с Мэйми уселись на фургонных подушках на полу, и я зажег в камине кучу растопок, потому что ночь была холодная. Если только я могу судить, вся эта история девушку забавляла. Это было для нее что-то новое, новая позиция, с которой она могла смотреть на жизнь. Она смеялась и болтала, а растопки горели куда менее ярким светом, чем ее глаза. У меня была с собой пачка сигар, и, поскольку дело касалось меня, я чувствовал себя как Адам до грехопадения. Мы были в добром старом саду Эдема. Где-то неподалеку в темноте протекала под дождем река Сион, и ангел с огненным мечом еще не вывесил дощечку «По траве ходить воспрещается». Я открыл гросс или два бразильских брильянтов и заставил Мэйми надеть их — кольца, брошки, ожерелья, серьги, браслеты, пояски и медальоны. Она искрилась и сверкала, как принцесса-миллионерша, пока у нее не выступили на щеках красные пятна и она стала чуть не плача требовать зеркала.

Когда наступила ночь, я устроил Для Мэйми на полу отличную постель — сено, мой плащ и одеяла из фургона — и уговорил ее лечь. Сам я сидел в другой комнате, курил, слушал шум дождя и думал о том, сколько треволнений выпадает на долю человека за семьдесят примерно лет, непосредственно предшествующих его погребению.

Я, должно быть, задремал немного под утро, потому что глаза мои были закрыты, а когда я открыл их, было светло и передо мной стояла Мэйми, причесанная, чистенькая, в полном порядке, и глаза ее сверкали радостью жизни.

— Алло, Джефф, — воскликнула она. — И проголодалась же я! Я съела бы, кажется…

Я посмотрел на нее пристально. Улыбка сползла с ее лица, и она бросила на меня взгляд, полный холодного подозрения. Тогда я засмеялся и лег на пол, чтобы было удобнее. Мне было ужасно весело. По натуре и по наследственности я страшный хохотун, но тут я дошел до предела. Когда я высмеялся до конца, Мэйми сидела, повернувшись ко мне спиной и вся заряженная достоинством.

— Не сердитесь, Мэйми, — сказал я. — Я никак не мог удержаться. Вы так смешно причесались. Если бы вы только могли видеть…

— Не рассказывайте мне басни, сэр, — сказала Мэйми холодно и внушительно. — Мои волосы в полном порядке. Я знаю, над чем вы смеялись. Посмотрите, Джефф, — прибавила она, глядя сквозь щель между бревнами на улицу.

Я открыл маленькое деревянное окошко и выглянул. Все русло реки было затоплено, и бугор, на котором стоял домик, превратился в остров, окруженный бушующим потоком желтой воды ярдов в сто шириною. А дождь все лил. Нам оставалось только сидеть здесь и ждать, когда голубь принесет нам оливковую ветвь.

Я вынужден признаться, что разговоры и развлечения в этот день отличались некоторой вялостью. Я сознавал, что Мэйми опять усвоила себе слишком односторонний взгляд на вещи, но не в моих силах было изменить это. Сам я был пропитан желанием поесть. Меня посещали котлетные галлюцинации и ветчинные видения, и я все время говорил себе: «Ну, что ты теперь скушаешь, Джефф? Что ты закажешь, старина, когда придет официант?» Я выбирал из меню самые любимые блюда и представлял себе, как их ставэт передо мною на стол. Вероятно, так бывает со всеми очень голодными людьми. Они не могут сосредоточить свои мысли ни на чем, кроме еды. Выходит, что самое главное — это вовсе не бессмертие души и не международный мир, а маленький столик с кривоногим судком, фальсифицированным вустерским соусом и салфеткой, прикрывающей кофейные пятна на скатерти.

Я сидел так, пережевывая, увы, только свои мысли и горячо споря сам с собой, какой я буду есть бифштекс — с шампиньонами или по-креольски. Мэйми сидела напротив, задумчивая, склонив голову на руку. «Картошку пусть изжарят по-деревенски, — говорил я сам себе, — а рулет пусть жарится на сковородке. И на ту же сковородку выпустите девять яиц». Я тщательно обыскал свои карманы, не найдется ли там случайно земляной орех или несколько зерен кукурузы.

Наступил второй вечер, а река все поднималась и дождь все лил. Я посмотрел на Мэйми и прочел на ее лице тоску, которая появляется на физиономии девушки, когда она проходит мимо будки с мороженым. Я знал, что бедняжка голодна, может быть, в первый раз в жизни. У нее был тот озабоченный взгляд, который бывает у женщины, когда она опоздает на обед или чувствует, что у нее сзади расстегнулась юбка.

Было что-то вроде одиннадцати часов. Мы сидели в нашей потерпевшей крушение каюте, молчаливые и угрюмые. Я откидывал мои мозги от съестных тем, но они шлепались обратно на то же место, прежде чем я успевал укрепить их в другой позиции. Я думал обо всех вкусных вещах, о которых когда-либо слышал. Я углубился в мои детские годы и с пристрастием и почтением вспоминал горячий бисквит, смоченный в патоке, и ветчину под соусом. Потом я поехал вдоль годов, останавливаясь на свежих и моченых яблоках, оладьях и кленовом сиропе, на маисовой каше, на жаренных по-виргински цыплятах, на вареной кукурузе, свиных котлетах и на пирогах с бататами, и кончил брунсвикским рагу, которое есть высшая точка всех вкусных вещей, потому что заключает в себе все вкусные вещи.

Говорят, перед глазами утопающего проходит вся его жизнь. Может быть. Но когда человек голодает, перед ним встают призраки всех съеденных им в течение жизни блюд. И он изобретает новые блюда, которые создали бы карьеру повару. Если бы кто-нибудь потрудился собрать предсмертные слова людей, умерших от голода, он, вероятно, обнаружил бы в них мало чувства, но зато достаточно материала для поваренной книги, которая разошлась бы миллионным тиражом.

По всей вероятности, эти кулинарные размышления совсем усыпили мой мозг. Без всякого на то намерения я вдруг обратился вслух к воображаемому официанту:

— Нарежьте потолще и прожарьте чуть-чуть, а потом залейте яйцами — шесть штук, и с гренками.

Мэйми быстро повернула голову. Глаза ее сверкали, и она улыбнулась.

— Мне среднеподжаренный, — затараторила она, — и с картошкой и три яйца. Ах, Джефф, вот было бы замечательно, правда? И еще я взяла бы цыпленка с рисом, крем с мороженым и…

— Легче! — перебил я ее. — А где пирог с куриной печенкой, и почки сотэ на крутонах, и жареный молодой барашек, и…

— О, — перебила меня Мэйми, вся дрожа, — с мятным соусом… И салат с индейкой, и маслины, и тарталетки с клубникой, и…

— Ну, ну, давайте дальше, — говорю я. — Не забудьте жареную тыкву, и сдобные маисовые булочки, и яблочные пончики под соусом, и круглый пирог с ежевикой…

Да, в течение десяти минут мы поддерживали этот ресторанный диалог. Мы катались взад и вперед по магистрали и по всем подъездным путям съестных тем, и Мэйми заводила, потому что она была очень образованна насчет всяческой съестной номенклатуры, а блюда, которые она называла, все усиливали мое тяготение к столу. Чувствовалось, что Мэйми будет впредь на дружеской ноге с продуктами питания и что она смотрит на предосудительную способность поглощать пищу с меньшим презрением, чем прежде.



Утром мы увидели, что вода спала. Я запряг лошадей, и мы двинулись в путь, шлепая по грязи, пока не наткнулись на потерянную нами дорогу. Мы ошиблись всего на несколько миль, и через два часа уже были в Оклахоме. Первое, что мы увидели в городе, была большая вывеска ресторана, и мы бегом бросились туда. Я сижу с Мэйми за столом, между нами ножи, вилки, тарелки, а на лице у нее не презрение, а улыбка — голодная и милая.



Ресторан был новый и хорошо поставленный. Я процитировал официанту так много строк из карточки, что он оглянулся на мой фургон, недоумевая, сколько же еще человек вылезут оттуда.

Так мы и сидели, а потом нам стали подавать. Это был банкет на двенадцать персон, но мы и чувствовали себя, как двенадцать персон. Я посмотрел через стол на Мэйми и улыбнулся, потому что вспомнил кое-что. Мэйми смотрела на стол, как мальчик смотрит на свои первые часы с ключиком. Потом она посмотрела мне прямо в лицо, и две крупных слезы показались у нее на глазах. Официант пошел на кухню за пополнением.

— Джефф, — говорит она нежно, — я была глупой девочкой. Я неправильно смотрела на вещи. Я никогда раньше этого не испытывала. Мужчины чувствуют такой голод каждый день, правда? Они большие и сильные, и они делают всю тяжелую работу, и они едят вовсе не для того, чтобы дразнить глупых девушек-официанток, правда? Вы раз сказали… то есть… вы спросили меня… вы хотели… Вот что, Джефф, если вы еще хотите… я буду рада… я хотела бы, чтобы вы всегда сидели напротив меня за столом. Теперь дайте мне еще что-нибудь поесть, и скорее, пожалуйста.

— Как я вам и докладывал, — закончил Джефф Питерс, — женщине нужно время от времени менять свою точку зрения. Им надоедает один и тот же вид — тот же обеденный стол, умывальник и швейная машина. Дайте им хоть какое-то разнообразие — немножко путешествий, немножко отдыха, немножко дурачества вперемежку с трагедиями домашнего хозяйства, немножко ласки после семейной сцены, немножко волнения и тормошни — и, уверяю вас, обе стороны останутся в выигрыше.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Как истый кабальеро

Козленок Франсиско убил шесть человек в более или менее честных поединках, двенадцать (преимущественно мексиканцев) хладнокровно пристрелил без соблюдения каких-либо формальностей, а ранил столько, что из скромности их даже не подсчитывал. Все это покорило девичье сердце.

Козленку было двадцать пять лет, хотя по виду вы не дали бы ему и двадцати, и дотошное страховое общество, несомненно, пришло бы к выводу, что скончаться ему предстоит году на двадцать шестом — двадцать седьмом. Обитал он между рекой Фрио и Рио-Гранде и более точным адресом не располагал. Он убивал из любви к искусству, и потому что был вспыльчив, и чтобы избежать ареста, и просто забавы ради — короче говоря, в причинах у него недостатка не случалось. На свободе же он оставался потому, что всегда успевал выстрелить на пять шестых секунды раньше любого шерифа или иного блюстителя закона, и еще потому, что его караковый жеребчик знал все тропки в мескитовых зарослях и чащах опунции от Сан-Антонио до Матамороса.

Тонья Перес — девушка, любившая Козленка Франсиско, — была наполовину Кармен, а наполовину Мадонна, в остальном же (да-да, если женщина наполовину Кармен, а наполовину Мадонна, этим обычно исчерпывается далеко не все), в остальном же, скажем так, она была колибри. Жила она в крытой камышом хижине неподалеку от маленького мексиканского поселка на реке Фрио у Волчьего Брода. С ней там жил не то отец, не то дед, прямой потомок ацтеков, старик лет эдак под тысячу, который пас стадо из сотни коз, пил мескаль и круглые сутки пребывал в пьяной одури. Сразу же за хижиной начинался дремучий лес гигантских опунций — шипастых чудовищ, достигавших в высоту двадцати футов. Через этот-то колючий лабиринт и привозил своего хозяина караковый жеребчик на свидание с его девушкой. И однажды, повиснув, словно ящерица, на жерди под островерхой камышовой крышей, Козленок слушал, как Тонья, девушка с лицом Мадонны, красотой Кармен и душой колибри, на обворожительной смеси испанского и английского убеждала шерифа и его помощников, что и слыхом не слыхала о своем возлюбленном.

В один прекрасный день генерал-адъютант штата Техас, по должности своей также и начальник конных стрелков, написал капитану Дювалю, чья рота квартировала в Ларедо, весьма саркастическое письмо касательно безмятежного существования, которое ведут убийцы и бандиты на территории, подведомственной указанному капитану.

Лицо капитана обрело под загаром оттенок кирпичной пыли, и, добавив к письму несколько замечаний от себя, он препроводил его через посредство конного стрелка Билла Адамсона лейтенанту Сэндриджу в его лагерь у водопоя на берегу реки Нуэсес, куда тот был откомандирован с отрядом из пяти человек для поддержания закона и порядка.

Лейтенант Сэндридж, по лицу которого взамен обычного здорового румянца разлился прелестный couleur de rose[1], засунул письмо в карман и отгрыз кончик золотистого уса.

Наутро он оседлал коня и, оставив своих солдат в лагере, сам отправился за двадцать миль к реке Фрио, в мексиканский поселок у Волчьего Брода.

Ростом в шесть футов два дюйма, белокурый, как викинг, тихий, как баптист, опасный, как пулемет, Сэндридж заходил в одну хижину за другой, терпеливо расспрашивая о Козленке Франсиско.

Но представителей закона мексиканцы страшились куда меньше, чем беспощадной и неотвратимой мести одинокого всадника, которого разыскивал лейтенант конных стрелков. Козленок нередко развлекался, стреляя в мексиканцев, «чтоб поглядеть, как они дрыгают ногами»; и раз уж он обрекал их на предсмертные антраша лишь потехи ради, то каким же невыразимо ужасным будет воздаяние, если его прогневать? А потому они все как один разводили руками, пожимали плечами, бормотали «quien sabe»[2] и всячески отрицали какое бы то ни было знакомство с Козленком Франсиско.

Однако в поселке держал лавочку некий Финк — не человек, а смесь самых разных национальностей, языков, интересов и замыслов.

— Да чего расспрашивать мексикашек! — сказал он Сэндриджу. — Они ж его боятся. Этот hombre[3], которого они называют Козленок — его фамилия Гудолл, верно? — раза два заходил ко мне в лавку. И думается, вам надо бы поискать его в… Нет, мне, пожалуй, лучше в это дело не встревать. Я теперь вытаскиваю револьвер на две секунды медленнее, чем бывало, а при такой разнице призадумаешься. Но тут есть одна девочка-полукровка, и этот ваш Козленок к ней заглядывает. Она живет в сотне ярдов дальше по реке, там, где начинаются заросли. Так, может, она… Да нет, от нее вы навряд ли чего-нибудь добьетесь, а вот за ее лачугой понаблюдать стоит.

Сэндридж поехал к жилищу Переса. Солнце заходило, и на крытой камышом крыше лежала широкая тень колючей кактусовой чащи. Козы были уже заперты в загоне из жердей, и по его верху, (пережевывая листья чапарраля, бродило несколько козлят. Неподалеку на траве в обычном пьяном забытьи лежал, завернувшись в одеяло, старик мексиканец и, быть может, грезил о тех давних вечерах, когда они с Пизарро сдвигали кубки и пили за удачу, поджидающую их в Новом Свете, — такой глубокой старостью веяло от его морщинистого лица. А на пороге хижины стояла Тонья. А лейтенант Сэндридж сидел, застыв в седле, и смотрел на нее завороженным взглядом, точно гагара на моряка.

Козленок Франсиско был тщеславен, как все выдающиеся убийцы, которым сопутствует успех, и, несомненно, его самолюбие было бы сильно уязвлено, узнай он, что стоило двум людям, чьи мысли он только что занимал, всего лишь обменяться взглядами, и они сразу же забыли о самом его существовании — пусть даже на время.

Тонье еще не приходилось видеть подобных мужчин. Он, казалось, был сотворен из солнечного сияния, багряной ткани и ясного неба. Его улыбка озарила сумеречную тень чащи, словно вновь взошло солнце. Все знакомые ей мужчины были невысоки ростом и смуглы. Даже Козленок при всей своей славе был тщедушен и одного с ней роста, а его черные прямые волосы еще больше подчеркивали холодную мраморность лица, способного остудить полуденный жар.

Ну, а Тонья… Язык слишком беден для ее описания, но возместите его нищету богатством своего вооображения. Сходство с Мадонной ей придавали разделенные на прямой пробор, туго стянутые на затылке иссиня-черные волосы и огромные, полные латинской грусти глаза, а во всех ее движениях сквозили скрытый огонь и жажда чаровать, которые она унаследовала от гитан Басконии. То же, что было в ней от колибри, то что обитало в ее сердце, оставалось для вас тайной, если только алая юбка и синяя кофта не подсказывали вам символический образ этой шаловливой пичужки.

Новоявленный солнечный бог попросил напиться. Тонья налила ему воды из глиняного кувшина, висевшего под жердяным навесом. И Сэндридж поспешил спрыгнуть с коня, чтобы избавить ее от лишних хлопот.

Я не люблю подглядывать и не претендую на умение проникать в глубь человеческих сердец, однако по праву летописца я утверждаю, что не прошло и четверти часа, как Сэндридж уже учил Тонью плести сыромятный ремень из шести полос, а она рассказывала ему про английскую книжечку, которую ей подарил странствующий падре, и про хроменького chivo[4], которого она выкармливает из бутылочки, — без них она совсем, совсем загрустила бы.

Из чего как будто следует, что бастионы Козленка нуждались в ремонте и что сарказмы генерал-адъютанта пали на бесплодную почву.

Вернувшись в лагерь у водопоя, лейтенант Сэндридж торжественно объявил о своем намерении либо уложить Козленка Франсиско в черноземную почву долины Фрио, либо представить его пред лицо судьи и присяжных. Все это звучало очень по-деловому. И с этих пор он дважды в неделю отправлялся верхом к Волчьему Броду, чтобы вести тоненькие, с легким лимонным отливом пальчики Тоньи по хитросплетениям медленно удлиняющегося ремня. Научиться вязке из шести полос не так-то просто, но учить этому очень легко.

Лейтенант знал, что может в любую минуту повстречаться здесь с Козленком. Он держал свое оружие наготове и то и дело косился на чащу опунций за хижиной. Так он рассчитывал одним камнем сразить коршуна и колибри.

Пока солнечновласый орнитолог вел эти исследования, Козленок Франсиско также занимался своим профессиональным делом. Он хмуро учинил стрельбу в питейном заведении крохотного скотоводческого поселка на Кинтана-Крик, убил наповал местного шерифа (аккуратно всадив пулю в самый центр его бляхи) и угрюмо ускакал, недовольный собой. Какое удовлетворение может ощутить истинный художник, сразив пожилого человека со старомодным «бульдогом» тридцать восьмого калибра?

И вот на пути от Кинтана-Крик Козленок внезапно впал в тоску, которая охватывает всех мужчин, когда попирание закона перестает дарить им прежнее острое наслаждение. Он жаждал услышать от любимой женщины, что она принадлежит ему, несмотря ни на что. Ему хотелось, чтобы она назвала его кровожадность мужеством, а его жестокость — рыцарственностью. Ему хотелось, чтобы Тонья напоила его водой из глиняного кувшина под жердяным навесом и рассказала, усердно ли chivo сосет из бутылочки.

Козленок повернул каракового жеребчика к чаще опунций, которая протянулась на десять миль по долине Хондо до Волчьего Брода на Фрио. Караковый жеребчик испустил радостное ржание, ибо чувством направления и местности мог бы потягаться с лошадью, влекущей конку, и прекрасно знал, что вскоре будет щипать густую траву, нисколько не стесненный сорокафутовым ремнем, как бывало всегда, когда Улисс преклонял голову в крытой камышом хижине Цирцеи.

Жутко и одиноко путешественнику в глухих дебрях Амазонки, но еще более жутко и одиноко всаднику в кактусовых зарослях Техаса. Повсюду в прихотливом и унылом разнообразии, точно неведомые чудища, изгибаются стволы кактусов, их мясистые, усаженные шипами отростки загораживают путь. Эти дьявольские растения, которые словно не нуждаются ни в почве, ни в дожде, дразнят истомленного жаждой путника своей тусклой, но сочной зеленью. Их бесформенные нагромождения вдруг расступаются, и всадника манит открытая дорога, но стоит ей довериться, как он оказывается «в мешке» — перед непроницаемой, ощетинившейся иглами стеной — и вынужден кое-как выбираться оттуда, теряя последнее представление о том, в какой стороне север, а в какой юг.

Того, кто заблудится в чаще опунций, почти наверное ожидает смерть распятого разбойника — колючки гвоздями впиваются в тело, а меркнущий взор не видит вокруг ничего, кроме образов ада.

Но Козленку это не угрожало. Караковый жеребчик уверенно кружил, петлял, выписывал немыслимые узоры, и с каждым поворотом и зигзагом расстояние, отделявшее их от Волчьего Брода, уменьшалось.

А Козленок тем временем пел. В его репертуаре была только одна песня, и он пел только ее, так же, как жил только по одному правилу и любил только одну девушку. Он мыслил однозначно и придерживался общепринятых понятий. Его голосу не позавидовал бы и осипший койот, но когда ему приходила охота спеть свою песню, он ее пел. Это была одна из тех песен, которые принято петь на привалах и в седле, и начиналась она примерно следующими словами:

Эй, не приставай к моей милашке,
А не то узнаешь, что к чему…
Ну, и так далее. Караковый жеребчик давно утратил к ней восприимчивость и пропускал ее мимо ушей.

Но рано или поздно даже самый скверный певец с собственного согласия перестает вносить свою лепту в мировой шум, и когда до хижины Тоньи оставалось мили полторы, Козленок, наконец, скрепя сердце умолк — не потому, что производимые им звуки перестали чаровать его слух, но потому лишь, что утомились его голосовые связки.

Караковый жеребчик продолжал вытанцовывать сложные фигуры среди опунций, словно на цирковой арене, и вскоре по некоторым приметам его хозяин убедился, что до Волчьего Брода уже недалеко. Чаща начала редеть, и он увидел за кактусами камышовую крышу хижины и каменное дерево над обрывом. Еще через несколько шагов Козленок остановил коня и внимательно всмотрелся в просветы между колючими стволами. Потом спешился, бросил поводья и пошел дальше пешком, пригнувшись и ступая бесшумно, как индеец. Караковый жеребчик, отлично зная, что от него требуется, стоял, как вкопанный.

Козленок неслышно подкрался к самой опушке и продолжал вести наблюдение из-за двух тесно растущих опунций.

В десяти шагах от этого укрытия его Тонья, сидя в тени хижины, безмятежно плела сыромятный ремень. Это ей еще можно было бы простить — ведь женщины, как известно, находят порой и менее безобидные занятия. Но если уж договаривать до конца, необходимо будет прибавить, что головка ее удобно прислонялась к широкой груди желто-красного великана и что его рука обвивала ее талию, направляя движения гибких пальчиков, которые никак не могли выучиться хитрой вязке из шести полос.

Сэндридж быстро оглянулся на темную стену кактусов, откуда донесся слабый пискливый звук, в котором ему почудилось что-то знакомое. Так может скрипнуть кобура, когда человек внезапно хватается за рукоятку шестизарядного револьвера. Но звук не повторился, а пальчики Тоньи требовали неусыпного внимания.

И в эту минуту, когда на них лежала тень смерти, они заговорили о своей любви. В тишине безмятежного июльского дня каждое их слово отчетливо доносилось до ушей Козленка.

— Так помни, — настаивала Тонья, — ты не должен больше приезжать, пока я не пришлю за тобой. Он скоро приедет сюда. Один вакеро говорил сегодня в tienda[5], что видел его на Гваделупе три дня назад. Когда он так близко, он всегда приезжает. А если он приедет и увидит тебя здесь, он тебя убьет. Так что ради меня ты не должен больше приезжать, пока я не пришлю тебе весточку.

— Ну хорошо, — сказал лейтенант. — И что тогда?

— А тогда, — ответила девушка, — ты приведешь сюда своих солдат и убьешь его. Не то он убьет тебя.

— Да, он не из тех, кто сдается, — согласился Сэндридж. — У того, кто хочет сладить с сеньором Козленком, выбор невелик: убить или быть убитым.

— Надо, чтобы он умер, — сказала девушка. — Иначе ни тебе, ни мне не знать в жизни покоя. Он убил много людей. Так пусть и его убьют. Приведи своих солдат, чтобы он не мог спастись.

— А ведь раньше он тебе нравился, — сказал Сэндридж.

Тонья бросила ремень, повернулась и обняла плечи лейтенанта бледно-лимонной рукой.

— Но ведь тогда, — прожурчала она по-испански, — я еще не видела тебя, высокого и могучего, как красная скала! И ты ведь не просто сильный, ты добрый и хороший. Как же можно выбрать его, если знаешь тебя? Пусть он умрет, и тогда я не буду днем и ночью бояться, что он причинит зло тебе или мне.

— А как я узнаю, что он приехал? — спросил Сэндридж.

— Когда он приезжает, — сказала Тонья, — то гостит тут не меньше двух, а то и трех дней. У мальчика Грегорио, сына прачки Луизы, есть лошадка, очень быстрая. Я напишу тебе письмо и пошлю с ним, а в письме расскажу, как лучше всего будет его подстеречь. Письмо привезет тебе Грегорио. И приведи с собой побольше солдат, а сам будь очень-очень осторожен, милый мой, красный мой, потому что даже гремучая змея жалит не так быстро, как этот El Chivato посылает пулю из своего pistola.

— Да, Козленок стрелять умеет, ничего не скажешь, — признал Сэндридж. — Но когда я приеду переведаться с ним, я приеду один. Я разделаюсь с ним либо так, либо вовсе никак. Капитан понаписал мне такого, что я должен теперь все сделать сам, без всякой помощи. Только сообщи мне, когда сеньор Козленок явится сюда, а уж об остальном я позабочусь.

— Я пошлю тебе весточку с мальчиком Грегорио, — сказала Тонья. — Я знаю, ты храбрее этого маленького убийцы, который никогда не улыбается. И как только я могла думать, будто он мне нравится?

Лейтенанту было пора возвращаться в лагерь у водопоя. Но прежде чем вспрыгнуть в седло, он обвил одной рукой тонкий стан девушки и приподнял ее с земли для прощального поцелуя. Сонная тишина знойного летнего дня по-прежнему окутывала все вокруг душным покрывалом. Дым от очага в хижине, на котором в чугунке варились frijoles[6], поднимался из обмазанной глиной трубы прямо в небо. Ни единый звук, ни единое движение не нарушили безмятежного спокойствия густой чащи кактусов в десяти шагах от хижины.

Когда рослый соловый конь Сэндриджа размашистой рысью спустился с крутого берега Фрио и исчез под обрывом, Козленок бесшумно прокрался к своему жеребчику, вскочил на него и поехал обратно тем же извилистым путем, каким приехал.

Но вскоре он остановился и терпеливо выждал полчаса в безмолвной чаще опунций. А затем Тонья услышала пронзительные фальшивые ноты, вырывавшиеся из его немузыкального горла. Пение все приближалось, и она побежала на опушку навстречу певцу.

Козленок улыбался редко. Но тут, увидев ее, он улыбнулся и замахал шляпой. Едва он спешился, как Тонья бросилась к нему на шею. Козленок посмотрел на нее с нежностью. Густые черные волосы облегали его голову, как измятая суконная шапочка. В первое мгновение их встречи на его гладком смуглом лице, обычно недвижном, как глиняная маска, мелькнула тень какого-то чувства.

— Как поживает моя девушка? — спросил он, прижимая ее к груди.

— Я совсем больна от того, что тебя так долго не было, милый, — ответила она. — У меня глаза ослепли, высматривая тебя среди этих дьяволовых иголок. Там ведь в двух шагах ничего не видно. Но ты приехал, возлюбленный, и я не стану браниться. Que mal muchacho![7] Так редко навещаешь свою alma[8]. Иди отдохни в хижине, а я напою твою лошадь и привяжу ее на длинную веревку. В кувшине тебя ждет холодная вода.

Козленок ласково поцеловал ее.

— Нет, ни под каким видом не могу я допустить, чтобы дама привязывала мою лошадь, — сказал он. — Но я буду весьма благодарен, chica[9], если ты поставишь вариться кофе, пока я займусь caballo[10].

Козленок гордился не только своим умением стрелять без промаха, но и галантностью. Он всегда держался с представительницами прекрасного пола как истый кабальеро — muy caballero, по выражению мексиканцев. С ними он неизменно бывал учтив и заботлив. Он ни за что не сказал бы женщине резкого слова. Беспощадно убивая их мужей и братьев, он был не способен поднять руку на женщину даже в гневе. И потому многие из тех, кто принадлежит к этой интересной половине человеческого рода, испытав на себе обаяние его изысканной вежливости, наотрез отказывались верить ходившим о нем историям. Все это только пустые слухи, заявляли они. А когда отцы, мужья и братья в негодовании представляли им неопровержимые доказательства жестоких и гнусных деяний их кабальеро, они отвечали, что ему, вероятно, не оставили иного выхода и что он, во всяком случае, знает, как следует обходиться с дамой.

Памятуя об этой маниакальной учтивости Козленка и о том, как он любил ею щеголять, легко понять, с какими трудностями было сопряжено для него решение задачи, поставленной перед ним тем, что он увидел и услышал из своего укромного убежища среди опунций — по крайней мере в отношении одного из участников драмы. С другой стороны, поверить, будто Козленок способен оставить это незначительное дельце без последствий, было и вовсе невозможно.

Когда короткие сумерки сменились ночным мраком, они при свете фонаря уселись в хижине ужинать вареными бобами, жареной козлятиной, консервированными персиками и кофе. После еды дряхлый пращур, чье стадо уже было заперто в загоне, выкурил папиросу, завернулся в серое одеяло и превратился в мумию. Тонья мыла щербатые чашки и миски, а Козленок вытирал их полотенцем из мешковины. Ее глаза сияли, и она подробно описывала события, приключившиеся в ее крохотном мирке с того времени, когда Козленок был у нее в последний раз. Все происходило точно так же, как в любой другой его приезд.

Потом они вышли на воздух, и Тонья, опустившись с гитарой в сплетенный из камыша гамак, начала петь печальные canciones de amor[11].

— Ты меня любишь по-прежнему, старушка? — спросил Козленок, шаря по карманам в поисках бумаги для папиросы.

— По-прежнему, мой маленький, — ответила Тонья, не опуская устремленных на него темных глаз.

— Надо сходить к Финку, — сказал Козленок, поднимаясь. — За табаком. Я думал, что прихватил с собой еще один кисет. Я вернусь через четверть часа.

— Возвращайся быстрее, — попросила Тонья. — И скажи, долго ли на этот раз я смогу называть тебя моим? Уедешь ли ты завтра, оставив меня тосковать, или побудешь со своей Тоньей подольше?

— Да нет, денька два-три я тут побуду, — ответил Козленок, зевая. — Я уже месяц кружу, пора и отдохнуть.

Он вернулся с табаком только через полчаса. Тонья все так же покачивалась в гамаке.

— Странное у меня чувство, — сказал Козленок. — Мерещится и мерещится, что за каждым кустом кто-то залег и вот-вот меня подстрелят. Прежде со мной такого не бывало. Вроде как вещее знамение. Пожалуй, уеду-ка я завтра с рассветом. По всей Гваделупе черт-те что делается оттого, что я прикончил этого немчуру.

— Ты ведь не боишься? Моего маленького храбреца никто не испугает!

— Ну, когда доходило до дела, заячьей душой меня вроде еще ни разу не называли. Только я не хочу, чтобы погоня накрыла меня в твоем доме. А то, глядишь, шальная пуля угодит в кого не следует.

— Останься со своей Тоньей, тут тебя никто не разыщет.

Козленок окинул острым взглядом темную речную долину и уставился на тусклые огоньки мексиканского поселка.

— Ладно, посмотрим, как все дальше пойдет, — решил он.

⠀⠀ ⠀⠀

Незадолго до полуночи в лагерь конных стрелков прискакал неизвестный всадник, возвещая о своем приближении громкими криками в доказательство мирных намерений. Сэндридж и два-три солдата выбежали на шум из палаток. Всадник сказал, что он приехал с Волчьего Брода, а зовут его Доминго Салес. У него письмо для сеньора Сэндриджа. Старуха Луиза, прачка, упросила его поехать вместо ее сынишки Грегорио, потому что мальчик слег в лихорадке, объяснил он.

Сэндридж зажег фонарь и прочел письмо. Вот что в нем говорилось:

«Мой милый! Он приехал. Чуть ты ускакал, как он выехал из чащи. Сначала он сказал, что пробудет три дня, а может, и дольше. Но когда стемнело, он стал точно лиса или волк и начал ходить взад и вперед, и все смотрел и слушал. И скоро сказал, что уедет до зари в самое темное и глухое время. И еще он как будто заподозрил, что я ему неверна. И глядел на меня так странно, что я очень испугалась. И я клялась ему, что я люблю его, что я — только его Тонья. Под конец он сказал, что я должна доказать, что я ему верна. Он думает, что вокруг моего дома спрятались люди и его убьют, как только он сядет на лошадь. И он говорит, что перехитрит их, а для этого оденется в мою одежду, в мою красную юбку и синюю кофту, а голову покроет коричневой мантильей, и так ускачет. Но он говорит, что сначала я должна буду надеть его одежду, его pantalones[12], его camisa[13] и шляпу и проскакать на его лошади от дома до большой дороги у брода и назад. Это нужно, чтобы он увидел, верна ли я ему и не ждет ли его засада. Мне очень страшно. Это будет за час до зари. Приезжай, мой любимый, и убей этого человека, чтобы я стала твоя Тонья. Не пробуй захватить его живым, а сразу убей. Теперь ведь ты знаешь, что по-другому нельзя. Ты должен приехать поскорее и спрятаться в сарае, где повозки и седла. Там темно. На нем будет моя красная юбка, синяя кофта и коричневая мантилья. Посылаю тебе сто поцелуев. Приезжай обязательно и стреляй сразу и без промаха.

Только твоя Тонья».

Сэндридж тут же сообщил солдатам деловую часть послания. Они начали было возражать против того, чтобы он ехал один.

— Мне не нужна помощь, — сказал лейтенант. — Девушка поймала его в западню. И можете быть спокойны, меня он не опередит.

Сэндридж оседлал коня и поскакал к Волчьему Броду. Он привязал солового среди густых зарослей над рекой, вынул винчестер из чехла и осторожно подкрался к хижине Переса. Луна была на ущербе, и ее висящий высоко в небе серп то и дело застилали рваные молочно-белые облака, которые ветер гнал с Мексиканского залива.

Сарай был словно нарочно построен для засады, и Сэндридж благополучно забрался в него. В черной тени навеса перед хижиной он различал силуэт привязанной лошади и слышал, как она нетерпеливо бьет копытом по утоптанной земле.

Прошло около часа, но вот, наконец, в дверях хижины показались две фигуры. Первая, в мужском костюме, быстро вскочила на лошадь и пронеслась мимо сарая в сторону брода и поселка. Вторая фигура, одетая в юбку и кофту и с мантильей на голове, вышла на слабый лунный свет, глядя вслед удаляющейся лошади. Сэндридж решил не дожидаться возвращения Тоньи — вряд ли ей будет приятно присутствовать при том, что сейчас произойдет.

— Руки вверх! — крикнул он, выскакивая из сарая и вскидывая винчестер.

Тот, кого он окликнул, быстро повернулся, но рук не поднял, и лейтенант всадил в синюю кофту одну за другой три пули. А потом еще три: когда имеешь дело с Козленком Франсиско, лишняя предосторожность не помешает. Но с десяти шагов промахнуться трудно даже в неверном свете ущербной луны.

Выстрелы разбудили старого пращура, спавшего в хижине на своем одеяле. Он приподнял голову, и тут снаружи раздался вопль невыносимой боли или душевной муки. Ворча на неугомонность нынешних людей, старик поднялся с пола.

В хижину ворвался бледный как смерть высокий человек в красном. Рукой, дрожащей, точно камышинка на ветру, он снял с гвоздя фонарь, а другой рукой развернул на столе какую-то бумагу.

— Посмотри на это письмо, Перес! — закричал он. — Кто его писал?

— Ah dios[14]! Да это сеньор Сэндридж! — прошамкал старик, подходя к столу. — Pues[15], сеньор, это письмо написал El Chivato, как его называют, дружок Тоньи. Говорят, он плохой человек. Но откуда мне знать. Он написал, когда Тонья заснула, и вот эта моя старая рука отдала письмо Доминго Салесу, чтобы он отвез его вам. А в письме написано что-нибудь плохое? Я ведь совсем старый, и я ничего не знал. Valgame dios[16]! Наш мир — сумасшедший мир, а выпить в доме нечего, ни капли нет.

Но Сэндридж не ответил. Что ему оставалось? Только выбежать из хижины и броситься ничком на землю рядом со своей колибри, чьи перышки замерли в вечном покое. Он не был кабальеро и не разбирался в тонких нюансах мести.

А в миле оттуда всадник, совсем недавно проскакавший мимо сарая, хрипло и фальшиво затянул песню, которая начиналась словами:

Эй, не приставай к моей милашке,
А не то узнаешь, что к чему…
⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Яблоко Сфинкса

Отъехав двадцать миль от Парадайза и не доезжая пятнадцати миль до Санрайз-Сити, Билдед Роз, кучер дилижанса, остановил свою упряжку. Снег валил весь день. Сейчас на ровных местах он достигал восьми дюймов. Остаток дороги, ползущей по выступам рваной цепи зубчатых гор, был небезопасен и днем. Теперь же, когда снег и ночь скрыли все ловушки, ехать дальше и думать было нечего, — так заявил Билдед Роз. Он остановил четверку здоровенных лошадей и высказал пятерке пассажиров выводы своей мудрости.

Судья Менефи, которому мужчины, как на подносе, преподнесли руководство и инициативу, выпрыгнул из кареты первым. Трое его попутчиков, вдохновленные его примером, последовали за ним, готовые разведывать, ругаться, сопротивляться, подчиняться, вести наступление — в зависимости от того, что вздумается их предводителю. Пятый пассажир — молодая женщина — осталась в дилижансе.

Билдед остановил лошадей на плече первого горного выступа. Две поломанные изгороди окаймляли дорогу. В пятидесяти шагах от верхней изгороди, как черное пятно в белом сугробе, виднелся небольшой домик. К этому домику судья Менефи и его когорта устремились с детским гиканьем, порожденным возбуждением и снегом. Они звали, они барабанили в дверь и окно. Встретив негостеприимное молчание, они вошли в раж, — атаковали и взяли штурмом преодолимые преграды и вторглись в чужое владение.

До наблюдателей в дилижансе доносились из захваченного дома топот и крики. Вскоре там замерцал огонь, заблестел, разгорелся ярко и весело. Потом ликующие исследователи бегом вернулись к дилижансу, пробившись сквозь крутящиеся хлопья. Голос Менефи, настроенный ниже, чем рожок, — даже оркестровый по диапазону, — возвестил о победах, достигнутых их тяжкими трудами. Единственная комната дома необитаема, сказал он, и мебели никакой нет; но имеется большой камин, а в сарайчике за домом они обнаружили солидный запас сухих дров. Кров и тепло на всю ночь были, таким образом, обеспечены. Билдеда Роза ублажили известием о конюшне с сеном на чердаке, не настолько развалившейся, чтобы ею нельзя было пользоваться.

— Джентльмены, — заорал с козел Билдед Роз, укутанный до бровей, — отдерите мне два пролета в загородке, чтобы можно было проехать. Ведь это ж хибарка старика Редрута. Так и знал, что мы где-нибудь поблизости. Самого-то в августе упрятали в желтый дом.

Четыре пассажира бодро набросились на покрытые снегом перекладины. Понукаемые кони втащили дилижанс на гору, к двери дома, откуда в летнюю пору безумие похитило его владельца. Кучер и двое пассажиров начали распрягать. Судья Менефи открыл дверцу кареты и снял шляпу.

— Я вынужден объявить, мисс Гарленд, — сказал он, — что силою обстоятельств наше путешествие прервано. Кучер утверждает, что ехать ночью по горной дороге настолько рискованно, что об этом не приходится и мечтать. Придется пробыть до утра под кровлей этого дома. Я заверяю вас, что вы вне всякой опасности и испытаете лишь временное неудобство. Я самолично обследовал дом и убедился, что имеется полная возможность хотя бы охранить вас от суровости непогоды. Вы будете устроены со всем комфортом, какой позволят обстоятельства. Разрешите помочь вам выйти.



К судье подошел пассажир, жизненным призванием которого было размещение ветряных мельниц фирмы «Маленький Голиаф». Его фамилия была Денвуди, но это не имеет большого значения. На перегоне от Парадайза до Санрайз-Сити можно почти или совсем обойтись без фамилии. И все же тому, кто захотел бы разделить почет с судьей Мэдисоном А. Менефи, требуется фамилия, как некая зацепка, на которую слава могла бы повесить свой венок. Громко и непринужденно ветреный мельник заговорил:

— Вам, видно, придется вытряхнуться из ковчега, миссис Макфарленд. Наш вигвам не совсем «Пальмер-хаус»[1], но снегу там нет и при отъезде не будут шарить в вашем чемодане, сколько ложек вы взяли на память. Огонек мы уже развели и усадим вас на сухие шляпы, и будем отгонять мышей, и все будет очень, очень мило.

Один из двух пассажиров, которые суетились в мешанине из лошадей, упряжи, снега и саркастических наставлений Билдеда Роза, крикнул в перерыве между своими добровольческими обязанностями:

— Эй, молодцы! А ну, кто-нибудь, доставьте мисс Соломон в дом! Слышите? Тпрру, дьявол! Стой, скотина проклятая!

Снова приходится вежливо объяснять, что на перегоне от Парадайза до Санрайз-Сити точная фамилия — излишняяроскошь. Когда судья Менефи, пользуясь правом, которое давали ему его седины и широко известная репутация, представился пассажирке, она в ответ нежно выдохнула свою фамилию, которую уши пассажиров мужского пола восприняли по-разному. В возникшей атмосфере соперничества, не лишенной примеси ревности, каждый упорно держался своей версии. Со стороны пассажирки уточнение или поправки могли бы показаться недопустимым нравоучением или, еще того хуже, непозволительным желанием завязать интимное знакомство. Поэтому она откликалась на мисс Гарленд, миссис Макфарленд и мисс Соломон с одинаковой скромной снисходительностью. От Парадайза до Санрайз-Сити тридцать пять миль. Клянусь котомкой Агасфера, для такого краткого путешествия достаточно называться compagnon de voyage![2]

Вскоре маленькая компания путников расселась веселым полукругом перед полыхающим огнем. Пледы, подушки и отделимые части кареты втащили в дом и употребили в дело. Пассажирка выбрала себе место вблизи камина на одном конце полукруга. Там она украшала собою своего рода трон, воздвигнутый ее подданными. Она восседала на принесенных из кареты подушках, прислонившись к пустому ящику и бочонку, устланным пледами и защищавшим ее от порывов сквозного ветра. Она протянула прелестно обутые ножки к ласковому огню. Она сняла перчатки, но оставила на шее длинное меховое боа. Колеблющееся пламя слабо освещало ее лицо, полускрытое защитным боа, — юное лицо, очень женственное, ясно очерченное и спокойное, в непоколебимой уверенности своей красоты. Рыцарство и мужественность соперничали здесь, угождая ей и утешая ее. Она принимала их преклонение не игриво, как женщина, за которой ухаживают; не кокетливо, как многие представительницы ее пола, недостойные этих почестей; не с тупым равнодушием, как бык, получающий охапку сена, но согласно указаниям самой природы: как лилия впитывает капельку росы, предназначенную для того, чтобы освежить ее.

Вокруг дома яростно завывал ветер, мелкий снег со свистом врывался в щели, холод пронизывал спины принесших себя в жертву мужчин, но в ту ночь стихия не была лишена защитника. Менефи взялся быть адвокатом снежной бури. Погода являлась его клиентом, и в односторонне аргументированной речи он старался убедить своих компаньонов по холодной скамье присяжных, что они восседают в беседке из роз, овеваемые лишь нежными зефирами. Он обнаружил запас веселости, остроумия и анекдотов, не совсем приличных, но встреченных с одобрением. Невозможно было противостоять его заразительной бодрости, и каждый поспешил внести свою лепту в общий фонд оптимизма. Даже пассажирка решилась заговорить.

— Все это, по-моему, очаровательно, — сказала она тихим, кристально чистым голосом.

Время от времени кто-нибудь вставал и шутки ради обследовал комнату. Мало осталось следов от ее прежнего обитателя, старика Редрута.

К Билдеду Розу настойчиво пристали, чтобы он рассказал историю экс-отшельника. Поскольку лошади были устроены с комфортом и пассажиры, по-видимому, тоже, к вознице вернулись спокойствие и любезность.

— Старый хрыч, — начал Билдед Роз не совсем почтительно, — торчал в этой хибарке лет двадцать. Он никого не подпускал к себе на близкую дистанцию. Как, бывало, почует карету, шмыгнет в дом и дверь на крючок. У него, ясно, винтика в голове не хватало. Он закупал бакалею и табак в лавке Сэма Тилли на Литтл-Мадди. В августе он явился туда, завернутый в красное одеяло, и сказал Сэму, что он царь Соломон и что царица Савская едет к нему в гости. Он приволок с собой весь свой капитал — небольшой мешочек, полный серебра, — и бросил его в колодец Сэма. «Она не приедет, — говорит старик Редрут Сэму, — если узнает, что у меня есть деньги».

Как только люди услыхали такие рассуждения насчет женщин и денег, им сразу стало ясно, что старик спятил. Его забрали и упрятали в сумасшедший дом.

— Может, в его жизни был какой-нибудь неудачный роман, который заставил его искать отшельничества? — спросил один из пассажиров, молодой человек, имевший агентство.

— Нет, — сказал Билдед, — на этот счет ничего не слыхал. Просто обыкновенные неприятности. Говорят, что в молодости ему не повезло в любовном предприятии с одной девицей; это задолго до того, как он закутался в красное одеяло и произвел свои финансовые расчеты. А о романе ничего не слышал.

— Ах! — воскликнул судья Менефи с важностью. — Это, несомненно, случай любви без взаимности.

— Нет, сэр, — заявил Билдед, — ничего подобного. Она за него не пошла. Мармадюк Маллиген встретил как-то в Парадайзе человека из родного городка старика Редрута. Он говорил, что Редрут был парень что надо, но вот, когда хлопали его по карману, звякали только запонки да связка ключей. Он был помолвлен с этой молодой особой, мисс Алиса ее звали, а фамилию забыл. Этот человек рассказывал, что она была такого сорта девочка, для которой приятно купить трамвайный билет. Но вот в городишко прикатил молодчик, богатый и с доходами. У него свои экипажи, пай в рудниках и сколько хочешь свободного времени. И мисс Алиса, хоть на нее уже была заявка, видно, столковалась с этим приезжим. Начались у них совпадения, и случайные встречи по дороге на почту, и такие штучки, которые иногда заставляют девушку вернуть обручальное кольцо и прочие подарки. Одним словом, появилась «трещинка в лютне», как выражаются в стихах.

Как-то люди видели: стоит у калитки Редрут с мисс Алисой и разговаривает. Потом он снимает шляпу — и ходу. И с тех пор никто его в городе больше не видел. Во всяком случае, так передавал этот человек.

— А что стало с девушкой? — спросил молодой человек, имевший агентство.

— Не слыхал, — ответил Билдед. — Вот здесь то место на дороге, где экипаж сломал колесо и багаж моих сведений упал в канаву. Все выкачал, до дна.

— Очень печаль… — начал судья Менефи, но его реплика была оборвана более высоким авторитетом.

— Какая очаровательная история, — сказала пассажирка голосом нежным, как флейта.

Воцарилась тишина, нарушаемая только завыванием ветра и потрескиванием горящих дров.

Мужчины сидели на полу, слегка смягчив его негостеприимную поверхность пледами и стружками. Человек, который размещал ветряные мельницы «Маленький Голиаф», поднялся и начал ходить, чтобы поразмять онемевшие ноги.

Вдруг послышался его торжествующий возглас. Он поспешил назад из темного угла комнаты, неся что-то в высоко поднятой руке. Это было яблоко, большое, румяное, свежее: приятно было смотреть на него. Он нашел его в бумажном пакете на полке, в темном углу. Оно не могло принадлежать сраженному любовью Редруту, его великолепный вид доказывал, что не с августа лежало оно на затхлой полке. Очевидно, какие-то путешественники завтракали недавно в этом необитаемом доме и забыли его.

Денвуди — его подвиги опять требуют почтить его наименованием — победоносно подбрасывал яблоко перед носом своих попутчиков.

— Поглядите-ка, что я нашел, миссис Манфарленд! — закричал он хвастливо. Он высоко поднял яблоко, и, освещенное огнем, оно стало еще румянее. Пассажирка улыбнулась спокойно… неизменно спокойно.

— Какое очаровательное яблоко, — тихо, но отчетливо сказала она.



Некоторое время судья Менефи чувствовал себя раздавленным, униженным, разжалованным. Его отбросили на второе место, и это злило его. Почему не ему, а вот этому горлану, деревенщине, назойливому мельнику, вручила судьба это произведшее сенсацию яблоко? Попади оно к нему, и он разыграл бы с ним целое действо, оно послужило бы темой для какого-нибудь экспромта, для речи, полной блестящей выдумки, для комедийной сцены — и он остался бы в центре внимания. Пассажирка уже смотрела на этого нелепого Денбодди или Вудбенди с восхищенной улыбкой, словно парень совершил подвиг! А мельник шумел и вертелся, как образчик своего товара — от ветра, который всегда дует из страны хористов в область звезды подмостков.

Пока восторженный Денвуди со своим аладдиновым яблоком был окружен вниманием капризной толпы, изобретательный судья обдумал план, как вернуть свои лавры.

С любезнейшей улыбкой на обрюзгшем, но классически правильном лице судья Менефи встал и взял из рук Денвуди яблоко, как бы собираясь его исследовать.

В его руках оно превратилось в вещественное доказательство № 1.

— Превосходное яблоко, — сказал он одобрительно. — Должен признаться, дорогой мой мистер Денвинди, что вы затмили всех нас своими способностями фуражира. Но у меня возникла идея. Пусть это яблоко станет эмблемой, символом, призом, который разум и сердце красавицы вручат достойнейшему.

Все присутствующие, за исключением одного человека, зааплодировали.

— Здорово загнул! — пояснил пассажир, который не был ничем особенным, молодому человеку, имевшему агентство.

Воздержавшимся от аплодисментов был мельник. Он почувствовал себя разжалованным в рядовые. Ему бы и в голову никогда не пришло объявить яблоко эмблемой. Он собирался, после того как яблоко разделят и съедят, приклеить его семечки ко лбу и назвать их именами знакомых дам. Одно семечко он хотел назвать миссис Макфарленд. Семечко, упавшее первым, было бы… но теперь уже поздно.

— Яблоко, — продолжал судья Менефи, атакуя присяжных, — занимает в нашу эпоху — надо сказать, совершенно незаслуженно — ничтожное место в диапазоне нашего внимания. В самом деле, оно так часто ассоциируется с кулинарией и коммерцией, что едва ли его можно причислить к разряду благородных фруктов. Но в древние времена это было не так. Библейские, исторические и мифологические предания изобилуют доказательствами того, что яблоко было королем в государстве фруктоз. Мы и сейчас говорим «зеница ока», когда хотим определить что-нибудь чрезвычайно ценное. А что такое зеница ока, как не составная часть яблока, глазного яблока? В Притчах Соломоновых мы находим сравнение с «серебряными яблоками». Никакой иной плод дерева или лозы не упоминается так часто в фигуральной речи. Кто не слышал и не мечтал о «яблоках Гесперид»? Мне нет необходимости привлекать ваше внимание к величайшему по значению и трагизму примеру, подтверждающему престиж яблока в прошлом, когда потребление его нашими прародителями повлекло за собой падение человека с его пьедестала добродетели и совершенства.

— Такие яблоки, — сказал мельник, затрагивая материальную сторону вопроса, — стоят на чикагском рынке три доллара пятьдесят центов бочонок.

— Так вот, — сказал судья Менефи, удостоив мельника снисходительной улыбки, — то, что я хочу предложить, сводится к следующему: в силу обстоятельств мы должны оставаться здесь до утра. Топлива у нас достаточно, мы не замерзнем. Наша следующая задача — развлечь себя наилучшим образом, чтобы время не тянулось слишком медленно. Я предлагаю вложить это яблоко в ручки мисс Гарленд. Оно больше не фрукт, но, как я уже сказал, приз, награда, символизирующая великую человеческую идею. Сама мисс Гарленд перестает быть индивидуумом… только на время, я счастлив добавить (низкий поклон, полный старомодной грации), — она будет представлять свой пол, она будет квинтэссенцией женского племени, сердцем и разумом, я бы сказал, венца творения. И в этом качестве она будет судить и решать по следующему вопросу.

Всего несколько минут назад наш друг, мистер Роз, почтил нас увлекательным, но фрагментарным очерком романтической истории из жизни бывшего владельца этого обиталища. Скудные факты, сообщенные нам, открывают, мне кажется, необъятное поле для всевозможных догадок, для анализа человеческих сердец, для упражнения нашей фантазии, словом — для импровизации. Не упустим же эту возможность. Пусть каждый из нас расскажет свою версию истории отшельника Редрута и его дамы сердца, начиная с того, на чем обрывается рассказ мистера Роза, — с того, как влюбленные расстались у калитки. Прежде всего условимся: вовсе не обязательно предполагать, будто Редрут сошел с ума, возненавидел мир и стал отшельником исключительно по вине юной леди. Когда мы кончим, мисс Гарленд вынесет приговор женщины. Являясь духовным символом своего пола, она должна будет решить, какая версия наиболее правдиво отражает коллизию сердца и разума и вернее других оценивает характер и поступки невесты Редрута с точки зрения женщины. Яблоко будет вручено тому, кто удостоится этой награды. Если все вы согласны, то мы будем иметь удовольствие услышать первой историю мистера Динвиди.

Последняя фраза пленила мельника. Он был не из тех, кто способен долго унывать.

— Проект первый сорт, судья, — сказал он искренно. — Сочинить, значит, рассказик посмешней? Что же, я как-то работал репортером в одной спрингфилдской газете, и когда новостей не было, я их выдумывал. Надеюсь, что не ударю лицом в грязь.

— По-моему, идея очаровательная, — сказала пассажирка просияв. — Это будет совсем как игра.

Судья Менефи выступил вперед и торжественно вложил яблоко в ее ручку.

— В древности, — сказал он с подъемом, — Парис присудил золотое яблоко прекраснейшей.

— Я был в Париже на выставке, — заметил снова развеселившийся мельник, — но ничего об этом не слышал. А я все время болтался на площадке аттракционов, если не торчал в машинном павильоне.

— А теперь, — продолжал судья, — этот плод должен истолковать нам тайну и мудрость женского сердца. Возьмите яблоко, мисс Гарленд. Выслушайте наши нехитрые романтические истории и присудите приз по справедливости.

Пассажирка мило улыбнулась. Яблоко лежало у нее на коленях под плащами и пледами. Она приткнулась к своему защитному укреплению, и ей было тепло и уютно. Если бы не шум голосов и ветра, наверное, можно было бы услышать ее мурлыканье.

Кто-то подбросил в огонь дров. Судья Менефи учтиво кивнул головой мельнику.

— Вы почтите нас первым рассказом? — сказал он.

Мельник уселся по-турецки, сдвинул шляпу на самый затылок, чтобы предохранить его от сквозняка.

— Ну, — начал он без всякого смущения, — я разрешаю это затруднение примерно таким манером. Конечно, Редрута здорово поддел этот гусь, у которого хватало денег на всякие игрушки и который пытался отбить у него девушку. Ну, ясно, он идет прямо к ней и спрашивает, фальшивит она или нет. Кому охота, чтобы какой-то хлюст подъезжал с экипажами и золотыми приисками к девушке, на которую вы нацелились? Ну, значит, он идет к ней. Ну, возможно, что он горячится и разговаривает с ней, как с собственной женой, забыв, что чек еще не наличные. Ну, надо думать, что Алисе становится жарко под кофточкой… Ну, она кроет ему в ответ. Ну, он…

— Слушайте, — перебил его пассажир, который не был ничем особенным. — Если бы вы столько размещали ветряных мельниц, сколько раз повторяете «ну», вы бы нажили себе капиталец, верно?

Мельник добродушно усмехнулся.

— Ну, я вам не Гюй де Мопассам, — сказал он весело. — Я выражаюсь просто, по-американски. Ну, она говорит что-нибудь вроде этого: «Мистер Прииск мне только друг, — говорит она, — но он катает меня и покупает билеты в театр, а от тебя этого не дождешься. Что же мне и удовольствия в жизни иметь нельзя? Так ты думаешь?» «Брось эти штучки, — говорит Редрут. — Дай этому щеголю отставку, а то не ставить тебе комнатных туфель под мою тумбочку».

Ну, такое расписание не годится девушке, которая развела пары; если девушка была с характером, такие слова, конечно, пришлись ей не по вкусу. А бьюсь об заклад, что она только его и любила. Может, ей просто хотелось, как это бывает с девушками, повертихвостить немножко, прежде чем засесть штопать Джорджу носки и стать хорошей женой. Но ему попала вожжа под хвост, и он ни тпру ни ну. А она, ясно, понятно, возвращает ему кольцо. Джордж, значит, смывается и начинает закладывать. Да-с! Вот она штука-то какая. А держу пари, что девочка выставила этот рог изобилия в модной жилетке за порог ровно через два дня, как исчез ее суженый. Джордж погружается на товарный поезд и направляет мешок со своими пожитками в края неизвестные. Несколько лет он пьет горькую. А потом анилин и водка подсказывают решение. «Мне остается келья отшельника, — говорит Джордж, — да борода по пояс, да зарытая кубышка с деньгами, которых нет».

Но Алиса, по моему мнению, вела себя вполне порядочно. Она не вышла замуж и, как только начали показываться морщинки, взялась за пишущую машинку и завела себе кошку, которая бежала со всех ног, когда ее звали: «Кис, кис, кис!» Я слишком верю в хороших женщин и не могу допустить, что ©ни бросают парней, с которыми хороводятся, всякий раз как им подвернется мешок с деньгами. — Мельник умолк.

— По-моему, — сказала пассажирка, слегка потянувшись на своем низком троне, — это очаро…

— О мисс Гарленд! — вмешался судья Менефи, подняв руку. — Прошу вас, не надо комментариев! Это было бы несправедливо по отношению к другим соревнующимся. Мистер… э-э… ваша очередь, — обратился судья Менефи к молодому человеку, имевшему агентство.

— Моя версия этой романтической истории такова, — начал молодой человек, робко потирая руки. — Они не ссорились, расставаясь. Мистер Редрут простился с нею и пошел по свету искать счастья. Он знал, что его любимая останется верна ему. Он не допускал мысли, что его соперник может тронуть сердце, такое любящее и верное. Я бы сказал, что мистер Редрут направился в Скалистые горы в Вайоминг, в поисках золота. Однажды шайка пиратов высадилась там и захватила его за работой и…

— Эй! Что за черт? — резко крикнул пассажир, который не был ничем особенным. — Шайка пиратов высадилась в Скалистых горах? Может, вы скажете, как они плыли…

— Высадились с поезда, — сказал рассказчик спокойно и не без находчивости. — Они долго держали его пленником в пещере, а потом отвезли за сотни миль в леса Аляски. Там красивая индианка влюбилась в него, но он остался верен Алисе. Проблуждав еще год в лесах, он отправился с брильянтами…

— С какими брильянтами? — спросил незначительный пассажир почти что грубо.

— С теми, которые шорник показал ему в Перуанском храме, — ответил рассказчик несколько туманно. — Когда он вернулся домой, мать Алисы, вся в слезах, повела его к зеленому могильному холмику под ивой. «Ее сердце разбилось, когда вы уехали», — сказала мать. «А что стало с моим соперником Честером Макинтош?» — спросил мистер Редрут, печально склонив колени у могилы Алисы. «Когда он узнал, — ответила она, — что ее сердце принадлежало вам, ок чахнул и чахнул, пока наконец не открыл мебельный магазин в Гранд-Рапидз. Позже мы слышали, что его до смерти искусал бешеный лось около Саут-Бенд, штат Индиана, куда он отправился, чтобы забыть цивилизованный мир». Выслушав это, мистер Редрут отвернулся от людей и, как мы уже знаем, стал отшельником.

— Мой рассказ, — заключил молодой человек, имевший агентство, — может быть, лишен литературных достоинств, но я хочу в нем показать, что девушка осталась верной. В сравнении с истинной любовью она ни во что ни ставила богатство. Я так восхищаюсь прекрасным полом и верю ему, что иначе думать не могу.

Рассказчик умолк, искоса взглянув в угол, где сидела пассажирка.

Затем судья Менефи попросил Билдеда Роза выступить со своим рассказом в соревновании на символическое яблоко. Сообщение кучера было кратким.

— Я не из тех живодеров, — сказал он, — которые все несчастья сваливают на баб. Мое показание, судья, насчет рассказа, который вы спрашиваете, будет примерно такое: Редрута сгубила лень. Если бы он сгреб за холку этого Пегаса, который пытался его объехать, и дал бы ему по морде, да держал бы Алису в стойле и надел бы ей узду с наглазниками, все было бы в порядке. Раз тебе приглянулась бабенка, так ради нее стоит постараться. «Пошли за мной, когда опять понадоблюсь», — говорит Редрут, надевает свой стетсон и сматывается. Он, может быть, думал, что это гордость, а по-нашему — лень. Какая женщина станет бегать за мужчиной? «Пускай сам придет», — говорит себе девочка; и я ручаюсь, что она велит парню с мошной попятиться, а потом с утра до ночи выглядывает из окошка, не идет ли ее разлюбезный с пустым бумажником и пушистыми усами.

Редрут ждет, наверно, лет девять, не пришлет ли она негра с записочкой, с просьбой простить ее. Но она не шлет. «Дело не выгорело, — говорит Редрут, — а я прогорел». И он берется за работенку отшельника и отращивает бороду. Да, лень и борода — вот в чем зарыта собака. Лень и борода друг без друга никуда. Слышали вы когда-нибудь, чтобы человек с длинными волосами и бородой наткнулся на золотые россыпи? Нет. Возьмите хоть герцога Молборо или этого жулика из «Стандард Ойл». Есть у них что-нибудь подобное?

Ну, а эта Алиса так и не вышла замуж, клянусь дохлым мерином. Женись Редрут на другой — может, и она вышла бы. Но он так и не вернулся. У ней хранятся как сокровища все эти штучки, которые они называют любовными памятками. Может быть, клок волос и стальная пластинка от корсета, которую он сломал. Такого сорта товарец для некоторых женщин все равно что муж. Верно, она так и засиделась в девках. И ни одну женщину я не виню в том, что Редрут расстался с чистыми рубахами и с парикмахерскими.

Следующим по порядку выступил пассажир, который не был ничем особенным. Безымянный для нас, он совершает путь от Парадайза до Санрайз-Сити.

Но вы его увидите, если только огонь в камине не погаснет, когда он откликнется на призыв судьи.

Худой, в рыжеватом костюме, сидит, как лягушка, обхватил руками ноги, а подбородком уперся в колени. Гладкие, пенькового цвета волосы, длинный нос, рот, как у сатира, с вздернутыми, запачканными табаком углами губ. Глаза, как у рыбы; красный галстук с булавкой в форме подковы. Он начал дребезжащим хихиканьем, которое постепенно оформилось в слова.

— Все заврались. Что? Роман без флердоранжа? Го, го! Ставлю кошелек на парня с галстуком бабочкой и с чековой книжкой в кармане.

С расставанья у калитки? Ладно! «Ты никогда меня не любила, — говорит Редрут яростно, — иначе ты бы не стала разговаривать с человеком, который угощает тебя мороженым». «Я ненавижу его, — говорит она, — я проклинаю его таратайку. Меня тошнит от его первосортных конфет, которые он присылает мне в золоченых коробках, обернутых в настоящие кружева; я чувствую, что могу пронзить его копьем, если он поднесет мне массивный медальон, украшенный бирюзой и жемчугом. Пропади он пропадом! Одного тебя люблю я». «Полегче на поворотах! — говорит Редрут. — Что я, какой-нибудь распутник из восточных штатов? Не лезь ко мне, пожалуйста. Делить тебя я ни с кем не собираюсь. Ступай и продолжай ненавидеть твоего приятеля. Я обойдусь девочкой Никерсон с авеню Б., жевательной резиной и поездкой в трамвае».

В тот же вечер заявляется Джон Уильям Крез. «Что? Слезы?» — говорит он, поправляя свою жемчужную булавку. «Вы отпугнули моего возлюбленного, — говорит Алиса рыдая. — Мне противен ваш вид». «Тогда выходите за меня замуж», — говорит Джон Уильям, зажигая сигару «Генри Клей». «Что! — кричит она, негодуя. — Выйти за вас? Ни за что на свете, — говорит, — пока я не успокоюсь и не смогу кое-что закупить, а вы не выправите разрешения на брак. Тут рядом есть телефон: можно позвонить в канцелярию мэра».

Рассказчик сделал паузу, и опять раздался его циничный смешок.

— Поженились они? — продолжал он. — Проглотила утка жука? А теперь поговорим о старике Редруте. Вот здесь, я считаю, вы тоже все ошиблись. Что превратило его в отшельника? Один говорит: лень, другой говорит: угрызения совести, третий говорит: пьянство. А я говорю: женщины. Сколько сейчас лет старику? — спросил рассказчик, обращаясь к Билдеду Розу.

— Лет шестьдесят пять.

— Очень хорошо. Он хозяйничал здесь, в своей отшельнической лавочке, двадцать лет. Допустим, что ему было двадцать пять, когда он раскланялся у калитки. Таким образом, от него требуется отчет за двадцать лет его жизни, иначе ему крышка. На что же он потратил эту десятку и две пятерки? Я сообщу вам свою мысль. Сидел в тюрьме за двоеженство. Допустим, что у него была толстая блондинка в Сен-Джо и худощавая брюнетка в Скиллет-Ридж и еще одна, с золотым зубом, в долине Ко. Редрут запутался и угодил в тюрьму. Отсидел свое, вышел и говорит: «Будь что будет, но юбок с меня хватит. В отшельнической отрасли нет перепроизводства, и стенографистки не обращаются к отшельникам за работой. Веселая жизнь отшельника — вот это мне по душе. Хватит с меня длинных волос в гребенке и шпилек в сигарном ящике». Вы говорите, что старика Редрута упрятали в желтый дом потому, что он назвал себя царем Соломоном? Дудки. Он и был Соломоном. Я кончил. Полагаю, яблок это не стоит. Марки на ответ приложены. Что-то не похоже, что я победил.

Уважая предписание судьи Менефи — воздерживаться от комментариев к рассказам, никто ничего не сказал, когда пассажир, который не был ничем особенным, умолк. И тогда изобретательный зачинщик конкурса прочистил горло, чтобы начать последний рассказ на приз. Хотя судья Менефи восседал на полу без особого комфорта, это отнюдь не умалило его достоинства. Отблески угасавшего пламени освещали его лицо, чеканное, как лицо римского императора на какой-нибудь старой монете, и густые пряди его почтенных седых волос.

— Женское сердце! — начал он ровным, но взволнованным голосом. — Кто разгадает его? Пути и желания мужчин разнообразны. Но сердца всех женщин, думается мне, бьются в одном ритме и настроены на старую мелодию любви. Любовь для женщины означает жертву. Если она достойна этого имени, то ни деньги, ни положение не перевесят для нее истинного чувства.

Господа присяж… я хочу сказать: друзья мои! Здесь разбирается дело Редрута против любви и привязанности. Но кто же подсудимый? Не Редрут, ибо он уже понес наказание. И не эти бессмертные страсти, которые украшают нашу жизнь радостью ангелов. Так кто же? Сегодня каждый из нас сидит на скамье подсудимых и должен ответить, благородные или темные силы обитают в его душе. И судит нас изящная половина человечества в образе одного из ее прекраснейших цветков. В руке она держит приз, сам по себе незначительный, но достойный наших благородных усилий как символ признания одной из достойнейших представительниц женского суждения и вкуса.

Переходя к воображаемой истории Редрута и прелестного создания, которому он отдал свое сердце, я должен прежде всего возвысить свой голос против недостойной инсинуации, что к отречению от мира его якобы привел женский эгоизм, или вероломство, или любовь к роскоши. Я не встречал женщины столь бездушной или столь продажной. Мы должны искать причину в другом — в более низменной природе и недостойных намерениях мужчины.

По всей вероятности, в тот достопамятный день, когда влюбленные стояли у калитки, между ними произошла ссора. Терзаемый ревностью, юный Редрут покинул родные края. Но имел ли он достаточно оснований поступить таким образом? Нет доказательств ни за, ни против. Но есть нечто высшее, чем доказательство; есть великая, вечная вера в доброту женщины, в ее стойкость перед соблазном, в ее верность даже при наличии предлагаемых сокровищ.

Я рисую себе безрассудного юношу, который, терзаясь, блуждает по свету. Я вижу его постепенное падение и, наконец, его совершенное отчаяние, когда он осознает, что потерял самый драгоценный дар из тех, что жизнь могла ему предложить. При таких обстоятельствах становится понятным и почему он бежал от мира печали и последующее расстройство его умственной деятельности.

Перейдем ко второй части разбираемого дела. Что мы здесь видим? Одинокую женщину, увядающую с течением времени, все еще ждущую с тайной надеждой, что вот он появится, вот раздадутся его шаги. Но они никогда не раздадутся. Теперь она уже старушка. Ее волосы поседели и гладко причесаны. Каждый день она сидит у калитки и тоскливо смотрит на пыльную дорогу. Ей мнится, что она ждет его не здесь, в бренном мире, а там, у райских врат, и она — его навеки. Да, моя вера в женщину рисует эту картину перед моим внутренним взором. Разлученные навек на земле, но ожидающие: она — предвкушая встречу в Элизиуме, он — в геенне огненной.

— А я думал, что он в желтом доме, — сказал пассажир, который не был ничем особенным.

Судья Менефи раздраженно поежился. Мужчины сидели, опустив головы, в причудливых позах. Ветер умерил свою ярость и налетал теперь редкими, злобными порывами. Дрова в камине превратились в груду красных углей, которые отбрасывали в комнату тусклый свет. Пассажирка в своем уютном уголке казалась бесформенным свертком, увенчанным короной блестящих кудрявых волос. Кусочек ее белоснежного лба виднелся над мягким мехом боа.

Судья Менефи с усилием поднялся.

— Итак, мисс Гарленд, — объявил он, — мы кончили. Вам надлежит присудить приз тому из нас, чей взгляд — особенно, я подчеркиваю, это касается оценки непорочной женственности — ближе всего подходит к вашим собственным убеждениям.

Пассажирка не отвечала. Судья Менефи озабоченно склонился над нею. Пассажир, который не был ничем особенным, хрипло и противно засмеялся. Пассажирка сладко спала. Судья Менефи попробовал взять ее за руку, чтобы разбудить. При этом он коснулся чего-то маленького, холодного, влажного, лежавшего у нее на коленях.

— Она съела яблоко! — возвестил судья Менефи с благоговейным ужасом и, подняв огрызок, показал его всем.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

По первому требованию

В те дни скотоводы были помазанниками. Они были самодержцами стад, повелителями пастбищ, лордами лугов, грандами говядины. Они могли бы разъезжать в золотых каретах, если бы имели к этому склонность. Доллары сыпались на них дождем. Им даже казалось, что денег у них гораздо больше, чем прилично иметь человеку. Ибо после того, как скотовод покупал себе золотые часы с вделанными в крышку драгоценными камнями такой величины, что они натирали ему мозоли на ребрах, обзаводился калифорнийским седлом с серебряными гвоздиками и стременами из ангорской кожи и ставил даровую выпивку в неограниченном количестве всем встречным и поперечным, — на что ему еще было тратить деньги?

Те герцоги лассо, у которых имелись жены, были не столь ограничены в своих возможностях по части освобождения от излишков капитала. Созданный из адамова ребра пол на этот счет более изобретателен, и в груди его представительниц гений облегчения кошельков может дремать годами, не проявляясь за отсутствием случая, но никогда, о мои братья, никогда он не угасает совсем!

Вот как случилось, что Длинный Билл Лонгли, гонимый женой человек, покинул заросли чапарраля возле Бар-Серкл-Бранч на Фрио и прибыл в город, дабы вкусить от более утонченных радостей успеха. У него имелся капитал этак в полмиллиона долларов, и доходы его непрерывно возрастали.

Все свои ученые степени Длинный Билл получил в скотоводческом лагере и на степной тропе. Удача и бережливость, ясная голова и зоркий глаз на таящиеся в телке достоинства помогли ему подняться от простого ковбоя до хозяина стад. Потом начался бум в скотопромышленности, и Фортуна, осторожно пробираясь среди колючих кактусов, опорожнила рог изобилия на пороге его ранчо.

Лонгли построил себе роскошную виллу в маленьком западном городке Чаппарозе. И здесь он обратился в пленника, прикованного к колеснице светских обязанностей. Он обречен был стать столпом общества. Вначале он брыкался, как мустанг, впервые загнанный в корраль, потом со вздохом повесил на стену шпоры и арапник. Праздность тяготила его, время девать было некуда. Он организовал в Чаппарозе Первый Национальный банк и был избран его президентом.

Однажды в банке появился невзрачный человечек с геморроидальным цветом лица, в очках с толстыми стеклами, и просунул в окошечко главного бухгалтера служебного вида карточку. Через пять минут весь штат банка бегал и суетился, выполняя распоряжения ревизора, прибывшего для очередной ревизии.

Этот ревизор, мистер Дж. Эдгар Тодд, оказался весьма дотошным.

Закончив свои труды, ревизор надел шляпу и зашел в личный кабинет президента банка, мистера Уильяма Р. Лонгли.

— Ну, как делишки? — лениво протянул Билл, умеряя свой низкий, раскатистый голос. — Высмотрели какое-нибудь тавро, которое вам не по вкусу?

— Отчетность банка в полном порядке, мистер Лонгли, — ответил ревизор. — И ссуды все оформлены согласно правилам, за одним исключением. Тут есть одна очень неприятная бумажка — настолько неприятная, что я думаю, вы просто не представляли себе, в какое тяжелое положение она вас ставит. Я имею в виду ссуду в десять тысяч долларов с уплатой по первому требованию, выданную вами некоему Томасу Мервину, она не только превышает ту максимальную сумму, какую вы по закону имеете право выдавать частным лицам, но при ней нет ни поручительства, ни обеспечения. Таким образом, вы вдвойне нарушили правила о национальных банках и подлежите уголовной ответственности. Если я доложу об этом Главному контролеру, что я обязан сделать, он, без сомнения, передаст дело в департамент юстиции, и вас привлекут к суду. Положение, как видите, весьма серьезное.

Билл Лонгли сидел, откинувшись в своем вращающемся кресле, вытянув длинные ноги и сцепив руки на затылке. Не меняя позы, он слегка повернул кресло и поглядел ревизору в лицо. Тот с изумлением увидел, что жесткий рот банкира сложился в добродушную улыбку и в его голубых глазах блеснула насмешливая искорка. Если он и сознавал серьезность своего положения, по его виду это не было заметно.

— Ну да, конечно, — промолвил он с несколько даже снисходительным выражением, — вы ведь не знаете Томаса Мервина. Про эту ссуду мне все известно. Обеспечения при ней нет, только слово Тома Мервина. Но я уже давно приметил, что если на слово человека можно положиться, так это и есть самое верное обеспечение. Ну да, я знаю, правительство думает иначе. Придется мне, значит, повидать Тома Мервина насчет этой ссуды.

У ревизора стал такой вид, как будто его геморрой внезапно разыгрался. Он с изумлением воззрился на степного банкира сквозь свои толстые стекла.

— Видите ли, — благодушно продолжал Лонгли, не испытывая, видимо, и тени сомнения в убедительности своих аргументов, — Том прослышал, что на Рио-Гранде у Каменного брода продается стадо двухлеток, две тысячи голов по восемь долларов за каждую. Я так думаю, что это старый Леандро Гарсиа перегнал их контрабандой через границу, ну и торопился сбыть с рук. А в Канзас-Сити этих коровок можно продать самое меньшее по пятнадцать долларов. Том это знал, и я тоже. У него наличных было шесть тысяч, ну я и дал ему еще десять, чтобы он мог обстряпать это дельце. Его брат Эд погнал все стадо на рынок еще три недели тому назад. Теперь уж вот-вот должен вернуться. Привезет деньги, и Том сейчас же заплатит.

Ревизор с трудом мог поверить своим ушам. По-настоящему, он должен был бы, услышав все это, немедленно пойти на почту и телеграфировать Главному контролеру. Но он этого не сделал. Вместо того он произнес прочувствованную и язвительную речь. Он говорил целых три минуты, и ему удалось довести банкира до сознания, что он стоит на краю гибели. А затем ревизор открыл перед ним узкую спасительную лазейку.

— Сегодня вечером я отправляюсь в Хиллдэл, — сказал он Биллу, — ревизовать тамошний банк. На обратном пути заеду в Чаппарозу. Завтра, ровно в двенадцать, буду у вас в банке. Если ссуда к тому времени будет уплачена, я не упомяну о ней в отчете. Если нет, я вынужден буду исполнить свой долг.

Засим ревизор раскланялся и удалился.

Президент Первого Национального банка еще с полчаса посидел, развалясь, в своем кресле, потом закурил легкую сигару и направился в контору Томаса Мервина.

Мервин, по внешности скотовод в парусиновых штанах, а по выражению глаз склонный к созерцательности философ, сидел, положив ноги на стол, и плел кнут из сыромятных ремней.

— Том, — сказал Лонгли, наваливаясь на стол, — есть какие-нибудь вести об Эде?

— Пока нету, — ответил Мервин, продолжая переплетать ремешки. — Денька через два-три, наверно, сам приедет.

— Сегодня у нас в банке был ревизор, — продолжал Билл. — Лазил по всем углам, как увидал твою расписку, так и встал на дыбы. Мы-то с тобой знаем, что тут все в порядке, но, черт его дери, все-таки это против банковских правил. Я рассчитывал, что ты успеешь заплатить до очередной ревизии, но этот сукин сын нагрянул, когда его никто не ждал. У меня-то сейчас наличных, как на грех, ни цента, а то бы я сам за тебя заплатил. Он мне дал сроку до завтра; завтра, ровно в полдень, я должен либо выложить на стол деньги вместо этой расписки, либо…

— Либо что? — спросил Мервин, так как Билл запнулся.

— Да похоже, что тогда дядя Сэм лягнет меня обоими каблуками.

— Я постараюсь вовремя доставить тебе деньги, — ответил Мервин, не поднимая глаз от своих ремешков.

— Спасибо, Том, — сказал Лонгли, поворачиваясь к двери. — Я знал, что ты сделаешь все, что возможно.

Мервин швырнул на пол свой кнут и пошел в другой банк, имевшийся в городе. Это был частный банк Купера и Крэга.

— Купер, — сказал Мервин тому из компаньонов, который носил это имя, — мне нужно десять тысяч долларов. Сегодня или, самое позднее, завтра утром. У меня здесь есть дом и участок земли, стоимостью в шесть тысяч долларов. Вот пока что все мои обеспечения. Но у меня на мази одно дельце, которое через несколько дней принесет вдвое больше.

Купер начал покашливать.

— Только, ради бога, не отказывайте, — сказал Мер-вин. — Я, понимаете ли, взял ссуду на десять тысяч. С уплатой по первому требованию. Ну, и вот ее потребовали. А с этим человеком, что ее потребовал, я десять лет спал под одним одеялом у костра в лагерях и на степных дорогах. Он может потребовать все, что у меня есть, и я отдам. Скажет — дай всю кровь, что есть у тебя в жилах, и ему не будет отказа. Ему до зарезу нужны эти деньги. Он попал в чертовский… Ну, одним словом, ему нужны деньги, и я должен их достать. Вы же знаете, Купер, что на мое слово можно положиться.

— Безусловно, — с изысканной любезностью ответил Купер. — Но у меня есть компаньон. Я не волен сам распоряжаться ссудами. А кроме того, будь у вас даже самые верные обеспечения, мы все равно не могли бы предоставить вам ссуду раньше чем через неделю. Как раз сегодня мы отправляем пятнадцать тысяч долларов братьям Майерс в Рокделл для закупки хлопка. Посыльный с деньгами выезжает сегодня вечером по узкоколейке. Так что временно наша касса пуста. Очень сожалею, что ничем не можем вам служить.

Мервин вернулся к себе, в маленькую, спартански обставленную контору, и снова принялся плести свой кнут. В четыре часа дня он зашел в Первый Национальный банк и оперся о барьер перед столом Билла Лонгли.

— Постараюсь, Билл, достать тебе эти деньги сегодня вечером, то есть я хочу сказать, завтра утром.

— Хорошо, Том, — спокойно ответил Лонгли.

В девять часов вечера Том Мервин крадучись вышел из своего бревенчатого домика. Дом стоял на окраине города, и в такой час здесь редко кого можно было встретить. На голове у Мервина была шляпа с опущенными полями, за поясом два шестизарядных револьвера. Он быстро прошел по пустынной улице и двинулся дальше по песчаной дороге, тянувшейся вдоль полотна узкоколейки. В двух милях от города, у большой цистерны, где поезда брали воду, он остановился, обвязал нижнюю часть лица черным шелковым платком и надвинул шляпу на лоб.

Через десять минут вечерний поезд из Чаппарозы на Рокделл замедлил ход возле цистерны.

Держа в каждой руке по револьверу, Мервин выбежал из-за кустов и устремился к паровозу. Но в ту же минуту две длинных, могучих руки обхватили его сзади, приподняли над землей и кинули ничком в траву. В спину ему уперлось тяжелое колено, железные пальцы стиснули его запястья. Так его держали, словно малого ребенка, пока машинист не набрал воду и поезд, все убыстряя ход, не исчез вдали. Тогда его отпустили, и, поднявшись на ноги, он увидел перед собой Билла Лонгли.

— Это уж, Том, больше, чем требуется, — сказал Лонгли. — Я вечером встретил Купера, и он рассказал мне, о чем вы с ним говорили. Тогда я пошел к тебе и вдруг вижу, ты куда-то катишь, с пистолетами. Ну, я тебя и выследил. Идем-ка домой.

Они повернулись и рядышком пошли к городу.

— Я ничего другого не мог придумать, — помолчав, сказал Том. — Ты потребовал свою ссуду — и я старался выполнить обязательство. Но как же теперь, Билл? Что ты станешь делать, если тебя завтра цапнут?

— А что бы ты стал делать, если бы тебя сегодня цапнули? — осведомился Лонгли.

— Вот уж не думал, что буду когда-нибудь лежать в кустах и подкарауливать поезд, — задумчиво промолвил Мервин. — Но ссуда с возвратом по первому требованию — это дело совсем особое. Дал слово — значит, свято. Слушай, Билл, у нас еще двенадцать часов впереди, пока этот шпик на тебя насядет. Надо во что бы то ни стало раздобыть деньги. Не попробовать ли… Батюшки! Голубчики! Том! Слышишь?..

Мервин пустился бежать со всех ног, и Лонгли за ним, хотя ничего как будто не произошло — только откуда-то из темноты доносился не лишенный приятности свист: кто-то старательно насвистывал меланхолическую песенку «Жалоба ковбоя».

— Он только ее одну и знает, — крикнул на бегу Мервин. — Держу пари…

Они уже были у крыльца. Том ударом ноги распахнул дверь и споткнулся о старый чемодан, валявшийся посреди комнаты. На кровати лежал загорелый молодой человек с квадратным подбородком, весь в дорожной пыли, и попыхивал коричневой самокруткой.

— Ну как, Эд? — задыхаясь, воскликнул Мервин.

— Да так, ничего себе, — лениво ответствовал этот деловитый юноша. — Только сейчас приехал, в девять тридцать. Сбыл всех подчистую. По пятнадцать долларов. Э, да перестаньте же пинать ногами мой чемодан! В нем зелененьких на двадцать девять тысяч, можно бы, кажется, обращаться с ним поделикатнее!

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Принцесса и пума

Разумеется, не обошлось без короля и королевы. Король был страшным стариком; он носил шестизарядные револьверы и шпоры и орал таким зычным голосом, что гремучие змеи прерий спешили спрятаться в свои норы под кактусами. До коронации его звали Бен Шептун. Когда же он обзавелся пятьюдесятью тысячами акров земли и таким количеством скота, что сам потерял ему счет, его стали звать О’Доннел, король скота.

Королева была мексиканка из Ларедо. Из нее вышла хорошая, кроткая жена, и ей даже удалось научить Бена настолько умерять голос в стенах своего дома, что от звука его не разбивалась посуда. Когда Бен стал королем, она полюбила сидеть на галерее ранчо Эспиноза и плести тростниковые циновки. А когдабогатство стало (настолько непреодолимым и угнетающим, что из Сан-Антоне в фургонах привезли мягкие кресла и круглый стол, она склонила темноволосую голову и разделила судьбу Данаи[1].

Во избежание lese majeste[2] вас сначала представили королю и королеве. Но они не играют никакой роли в этом рассказе, который можно назвать «Повестью о том, как принцесса не растерялась и как лев свалял дурака».

Принцессой была здравствующая королевская дочь Жозефа О’Доннел. От матери она унаследовала доброе сердце и смуглую субтропическую красоту. От его величества Бена О’Доннела она получила запас бесстрашия, здравый смысл и способность управлять людьми. Стоило приехать издалека, чтобы посмотреть на такое сочетание. На всем скаку Жозефа могла всадить пять пуль из шести в жестянку из-под томатов, вертящуюся на конце веревки. Она могла часами играть со своим белым котенком, наряжая его в самые нелепые костюмы. Презирая карандаш, она могла высчитать в уме, сколько барыша принесут тысяча пятьсот сорок пять двухлеток, если продать их по восемь долларов пятьдесят центов за голову. Ранчо Эспиноза имеет около сорока миль в длину и тридцати в ширину — правда, большей частью арендованной земли. Жозефа обследовала каждую ее милю верхом на своей лошади. Все ковбои на этом пространстве знали ее в лицо и были ее верными вассалами. Рипли Гивпс, старший одной из ковбойских партий Эспинозы, увидел ее однажды и тут же решил породниться с королевской фамилией. Самонадеянность? О нет. В те времена на землях Нуэесес мужчина был мужчиной. И в конце концов титул «короля скота» вовсе не предполагает королевской крови. Часто он означает только, что его обладатель носит корону в знак своих блестящих способностей по части кражи скота.

Однажды Рипли Гивнс поехал верхом на ранчо «Два Вяза» справиться о пропавших однолетках. В обратный путь он тронулся поздно, и солнце уже садилось, когда он достиг переправы Белой Лошади на реке Нуэсес. От переправы до его лагеря было шестнадцать миль. До усадьбы ранчо Эспиноза — двенадцать. Гивнс утомился. Он решил заночевать у переправы.

Река в этом месте образовала красивую заводь. Берега густо поросли большими деревьями и кустарником. В пятидесяти ярдах от заводи поляну покрывала курчавая мескитовая трава — ужин для коня и постель для всадника. Гивнс привязал лошадь и разложил потники для просушки. Он сел, прислонившись к дереву, и свернул папиросу. Из зарослей, окаймлявших реку, вдруг донесся яростный, раскатистый рев. Лошадь заплясала на привязи и зафыркала, почуяв опасность. Гивнс, продолжая попыхивать папироской, не спеша поднял с земли свой пояс и на всякий случай повернул барабан револьвера. Большая щука громко плеснула в заводи. Маленький бурый кролик обскакал куст «кошачьей лапки» и сел, поводя усами и насмешливо поглядывая на Гивнса. Лошадь снова принялась щипать траву.

Когда на закате солнца мексиканский лев поет сопрано у реки, меры предосторожности не лишни. Может быть, его песня говорит о том, что молодые телята и жирные барашки попадаются редко и что он горит плотоядным желанием познакомиться с вами.

В траве валялась пустая жестянка из-под фруктовых консервов, брошенная здесь каким-нибудь путником. Увидев ее, Гивнс крякнул от удовольствия. В кармане его куртки, привязанной к седлу, было немного молотого кофе. Черный кофе и папиросы! Чего еще надо ковбою?

В две минуты Гивнс развел небольшой веселый костер. Он взял жестянку и пошел к заводи. Не доходя пятнадцати шагов до берега, он увидел слева от себя лошадь под дамским седлом, щипавшую траву. А у самой воды поднималась с колен Жозефа О’Доннел. Она только что напилась и теперь отряхивала с ладоней песок. В десяти ярдах справа от нее Гивнс увидел мексиканского льва, полускрытого ветвями саквисты. Его янтарные глаза сверкали голодным огнем; в шести футах от них виднелся кончик хвоста, вытянутого прямо, как у пойнтера. Зверь чуть раскачивался на задних лапах, как все представители кошачьей породы перед прыжком.

Гивнс сделал, что мог. Его револьвер валялся в траве, до него было тридцать пять ярдов. С громким воплем Гивнс кинулся между львом и принцессой.

Схватка, как впоследствии рассказывал Гивнс, вышла короткая и несколько беспорядочная. Прибыв на место атаки, Гивнс увидел в воздухе дымную полосу и услышал два негромких выстрела. Затем сто фунтов мексиканского льва шлепнулись ему на голову и тяжелым ударом придавили его к земле. Он помнит, как закричал: «Отпусти, это не по правилам!», потом выполз из-под пумы, как червяк, с набитым травою и грязью ртом и большой шишкой на затылке в том месте, которым он стукнулся о корень вяза. Лев лежал неподвижно. Раздосадованный Гивнс, заподозрив подвох, погрозил ему кулаком и крикнул: «Подожди, я с тобой еще…» — и тут пришел в себя.

Жозефа стояла на прежнем месте, спокойно перезаряжая тридцативосьмикалиберный револьвер, украшенный серебром. Особенной меткости ей на этот раз не потребовалось: голова зверя представляла собою куда более легкую мишень, чем жестянка из-под томатов, вертящаяся на конце веревки. На губах девушки и в темных глазах играла вызывающая улыбка. Незадачливый рыцарь-избавитель почувствовал, как фиаско огнем жжет его сердце. Вот где ему представился случай, о котором он так мечтал, но все произошло под знаком Момуса, а не Купидона. Сатиры в лесу уж, наверно, держались за бока, заливаясь озорным беззвучным смехом. Разыгралось нечто вроде водевиля «Сеньор Гивнс и его забавный поединок с чучелом льва».

— Это вы, мистер Гивнс? — сказала Жозефа своим медлительным томным контральто. — Вы чуть не испортили мне выстрела своим криком. Вы не ушибли себе голову, когда упали?

— О нет, — спокойно ответил Гивнс. — Это-то было совсем не больно.



Он нагнулся, придавленный стыдом, и вытащил из-под зверя свою прекрасную шляпу. Она была так смята и истерзана, словно ее специально готовили для комического номера. Потом он стал на колени и нежно погладил свирепую, с открытой пастью голову мертвого льва.

— Бедный старый Билл! — горестно воскликнул он.

— Что такое? — резко спросила Жозефа.

— Вы, конечно, не знали, мисс Жозефа, — сказал Гивнс с видом человека, в сердце которого великодушие берет верх над горем. — Вы не виноваты. Я пытался спасти его, но не успел предупредить вас.

— Кого спасти?

— Да Билла. Я весь день искал его. Ведь он два года был общим любимцем у нас в лагере. Бедный старик! Он бы и кролика не обидел. Ребята просто с ума сойдут, когда услышат. Но вы-то не знали, что он хотел просто поиграть с вами.

Черные глаза Жозефы упорно жгли его. Рипли Гивнс выдержал испытание. Он стоял и задумчиво ерошил свои темно-русые кудри. В глазах его была скорбь примеси нежного укора. Приятные черты его лица явно выражали печаль. Жозефа дрогнула.

— Что же делал здесь ваш любимец? — спросила она, пуская в ход последний довод. — У переправы Белой Лошади нет никакого лагеря.

— Этот разбойник еще вчера удрал из лагеря, — без запинки ответил Гивнс. — Удивляться приходится, как его до смерти не напугали койоты. Понимаете, на прошлой неделе Джим Уэбстер, наш конюх, привез в лагерь маленького щенка терьера. Этот щенок буквально отравил Биллу жизнь: он гонял его по всему лагерю, часами жевал его задние лапы. Каждую ночь, когда ложились спать, Билл забирался под одеяло к кому-нибудь из ребят и спал там, скрываясь от щенка. Видно, его довели до отчаяния, а то бы он не сбежал. Он всегда боялся отходить далеко от лагеря.

Жозефа посмотрела на труп свирепого зверя. Гивнс ласково похлопал его по страшной лапе, одного удара которой хватило бы, чтобы убить годовалого теленка. По оливковому лицу девушки разлился яркий румянец. Был ли то признак стыда, какой испытывает настоящий охотник, убив недостойную дичь? Взгляд ее смягчился, опущенные ресницы смахнули с глаз веселую насмешку.

— Мне очень жаль, — сказала она, — но он был такой большой и прыгнул так высоко, что…

— Бедняга Билл проголодался, — перебил ее Гивнс, спеша заступиться за покойника. — Мы в лагере всегда заставляли его прыгать, когда кормили. Чтобы получить кусок мяса, он ложился и катался по земле. Увидев вас, он подумал, что вы ему дадите поесть.

Вдруг глаза Жозефы широко раскрылись.

— Ведь я могла застрелить вас! — воскликнула она. — Вы бросились как раз между нами. Вы рисковали жизнью, чтобы спасти своего любимца! Это замечательно, мистер Гивнс. Мне нравятся люди, которые любят животных.

Да, сейчас в ее взгляде было даже восхищение. В конце концов из руин позорной развязки рождался герой. Выражение лица Гивнса обеспечило бы ему высокое положение в «Обществе покровительства животным».

— Я их всегда любил, — сказал он, — лошадей, собак, мексиканских лйвов, коров, аллигаторов…

— Ненавижу аллигаторов! — быстро возразила Жозефа. — Ползучие, грязные твари!

— Разве я сказал «аллигаторов»? — поправился Гивнс. — Я, конечно, имел в виду антилоп.

Совесть Жозефы заставила ее пойти еще дальше. Она с видом раскаяния протянула руку. В глазах ее блестели непролитые слезинки.

— Пожалуйста, простите меня, мистер Гивнс. Ведь я женщина и сначала, естественно, испугалась. Мне очень, очень жаль, что я застрелила Билла. Вы представить себе не можете, как мне стыдно. Я ни за что не сделала бы этого, если бы знала.

Гивнс взял протянутую руку. Он держал ее до тех пор, пока его великодушие не победило скорбь об утраченном Билле. Наконец стало ясно, что он простил ее.

— Прошу вас, не говорите больше об этом, мисс Жозефа. Билл своим видом мог напугать любую девушку. Я уж как-нибудь объясню всем ребятам.

— Правда? И вы не будете меня ненавидеть? — Жозефа доверчиво придвинулась ближе к нему. Глаза ее глядели ласково, очень ласково, и в них была пленительная мольба. — Я возненавидела бы всякого, кто убил бы моего котенка. И как смело и благородно с вашей стороны, что вы пытались спасти его с риском для жизни! Очень, очень немногие поступили бы так!

Победа, вырванная из поражения! Водевиль, обернувшийся драмой! Браво, Рипли Гивнс!

Спустились сумерки. Конечно, нельзя было допустить, чтобы мисс Жозефа ехала в усадьбу одна. Гивнс опять оседлал своего коня, несмотря на его укоризненные взгляды, и поехал с нею. Они скакали рядом по мягкой траве — принцесса и человек, который любил животных. Запахи прерии — запахи плодородной земли и прекрасных цветов — окутывали их сладкими волнами. Вдали на холме затявкали койоты. Бояться нечего! И все же…

Жозефа подъехала ближе. Маленькая ручка словно что-то искала. Гивнс накрыл ее своей. Лошади шли нога в ногу. Руки медленно сомкнулись, и обладательница одной из них заговорила:

— Я никогда раньше не пугалась, — сказала Жозефа, — но вы подумайте, как страшно было бы встретиться с настоящим диким львом! Бедный Билл! Я так рада, что вы поехали со мной!..

О’Доннел сидел на галерее.

— Алло, Рип! — гаркнул он. — Это ты?

— Он провожал меня, — сказала Жозефа. — Я сбилась с дороги и запоздала.

— Премного обязан, — возгласил король скота. — Заночуй, Рип, а в лагерь поедешь завтра.

Но Гивнс не захотел остаться. Он решил ехать дальше, в лагерь. На рассвете нужно было отправить гурт быков. Он простился и поскакал.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Час спустя, когда погасли огни, Жозефа в ночной сорочке подошла к своей двери и крикнула королю через выложенный кирпичом коридор:

— Слушай, пап, ты помнишь этого мексиканского льва, которого прозвали «Карноухий дьявол»? Того, что задрал Гонсалеса, овечьего пастуха мистера Мартина, и с полсотни телят на ранчо Салада? Так вот, я разделалась с ним сегодня у переправы Белой Лошади. Он прыгнул, а я всадила ему две пули из моего тридцативосьмикалиберного. Я узнала его по левому уху, которое старик Гонсалес изуродовал ему своим мачете. Ты сам не сделал бы лучшего выстрела, папа.

— Ты у меня молодчина! — прогремел Бен Шептун из мрака королевской опочивальни.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Бабье лето Джонсона Сухого Лога

Джонсон Сухой Лог встряхнул бутылку. Полагалось перед употреблением взбалтывать, так как сера не растворяется. Затем Сухой Лог смочил маленькую губку и принялся втирать жидкость в кожу на голове у корней волос. Кроме серы, в состав входил еще уксуснокислый свинец, настойка стрихнина и лавровишневая вода. Сухой Лог вычитал этот рецепт из воскресной газеты. А теперь надо объяснить, как случилось, что сильный мужчина пал жертвой косметики.

В недавнем прошлом Сухой Лог был овцеводом. При рождении он получил имя Гектор, но впоследствии его переименовали по его ранчо, в отличие от другого Джонсона, который разводил овец ниже по течению Фрио и назывался Джонсон Ильмовый Ручей.

Жизнь в обществе овец и по их обычаям под конец прискучила Джонсону Сухому Логу. Тогда он продал свое ранчо за восемнадцать тысяч долларов, перебрался в Санта-Розу и стал вести праздный образ жизни, как подобает человеку со средствами. Ему было лет тридцать пять или тридцать восемь, он был молчалив и склонен к меланхолии, и очень скоро из него выработался законченный тип самой скучной и удручающей человеческой породы — пожилой холостяк с любимым коньком. Кто-то угостил его клубникой, которой он до тех пор никогда не пробовал, — и Сухой Лог погиб.

Он купил в Санта-Розе домишко из четырех комнат и набил шкафы руководствами по выращиванию клубники. Позади дома был сад; Сухой Лог пустил его весь под клубничные грядки. Там он и проводил свои дни; одетый в старую, серую шерстяную рубашку, штаны из коричневой парусины и сапоги с высокими каблуками, он с утра до ночи валялся на раскладной койке под виргинским дубом возле кухонного крыльца и штудировал историю полонившей его сердце пурпуровой ягоды.

Учительница в тамошней школе, мисс Де Витт, находила, что Джонсон, «хотя и не молод, однако еще весьма представительный мужчина». Но женщины не привлекали взоров Сухого Лога. Для него они были существа в юбках — не больше; и, завидев развевающийся подол, он неуклюже приподнимал над головой тяжелую, широкополую поярковую шляпу и проходил мимо, спеша вернуться к своей возлюбленной клубнике.

Все это вступление, подобно хорам в древнегреческих трагедиях, имеет единственной целью подвести вас к тому моменту, когда уже можно будет сказать, почему Сухой Лог встряхивал бутылку с нерастворяющейся серой. Такое уж неторопливое и непрямое дело — история; изломанная тень от верстового столба, ложащаяся на дорогу, по которой мы стремимся к закату.

Когда клубника начала поспевать, Сухой Лог купил самый тяжелый кучерской кнут, какой нашелся в деревенской лавке. Не один час провел он под виргинским дубом, сплетая в жгут тонкие ремешки и приращивая к своему кнуту конец, пока в руках у него не оказался бич такой длины, что им можно было сбить листок с дерева на расстоянии двадцати футов. Ибо сверкающие глаза юных обитателей Санта-Розы давно уже следили за созреванием клубники, и Сухой Лог вооружался против ожидаемых набегов. Не так он лелеял новорожденных ягнят в свои овцеводческие дни, как теперь свои драгоценные ягоды, охраняя их от голодных волков, которые свистали, орали, играли в шарики и запускали хищные взгляды сквозь изгородь, окружавшую владения Сухого Лога.

В соседнем доме проживала вдова с многочисленным потомством — его-то главным образом и опасался наш садовод. В жилах вдовы текла испанская кровь, а замуж она вышла за человека по фамилии О’Брайан. Сухой Лог был знатоком по части скрещивания пород и предвидел большие неприятности от отпрысков этого союза.

Сады разделяла шаткая изгородь, увитая вьюнком и плетями дикой тыквы. И часто Сухой Лог видел, как в просветы между кольями просовывалась то одна, то другая маленькая голова с копной черных волос и горящими черными глазами, ведя счет краснеющим ягодам.

Однажды под вечер Сухой Лог отправился на почту. Вернувшись, он увидел, что сбылись худшие его опасения. Потомки испанских бандитов и ирландских угонщиков скота всей шайкой учинили налет на клубничные плантации. Оскорбленному взору Сухого Лога представилось, что их там полным-полно, как овец в загоне; на самом деле их было пятеро или шестеро. Они сидели на корточках между грядками, перепрыгивали с места на место, как жабы, и молча и торопливо пожирали отборные ягоды.

Сухой Лог неслышно отступил в дом, захватил свой кнут и ринулся в атаку на мародеров. Они и оглянуться не успели, как ременный бич обвился вокруг ног десятилетнего грабителя, орудовавшего ближе всех к дому. Его пронзительный визг послужил сигналом тревоги — все кинулись к изгороди, как вспугнутый в чапаррале выводок кабанов. Бич Сухого Лога исторг у них на пути еще несколько демонских воплей, а затем они нырнули под обвитые зеленью жерди и исчезли.

Сухой Лог, не столь легкий на ногу, преследовал их до самой изгороди, но где же их поймать! Прекратив бесцельную погоню, он вышел из-за кустов — и вдруг выронил кнут и застыл на месте, утратив дар слова и движения, ибо все наличные силы его организма ушли в этот миг на то, чтобы кое-как дышать и сохранять равновесие.

За кустом стояла Панчита О’Брайан, старшая из грабителей, не удостоившая обратиться в бегство. Ей было девятнадцать лет; черные как ночь кудри спутанным ворохом спадали ей на спину, перехваченные алой лентой. Она ступила уже на грань, отделяющую ребенка от женщины, но медлила ее перешагнуть; детство еще обнимало ее и не хотело выпустить из своих объятий.

Секунду она с невозмутимой дерзостью смотрела на Сухого Лога, затем у него на глазах прикусила белыми зубами сочную ягоду и не спеша разжевала. Затем повернулась и медленной, плавной походкой величественно направилась к изгороди, словно вышедшая на прогулку герцогиня. Тут она опять повернулась, обожгла еще раз Сухого Лога темным пламенем своих нахальных глаз, хихикнула, как школьница, и гибким движением, словно пантера, проскользнула между кольями на ту сторону цветущей изгороди.

Сухой Лог поднял с земли свой кнут и побрел к дому. На кухонном крыльце он споткнулся, хотя ступенек было всего две. Старуха мексиканка, приходившая убирать и стряпать, позвала его ужинать. Не отвечая, он прошел через кухню, потом через комнаты, споткнулся на ступеньках парадного крыльца, вышел на улицу и побрел к мескитовой рощице на краю деревни. Там он сел на землю и принялся аккуратно ощипывать колючки с куста опунции. Так он всегда делал в минуты раздумья, усвоив эту привычку еще в те дни, когда единственным предметом его размышлений был ветер, вода и шерсть.

С Сухим Логом стряслась беда — такая беда, что я советую вам, если вы хоть сколько-нибудь годитесь еще в женихи, помолиться богу, чтобы она вас миновала. На него накатило бабье лето.

Сухой Лог не знал молодости. Даже в детстве он был на редкость серьезным и степенным. Шести лет он с молчаливым неодобрением взирал на легкомысленные прыжки ягнят, резвившихся на лугах отцовского ранчо. Годы юности он потратил зря. Божественное пламя, сжигающее сердце, ликующая радость и бездонное отчаяние, все порывы, восторги, муки и блаженства юности прошли мимо него. Страсти Ромео никогда не волновали его грудь; он был меланхолическим Жаком — но с более суровой философией, ибо ее не смягчала горькая сладость воспоминаний, скрашивавших одинокие дни арденнского отшельника[1]. А теперь, когда на Сухого Лога уже дышала осень, один-единственный презрительный взгляд черных очей Панчиты О’Брайан овеял его вдруг запоздалым к обманчивым летним теплом.

Но овцевод — упрямое животное. Сухой Лог столько перенес зимних бурь, что не согласен был теперь отвернуться от погожего летнего дня, мнимого или настоящего. Слишком стар? Ну, это еще посмотрим.

Со следующей почтой в Сан-Антонио был послан заказ на мужской костюм по последней моде со всеми принадлежностями: цвет и покрой по усмотрению фирмы, цена безразлична. На другой день туда же отправился рецепт восстановителя для волос, вырезанный из воскресной газеты, ибо выгоревшая на солнце рыжеватокаштановая шевелюра Сухого Лога начинала уже серебриться на висках.

Целую неделю Сухой Лог просидел дома, не считая частых вылазок против юных расхитителей клубники. А затем, по прошествии еще нескольких дней, он внезапно предстал изумленным взглядам обитателей Санта-Розы во всем горячечном блеске своего осеннего безумия.

Ярко-синий фланелевый костюм облегал его с головы до пят. Из-под него выглядывала рубашка цвета бычьей крови и высокий воротничок с отворотами; пестрый галстук развевался как знамя. Ядовито желтые ботинки с острыми носами сжимали, как в тисках, его ноги. Крошечное канотье с полосатой лентой оскверняло закаленную в бурях голову. Лимонного цвета лайковые перчатки защищали жесткие, как древесина, руки от кротких лучей майского солнца. Эта поражающая взор и возмущающая разум фигура, прихрамывая и разглаживая перчатки, выползла из своего логова и остановилась посреди улицы с идиотической улыбкой на устах, пугая людей и заставляя ангелов отвращать лицо свое. Вот до чего довел Сухого Лога Купидон, который, когда случается ему стрелять свою дичь вне сезона, всегда заимствует для этого стрелу из колчана Момуса. Выворачивая мифологию наизнанку, он восстал, как отливающий всеми цветами радуги попугай, из пепла серо-коричневого феникса, сложившего усталые крылья на своем насесте под деревьями Санта-Розы.

Сухой Лог постоял на улице, давая время соседям вдоволь на себя налюбоваться, затем, бережно ступая, как того требовали его ботинки, торжественно прошествовал в калитку миссис О’Брайан.

Об ухаживании Сухого Лога за Панчитой О’Брайан в Санта-Розе судачили, не покладая языков, до тех пор, пока одиннадцатимесячная засуха не вытеснила эту тему. Да и как было о нем не говорить: это было никем дотоле невиданное и не поддающееся никакой классификации явление — нечто среднее между кек-уоком, красноречием глухонемых, флиртом с помощью почтовых марок и живыми картинами. Оно продолжалось две недели, затем неожиданно кончилось.

Миссис О’Брайан, само собой разумеется, благосклонно отнеслась к сватовству Сухого Лога, когда он открыл ей свои намерения. Будучи матерью ребенка женского пола, а стало быть, одним из членов учредителей Древнего Ордена Мышеловки, она с восторгом принялась убирать Панчиту для жертвоприношения. Ей удлинили платья, а непокорные кудри уложили в прическу — Панчите даже стало казаться, что она и в самом деле взрослая. К тому же приятно было думать, что вот за ней ухаживает настоящий мужчина, человек с положением и завидный жених, и чувствовать, что, когда они вместе идут по улице, все остальные девушки провожают их взглядом, прячась за занавесками.

Сухой Лог купил в Сан-Антонио кабриолет с желтыми колесами и отличного рысака. Каждый день он возил Панчиту кататься, но ни разу никто не видал, чтобы Сухой Лог при этом разговаривал со своей спутницей. Столь же молчалив бывал он и во время пешеходных прогулок. Мысль о своем костюме повергала его в смущение; уверенность, что он не может сказать ничего интересного, замыкала ему уста; близость Панчиты наполняла его немым блаженством.

Он водил ее на вечеринки, на танцы и в церковь. Он старался быть молодым — от сотворения мира никто, наверно, не тратил на это столько усилий. Танцевать он не умел, но он сочинил себе улыбку и надевал ее на лицо во всех случаях, когда полагалось веселиться, — и это было для него таким проявлением резвости, как для другого — пройтись колесом. Он стал искать общества молодых людей, даже мальчиков — и действовал на них как ушат холодной воды; от его потуг на игривость им становилось не по себе, как будто им предлагали играть в чехарду в соборе. Насколько он преуспел в своих стараниях завоевать сердце Панчиты, этого ни он сам и никто другой не мог бы сказать.

Конец наступил внезапно — как разом меркнет призрачный отблеск вечерней зари, когда дохнет ноябрьский ветер, несущий дождь и холод.

В шесть часов вечера Сухой Лог должен был зайти за Панчитой и повести ее на прогулку. Вечерняя прогулка в Санта-Розе — это такое событие, что являться на нее надо в полном параде. И Сухой Лог загодя начал облачаться в свой ослепительный костюм. Начав рано, он рано и кончил и не спеша направился в дом О Брайанов. Дорожка шла к крыльцу не прямо, а делала поворот, и, пока Сухой Лог огибал куст жимолости, до его ушей донеслись звуки буйного веселья. Он остановился и заглянул сквозь листву в распахнутую дверь дома.

Паичита потешала своих младших братьев и сестер. На ней был пиджак и брюки, должно быть, некогда принадлежавшие покойному мистеру О’Брайану. На голове торчком сидела соломенная шляпа самого маленького из братьев, с бумажной лентой в чернильных полосках. На руках болтались желтые коленкоровые перчатки, специально скроенные и сшитые для этого случая. Туфли были обернуты той же материей, так что могли, пожалуй, сойти за ботинки из желтой кожи. Высокий воротничок и развевающийся галстук тоже не были забыты.

Панчита была прирожденной актрисой. Сухой Лог узнал свою нарочито юношескую походку с прихрамыванием на правую ногу, натертую тесным башмаком, свою принужденную улыбку, свои неуклюжие попытки играть роль галантного кавалера — все было передано с поразительной верностью. Впервые Сухой Лог увидел себя со стороны, словно ему поднесли вдруг зеркало. И совсем не нужно было подтверждение, которое не замедлило последовать. «Мама, иди посмотри, как Панчита представляет мистера Джонсона!» — закричал один из малышей.

Так тихо, как только позволяли осмеянные желтые ботинки, Сухой Лог повернулся и на цыпочках пошел обратно к калитке, а затем к себе домой.

Через двадцать минут после назначенного для прогулки часа Панчита в батистовом белом платье и плоской соломенной шляпе чинно вышла из своей калитки и проследовала далее по тротуару. У соседнего дома она замедлила шаги, всем своим видом выражая удивление по поводу столь необычной неаккуратности своего кавалера.

Тогда дверь в доме Сухого Лога распахнулась, и он сам сошел с крыльца — не раскрашенный во все цвета спектра охотник за улетевшим летом, а восстановленный в правах овцевод. На нем была серая шерстяная рубашка, раскрытая у ворота, штаны из коричневой парусины, заправленные в высокие сапоги, и сдвинутое на затылок белое сомбреро. Двадцать лет ему можно было дать или пятьдесят — это уже не заботило Сухого Лога. Когда его бледно-голубые глаза встретились с темным взором Панчиты, в них появился ледяной блеск. Он подошел к калитке — и остановился. Длинной своей рукой он показал на дом О’Брайанов.

— Ступай домой, — сказал он. — Домой, к маме. Надо же быть таким дураком! Как еще меня земля терпит! Иди себе, играй в песочек. Нечего тебе вертеться около взрослых мужчин. Где был мой рассудок, когда я строил из себя попугая на потеху такой девчонке! Ступай домой и чтобы я больше тебя не видел. Зачем я все это проделывал, хоть бы кто-нибудь мне объяснил! Ступай домой, а я постараюсь про все это забыть.

Панчита повиновалась и, не говоря ни слова, медленно пошла к своему дому. Но идя, она все время оборачивалась назад, и ее большие бесстрашные глаза не отрывались от Сухого Лога. У калитки она постояла с минуту, все так же глядя на него, потом вдруг повернулась и быстро вбежала в дом.

Старуха Антония растапливала плиту в кухне. Сухой Лог остановился в дверях и жестко рассмеялся.

— Ну разве не смешно? — сказал он. — А, Тония? Этакий старый носорог и втюрился в девчонку.

Антония кивнула.

— Нехорошо, — глубокомысленно заметила она, — когда чересчур старый любит muchacha.

— Что уж хорошего, — мрачно отозвался Сухой Лог. — Дурость и больше ничего. И вдобавок от этого очень больно.

Он сгреб в охапку все атрибуты своего безумия — синий костюм, ботинки, перчатки, шляпу — и свалил их на пол у ног Антонии.

— Отдай своему старику, — сказал он. — Пусть в них охотится на антилопу.

Когда первая звезда слабо затеплилась на вечернем небе, Сухой Лог достал свое самое толстое руководство по выращиванию клубники и уселся на крылечке почитать, пока еще светло. Тут ему показалось, что на клубничных грядках маячит какая-то фигура. Он отложил книгу, взял кнут и отправился на разведку.

Это была Панчита. Она незаметно проскользнула сквозь изгородь и успела уже дойти до середины сада. Увидев Сухого Лога, она остановилась и обратила к нему бестрепетный взгляд.

Слепая ярость овладела Сухим Логом. Сознание своего позора переродилось в неудержимый гнев. Ради этого ребенка он выставил себя на посмешище. Он пытался подкупить время, чтобы оно, ради его прихоти, обратилось вспять — и над ним надсмеялись. Но теперь он понял свое безумие. Между ним и юностью лежала пропасть, через которую нельзя было построить мост — даже если надеть для этого желтые перчатки. И при виде этой мучительницы, явившейся донимать его новыми проказами, словно озорной мальчишка, злоба наполнила душу Сухого Лога.

— Сказано тебе, не смей сюда ходить! — крикнул он. — Ступай домой!

Панчита подошла ближе.

Сухой Лог щелкнул бичом.

— Ступай домой! — грозно повторил он. — Можешь там разыгрывать свои комедии. Из тебя вышел бы недурной мужчина. Из меня ты сделала такого, что лучше не придумать!

Она подвинулась еще ближе — молча, с тем странным, дразнящие, таинственным блеском в глазах, который всегда так смущал Сухого Лога. Теперь он пробудил в нем бешенство.

Бич свистнул в воздухе. На белом платье Панчиты повыше колена проступила алая полоска.

Не дрогнув, все с тем же загадочным темным огнем в глазах, Панчита продолжала идти прямо к нему, ступая по клубничным грядкам. Бич выпал из его дрожащих пальцев. Когда до Сухого Лога оставался один шаг, Панчита протянула к нему руки.

— Господи! Девочка!.. — заикаясь, пробормотал Сухой Лог. — Неужели ты…

Времена года могут иной раз и сдвинуться. И кто знает, быть может, для Сухого Лога настало в конце концов не бабье лето, а самая настоящая весна.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Возрождение Каллиопы

Каллиопа Кэтсби снова впал в черную меланхолию. Его томила беспричинная тоска. Величавая сфера Земли, и особенно та ее точка, которая зовется Зыбучие Пески, была в его глазах всего лишь сгустком вредоносных испарений. Философ обретает спасение от хандры в красноречивом монологе, нервическая дама находит утешение в слезах, а обрюзглый обитатель восточных штатов читает нотации женской половине своего семейства по поводу счетов от модистки. Но все эти средства не очень-то пригодны для жителя Зыбучих Песков. А уж Каллиопа в особенности был склонен изливать тоску на собственный манер.

Штормовые сигналы Каллиопа вывесил еще с вечера. Он дал пинка своему верному псу на крыльце «Западного отеля» и отказался принести извинения. Он начал обижаться на собеседников и придираться к ним. Прогуливаясь на свежем воздухе, он то и дело отламывал веточки с мескитовых кустов и свирепо жевал их листья. Это было зловещим предзнаменованием. А те, кто хорошо знал все фазы его ипохондрии, замечали и еще один тревожный признак: он вдруг сделался утонченно любезен и все чаще прибегал к изысканно вежливым фразам. Его обычно пронзительный голос стал хрипловато-вкрадчивым. В его манерах появилась грозная учтивость. Ближе к ночи он уже улыбался кривой улыбкой, вздергивая левый уголок рта, и Зыбучие Пески приготовились занять оборонительные позиции.

Вступив в эту фазу, Каллиопа обычно начинал пить. В конце концов около полуночи было замечено, что он направился в сторону своего жилища, кланяясь встречным с преувеличенной, но не оскорбительной любезностью. Ибо хандра Каллиопы еще не достигла роковой стадии. Теперь он сядет у окна в комнате, которую снимает над парикмахерским салопом Сильвестра, и под нестройные стенания замученной гитары будет до самого утра фальшиво распевать мрачные романсы. Куда более великодушный, чем Нерон, он таким музыкальным вступлением предупреждал Зыбучие Пески о неотвратимом бедствии, которое этому поселку предстояло испытать в самом ближайшем будущем.

До тех пор, пока на Каллиопу Кэтсби не находил очередной стих, он оставался нетребовательным, добродушным человеком — настолько, что нетребовательность оборачивалась ленью, а добродушие никчемностью. То есть в лучшие свои минуты он был присяжным бездельником и только мозолил всем глаза, а в худшие — преображался в Грозу Зыбучих Песков. Его официальное занятие было косвенным образом связано с торговлей недвижимостью — он усаживал соблазненных обитателей восточных штатов в тележку и возил их осматривать земельные участки и хозяйственные постройки. Родиной его явно был один из штатов, примыкающих к Мексиканскому заливу, о чем неопровержимо свидетельствовали его долговязая худоба, манера растягивать слова и соответствующие обороты речи.

Однако, приобщившись к Западу, этот томный любитель строгать сосновые дощечки в лавке, куда сходятся потолковать местные мудрецы и философы, этот праздный и безвестный сын хлопковых полей и заросших сумахом холмов Юга сумел прослыть опасным человеком даже среди людей, которые с малых лет трудолюбиво приобщались ко всем тонкостям бесшабашного буйства.

К девяти часам утра Каллиопа полностью созрел. Вдохновленный собственными варварскими завываниями и содержимым кувшина, он приготовился срывать свежие лавры с робкого чела Зыбучих Песков. Опоясанный и обмотанный крест-накрест патронными лентами, обильно изукрашенный револьверами, окутанный винными парами, он выплеснулся на Главную улицу. Рыцарское благородство не позволило ему захватить город врасплох, и, остановившись на первом же углу, он испустил боевой клич — тот жуткий трубный вопль, благодаря которому он утратил крестное имя и стал тезкой домашнего органа, нареченного в честь предводительницы муз, хотя его звуки в немалой степени напоминают паровозный гудок. Вслед за кличем раздались три выстрела из кольта сорок пятого калибра — Каллиопа решил снять орудия с передков, а заодно проверить свою меткость. Рыжая дворняжка, личная собственность полковника Суози, владельца «Западного отеля», издав прощальный визг, упала наземь лапами кверху. Мексиканец, который, выйдя из лавки с бутылью керосина, неторопливо переходил улицу, завершил свой путь с резвостью призового скакуна, но так и не выпустил из рук горлышка разлетевшейся вдребезги бутыли. Свежепозолоченный флюгерный петух на двухэтажном лимоннолазоревом особняке судьи Рили задрожал, хлопнул крыльями и беспомощно повис вверх ногами — игрушка шаловливых зефиров.

Артиллерия была в образцовом порядке. Рука Каллиопы не утратила твердости. Теперь им владел привычный воинственный экстаз, правда, не без легкой горечи, знакомой еще Александру Македонскому — зачем его подвиги ограничены крохотным мирком Зыбучих Песков.

Каллиопа шествовал по улице, стреляя направо и налево. Окна рассыпались стеклянным градом, собаки мгновенно испарялись, куры бросались врассыпную с отчаянным кудахтаньем, женские голоса тревожно созывали детей. В этот хаос звуков через правильные промежутки врывалось отрывистое стаккато револьверов Грозы Зыбучих Песков, а время от времени все вокруг заглушал зычный вопль, так хорошо знакомый поселку. Припадки сплина у Каллиопы приравнивались в Зыбучих Песках к воскресным дням: по всей длине Главной улицы приказчики, предвосхищая его приближение, торопливо запирали ставни и двери. Всякая деятельность замирала. Никто не становился Каллиопе поперек дороги, и полное отсутствие сопротивления и разнообразия усугубляло его хандру.

Однако в четырех кварталах дальше по улице шли бойкие приготовления, дабы мистер Кэтсби мог, наконец, удовлетворить свою любовь к обмену комплиментами и хлесткими репликами. Накануне вечером многочисленные вестники не преминули известить Бака Паттерсона, местного шерифа, о близящемся извержении Каллиопы. Терпение этого блюстителя порядка, не раз уже подвергавшееся серьезным испытаниям, наконец, истощилось. В Зыбучих Песках было принято смотреть сквозь пальцы на излишне бурные проявления человеческой натуры: если жизни наиболее полезных граждан не расточались слишком уж щедро, а ущерб, наносимый недвижимости, оставался в разумных пределах, общественное мнение не требовало педантичного соблюдения законов. Однако Каллиопа перегнул палку. Его вспышки были настолько частыми и буйными, что не укладывались в рамки нормальной гигиены духа.

Бак Паттерсон сидел в своем тесном дощатом кабинете, ожидая вступительного вопля, возвещающего, что Каллиопа загрустил. Услышав этот сигнал, шериф встал и надел пояс с револьверами. Два его помощника и трое местных обывателей, не раз с честью доказывавшие свои высокие огнестрельные качества, тоже поднялись, готовые обменяться с Каллиопой свинцовыми шуточками.

— Его надо окружить, — сказал Бак Паттерсон, излагая план кампании. — Времени на разговоры не тратьте, а стреляйте сразу, как будет можно. Но только из укрытия. С таким церемониться нечего. Пора Каллиопе откинуть копыта, я так полагаю. Заходите с разных сторон, ребята. Да будьте поосторожней! Во что Каллиопа стреляет, в то он и попадает.

Сдвинув брови, Бак Паттерсон, высокий, мускулистый, с начищенной форменной бляхой на груди синей фланелевой рубахи, давал своим помощникам последние наставления перед атакой на Каллиопу. Он считал, что низвержение Грозы Зыбучих Песков следует произвести по возможности без потерь среди атакующих.

Меланхолический Каллиопа двигался под всеми парами вниз по течению, паля во все стороны и не подозревая о готовящемся возмездии, как вдруг обнаружил прямо по носу зловещие буруны. В полуквартале впереди над ящиками из-под галантереи возникли шериф и его помощник. Они тотчас открыли огонь. И в тот же миг остальные участники облавы, удачно осуществившие обходный маневр, начали бить по Каллиопе из боковых улочек, осторожно подбираясь все ближе к углу.

Первый залп повредил барабан одного из револьверов Каллиопы, аккуратно выщипнул кусочек его правого уха и, взорвав патрон в ленте, пересекавшей его грудь, опалил ему ребра. Это нежданное тонизирующее средство взбодрило Каллиопу, и, забыв о томлении духа, он издал фортиссимо самую высокую ноту в верхнем регистре. Его ответные выстрелы грянули точно эхо. Столпы закона и порядка нырнули за укрытия, но недостаточно быстро: один из помощников шерифа получил пулю чуть повыше локтя, а самому шерифу впилась в подбородок щепка, вырванная пулей из ящика, за который он спрятался.

Затем Каллиопа применил против врагов их же тактику. Он покинул позицию на открытой мостовой и, мгновенно определив, из какой улицы огонь ведется наиболее слабо и неуверенно, вторгся в нее ускоренным маршем. Засевший там противник (один помощник шерифа и два доблестных добровольца) с незаурядной хитростью выждал под сенью пивных бочек, пока Каллиопа не пробежал мимо, а тогда обстрелял его с тыла. Мгновение спустя с ними соединился шериф и остальные его люди, после чего Каллиопе стало ясно, что успешно продлить восторги поединка он сумеет, только если найдет способ нейтрализовать подавляющее численное преимущество противника. Взгляд его упал на строение, которое, казалось, отвечало этой цели — оставалось только добраться до него.

Это было небольшое здание железнодорожной станции, длиной в двадцать футов и шириной в десять. Высота платформы была четыре фута. Окна имелись вр всех стенах. Отличный форт для человека, теснимого превосходящими силами врага.

Каллиопа дерзко бросился туда под градом пуль. Он благополучно достиг облюбованного убежища и занял его — начальник станции покинул помещение через окно, точно белка-летяга, едва гарнизон показался в дверях.

Паттерсон и его помощники устроили военный совет под защитой сложенных штабелем досок. В станционном здании засел неустрашимый нарушитель закона, на редкость меткий стрелок с большим запасом патронов. Осаждаемая крепость находилась посреди пустыря, и в радиусе пятидесяти шагов от нее не было ни единого укрытия. Того, кто рискнул бы появиться на этом голом пространстве, тотчас уложила бы пуля Каллиопы.

Шериф был твердо намерен довести дело до конца. Он решил, что клич Каллиопы больше никогда не будет нарушать покой Зыбучих Песков. Он объявил об этом во всеуслышание. И как официальное лицо и как человек он считал себя обязанным приглушить музыку лихого инструмента. Слишком уж скверными были мелодии.

И тут шериф увидел ручную дрезину для перевозки небольших грузов. Она стояла на рельсах возле навеса, где были сложены мешки с шерстью, которую отправлял в город кто-то из окрестных овцеводов. Осаждающие взвалили на дрезину три плотно набитых мешка, а затем Бак Паттерсон двинулся к форту Каллиопы, толкая перед собой импровизированный парапет и низко пригибаясь. Его отряд рассредоточился и приготовился поразить осажденного, если тот, пытаясь остановить надвигающийся джаггернаут правосудия, рискнет показаться в окне. Однако Каллиопа ограничился всего лишь одной демонстрацией. Он выстрелил, и над надежным бруствером шерифа взлетели клочки шерсти. В стену вокруг окна впились ответные пули осаждающих. Потерь ни та, ни другая сторона не понесла.

Управление броненосцем всецело поглощало внимание шерифа, и только почти поравнявшись с платформой, он заметил, что с другой стороны к ней подходит утренний поезд. В Зыбучих Песках поезда стояли ровно минуту. Какая отличная возможность отступления для Каллиопы! Он выскочит в противоположную дверь, прыгнет в вагон, и только они его и видели!

Бак покинул спасительные мешки, взлетел с поднятым револьвером по ступенькам и ворвался в станционное здание, выбив дверь ударом могучего плеча. Его отряд услышал один-единственный выстрел, а потом наступила тишина.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Раненый очнулся и открыл глаза. К нему вернулась способность видеть, слышать, чувствовать и думать. Поглядев по сторонам, он обнаружил, что лежит на деревянной скамье. Над ним растерянно наклонялся высокий человек с большой бляхой, на которой было выгравировано слово «шериф». Щуплая старушка с морщинистым лицом и живыми черными глазами прижимала к его виску мокрый носовой платок. Он вглядывался в эти лица, пытаясь найти связь между ними и всем происшедшим, но тут старушка затараторила:

— Ну вот, ну вот и молодец! Пуля-то вас и не задела вовсе! Пролетела возле самого уха, вот вы вроде как иобмерли. Так бывает, я знаю. Называется конфузия. Эйб Уодкинс на белок эдаким манером охотился — глушил их, как он говаривал. Ну, вас немножко и приглушило, сэр, а сейчас все пройдет. Вам ведь уже полегчало, верно? Полежите еще тихонько, а я вам новую примочку на лоб сделаю. Вы меня, конечно, не знаете, да откуда и знать-то? Я на этом самом поезде приехала из Алабамы повидать сыночка. Вон он у меня какой большой вымахал. И не поверишь, что я его на руках носила, ведь верно? Вот он какой, мой сыночек, сэр.

Старушка оглянулась через плечо на высокого мужчину, и ее лицо просияло гордой радостью. Мозолистая рука со вздутыми венами ласково погладила руку сына. Потом старушка снова обмакнула платок в жестяной тазик, взятый с умывальника в зале ожидания, ободряюще улыбнулась и приложила примочку к виску своего пациента. Она повторила это несколько раз, ни на секунду не прерывая добродушной старческой болтовни.

— Я моего сыночка уже восемь лет как не видела, — продолжала она. — Один мой племянник, Эл Прайс — он кондуктором служит на железной дороге — раздобыл мне бумагу на бесплатный проезд сюда и обратно. Она семь дней годится, так я тут целую неделю погощу. Только подумать, малыш-то мой стал шерифом и наводит порядок в целом городе! Это ведь вроде как начальник полиции, верно? А я-то знать не знала! И письма мне писал, а хоть бы словечком обмолвился. Боялся, небось, что старуха мать напугается, как бы с ним чего дурного не приключилось. Да господи боже ты мой, я ведь не из пугливых. От страху толку мало. Выхожу я, из вагона-то, и слышу — стреляют. Потом гляжу, из окна станции дым валит, а я знай себе иду потихонечку. Тут, смотрю, в окошке-то — мой сыночек. Я его сразу узнала. Встретил он меня в дверях и чуть что не задушил, обнимая-то. А вы лежите, сэр, прямо что твой покойник. Вот я и взялась за дело, чтоб вас в чувство привести.

— Пожалуй, я сяду, — сказал контуженный. — Все уже прошло.

Он сел, но тут же от слабости прислонился к стене. Он был крепко сложен и широкоплеч. Его глаза, зоркие и внимательные, были устремлены на человека, который неподвижно стоял перед ним. Он то всматривался в его лицо, то переводил взгляд на бляху со словом «шериф».

— Да-да, все у вас будет хорошо, — сказала старушка, похлопывая его по руке. — Только вы уж теперь постарайтесь не доводить людей до того, чтоб они в вас стреляли. Сынок мой рассказал мне про вас, пока вы тут на полу без чувств лежали. Вы на меня, старуху, не обижайтесь, что я так с вами разговариваю, вы ведь мне тоже в сыновья годитесь. И на сынка моего сердца не держите, что он в вас стрелял. Шериф, он ведь должен стоять за порядок и закон, уж такая его обязанность. А если кто ведет скверную жизнь и поступает по-нехорошему, так пусть за это расплачивается. И вы, сэр, на моего сына не пеняйте, он тут не виноват. Он всегда был хорошим мальчиком — добрым, послушным, благонравным. Таким вот он и вырос. Послушайте моего совета, сэр, не делайте вы больше так. Будьте хорошим человеком, не пейте, живите себе мирно, по-божьи. Держитесь подальше от дурных друзей, работайте честно и спите сладко.

И старушка просительно прикоснулась рукой в черной митенке к груди человека, которого старалась убедить. Морщинистое изможденное лицо дышало искренностью и добротой. Эта женщина в порыжелом черном платье и допотопной шляпке, чья долгая жизнь приближалась к концу, словно олицетворяла собой опыт всего человечества. Но тот, к кому она обращалась, по-прежнему не сводил глаз с безмолвного сына старой матери.

— А что скажет шериф? — спросил он. — Как он думает, хорош ли такой совет? Может, шериф все-таки скажет, согласен ли он с ним?

Высокий неловко передернул плечами. Он покрутил бляху на груди, а потом обнял старушку и притянул ее к себе. Она улыбнулась улыбкой, которая и на седьмом десятке лет оставалась все той же, извечно материнской, и все время, пока ее сын говорил, гладила его крупную загорелую руку скрюченными пальцами в черной митенке.

— Я вот что скажу, — начал он, глядя прямо в глаза сидящему на скамье. — На твоем месте я бы этот совет принял. Будь я пропащим пьяницей без стыда и чести, я бы его принял. Будь я на твоем месте, а ты на моем, я бы сказал: «Шериф, коли ты мне поверишь, я клятву дам со всем этим покончить. И пить не буду, и буянить, и стрельбу устраивать. Я стану порядочным человеком, возьмусь за работу, а глупости свои брошу. Бог мне свидетель!» Вот что я бы тебе сказал, будь ты шериф и окажись я на твоем месте.

— Послушайте моего сынка, — ласково сказала старушка. — Послушайте его, сэр. Обещайте жить по-хорошему, и он вам ничего не сделает. Ведь он каким честным родился сорок лет назад, таким и до сих пор остался.

Сидящий встал со скамьи и потянулся, разминая мышцы.

— Ну, если бы ты был на моем месте и сказал бы вот так, — произнес он решительно, — то я, будь я шерифом, ответил бы: «Иди и постарайся сдержать слово».

— Ах ты господи! — внезапно засуетилась старушка. — Да как же это я забыла про мой сундучок-то! Только его кондуктор поставил на платформу, как я увидела сыночка в окне, ну и прямо из головы вон. А в сундучке ведь восемь банок айвового варенья! Я сама его варила, и так мне жалко будет, если банки побьются!

И она бодро засеменила к двери. Когда она вышла, Каллиопа Кэтсби сказал Баку Паттерсону:

— Ты уж извини, Бак. Я увидел в окошко, как она идет по платформе. А она ведь ничего не слыхала про мои художества. Ну, у меня прямо дух перехватило. Вот, думаю, сейчас она узнает, что я последняя тварь и на меня облавы устраивают. Ну, а ты лежишь тут замертво от моей пули. И меня прямо как стукнуло. Взял я твою бляху и приспособил ее себе на грудь, а тебе приспособил мою славу. Я ей сказал, Бак, что я — шериф, а ты — здешняя язва. Бляху я сейчас тебе отдам.

И он трясущимися пальцами стал отстегивать бляху.

— Да погоди ты! — сказал Бак Паттерсон. — И думать не смей ее снимать, Каллиопа Кэтсби. Так и ходи с ней, пока твоя мать отсюда не уедет. До тех пор будешь шерифом Зыбучих Песков, понял? Я обойду город, потолкую с людьми, и никто ей не проболтается, можешь быть спокоен. И вот что, дубовая твоя башка, оголтелый ты сын взбесившегося торнадо, смотри, выполняй совет, который она дала мне. Я и сам кое-что себе на ус намотал.

— Бак, — с чувством произнес Каллиопа, — да будь я трижды…

— Прикуси язык, — сказал Бак. — Вон она возвращается.

Том 2 ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Горящий светильник* ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Горящий светильник

Конечно, у этой проблемы есть две стороны. Рассмотрим вторую. Нередко приходится слышать о «продавщицах». Но их не существует. Есть девушки, которые работают в магазинах. Это их профессия. Однако с какой стати название профессии превращать в определение человека? Будем справедливы. Ведь мы не именуем «невестами» всех девушек, живущих на Пятой авеню.

Лу и Нэнси были подругами. Они приехали в Нью-Йорк искать работы, потому что родители не могли их прокормить. Нэнси было девятнадцать лет, Лу — двадцать. Это были хорошенькие трудолюбивые девушки из провинции, не мечтавшие о сценической карьере.

Ангел-хранитель привел их в дешевый и приличный пансион. Обе нашли место и начали самостоятельную жизнь. Они остались подругами. Разрешите теперь, по прошествии шести месяцев, познакомить вас: Назойливый Читатель — мои добрые друзья мисс Нэнси и мисс Лу. Раскланиваясь, обратите внимание — только незаметно, — как они одеты. Но только незаметно! Они так же не любят, чтобы на них глазели, как дама в ложе на скачках.

Лу работает сдельно гладильщицей в ручной прачечной. Пурпурное платье плохо сидит на ней, перо на шляпе на четыре дюйма длиннее, чем следует, но ее горностаевая муфта и горжетка стоят двадцать пять долларов, а к концу сезона собратья этих горностаев будут красоваться в витринах, снабженные ярлыками «7 долларов 98 центов». У нее розовые щеки и блестящие голубые глаза. По всему видно, что она вполне довольна жизнью.

Нэнси вы назовете продавщицей — по привычке. Такого типа не существует. Но поскольку пресыщенное поколение повсюду ищет тип, ее можно назвать «типичной продавщицей». У нее высокая прическа помпадур и корректнейшая английская блузка. Юбка ее безупречного покроя, хотя и из дешевой материи. Нэнси не кутается в меха от резкого весеннего ветра, но свой короткий суконный жакет она носит с таким шиком, как будто это каракулевое манто. Ее лицо, ее глаза, о безжалостный охотник за типами, хранят выражение, типичное для продавщицы: безмолвное, презрительное негодование попранной женственности, горькое обещание грядущей мести. Это выражение не исчезает, даже когда она весело смеется. То же выражение можно увидеть в глазах русских крестьян, и те из нас, кто доживет, узрят его на лице архангела Гавриила, когда он затрубит последний сбор. Это выражение должно было бы смутить и уничтожить мужчину, однако он чаще ухмыляется и преподносит букет… за которым тянется веревочка.

А теперь приподнимите шляпу и уходите, получив на прощание веселое «до скорого!» от Лу и насмешливую, нежную улыбку от Нэнси, улыбку, которую вам почему-то не удается поймать, и она, как белая ночная бабочка, трепеща, поднимается над крышамц домов к звездам.

На углу улицы девушки ждали Дэна. Дэн был верный поклонник Лу. Преданный? Он был бы при ней и тогда, когда Мэри пришлось бы разыскивать свою овечку[1] при помощи наемных сыщиков.

— Тебе не холодно, Нэнси? — заметила Лу. — Ну и дура ты! Торчишь в этой лавчонке за восемь долларов в неделю! На прошлой неделе я заработала восемнадцать пятьдесят. Конечно, гладить не так шикарно, как продавать кружева за прилавком, зато плата хорошая. Никто из наших гладильщиц меньше десяти долларов не получает. И эта работа ничем не унизительнее твоей.

— Ну, и бери ее себе, — сказала Нэнси, вздернув нос, — а мне хватит моих восьми долларов и одной комнаты. Я люблю, чтобы вокруг были красивые вещи и шикарная публика. И потом, какие там возможности! У нас в отделе перчаток одна вышла за литейщика или как там его, — кузнеца, из Питтсбурга. Он миллионер! И я могу подцепить не хуже. Я вовсе не хочу хвастать своей наружностью, но я по мелочам не играю. Ну, а в прачечной какие у девушки возможности?

— Там я познакомилась с Дэном! — победоносно заявила Ду. — Он зашел за своей воскресной рубашкой и воротничками, а я гладила на первой доске. У нас все хотят работать за первой доской. В этот день Элла Меджинниз заболела, и я заняла ее место. Он говорит, что сперва заметил мои руки — такие белые и круглые. У меня были закатаны рукава. В прачечные заходят очень приличные люди. Их сразу видно: они белье приносят в чемоданчике и в дверях не болтаются.

— Как ты можешь носить такую блузку, Лу? — спросила Нэнси, бросив из-под тяжелых век томно-насмешливый взгляд на пестрый туалет подруги — Ну и вкус же у тебя!

— А что? — вознегодовала Лу. — За эту блузку я шестнадцать долларов заплатила, а стоит она двадцать пять. Какая-то женщина сдала ее в стирку, да так и не забрала. Хозяин продал ее мне. Она вся в ручной вышивке! Ты лучше скажи, что это на тебе за серое безобразие?

— Это серое безобразие, — холодно сказала Нэнси, — точная копия того безобразия, которое носит миссис ван Олстин Фишер. Девушки говорят, что в прошлом году у нее в нашем магазине счет был двенадцать тысяч долларов. Свое платье я сшила сама. Оно обошлось мне в полтора доллара. За пять шагов ты их не различишь.

— Ладно уж! — добродушно сказала Лу. — Если хочешь голодать и важничать — дело твое. А мне годится и моя работа, только бы платили хорошо; зато уж после работы я хочу носить самое нарядное, что мне по карману.

Тут появился Дэн, монтер (с заработком тридцать долларов в неделю), серьезный юноша в дешевом галстуке, избежавший печати развязности, которую город накладывает на молодежь. Он взирал на Лу печальными глазами Ромео, и ее вышитая блузка казалась ему паутиной, запутаться в которой сочтет за счастье любая муха.

— Мой друг мистер Оуэнс, — представила Лу. — А это мисс Дэнфорс, познакомьтесь.

— Очень рад, мисс Дэнфорс, — сказал Дэн, протягивая руку. — Лу много говорила о вас.

— Благодарю, — сказала Нэнси и дотронулась до его ладони кончиками холодных пальцев. — Она упоминала о вас… изредка.

Лу хихикнула.

— Это рукопожатие ты подцепила у миссис ван Олстин Фишер? — спросила она.

— Тем более можешь быть уверена, что ему стоит научиться, — сказала Нэнси.

— А мне оно ни к чему. Очень уж тонно. Придумано, чтобы щеголять брильянтовыми кольцами. Вот когда они у меня будут, я попробую.

— Сначала научись, — благоразумно заметила Нэнси, — тогда и кольца скорее появятся.

— Ну, чтобы покончить с этим спором, — вмешался Дэн, как всегда весело улыбаясь, — позвольте мне внести предложение. Поскольку я не могу пригласить вас обеих в ювелирный магазин, может быть, отправимся в оперетку? У меня есть билеты. Давайте поглядим на театральные брильянты, раз уж настоящие камешки не про нас.

Верный рыцарь занял свое место у края тротуара, рядом шла Лу в пышном павлиньем наряде, а затем Нэнси, стройная, скромная, как воробышек, но с манерами подлинной миссис ван Олстин Фишер, — так они отправились на поиски своих нехитрых развлечений.

Немногие, я думаю, сочли бы большой универсальный магазин учебным заведением. Но для Нэнси ее магазин был самой настоящей школой. Ее окружали красивые вещи, дышавшие утонченным вкусом. Если вокруг вас роскошь, она принадлежит вам, кто бы за нее ни платил — вы или другие.

Большинство ее покупателей были женщины с высоким положением в обществе, законодательницы мод и манер. И с них Нэнси начала взимать дань — то, что ей больше всего нравилось в каждой.

У одной она копировала жест, у другой — красноречивое движение бровей, у третьей — походку, манеру держать сумочку, улыбаться, здороваться с друзьями, обращаться к «низшим». А у своей излюбленной модели, миссис ван Олстин Фишер, она заимствовала нечто поистине замечательное — негромкий нежный голос, чистый, как серебро, музыкальный, как пение дрозда. Это пребывание в атмосфере высшей утонченности и хороших манер неизбежно должно было оказать на нее и более глубокое влияние. Говорят, что хорошие привычки лучше хороших принципов. Возможно, хорошие манеры лучше хороших привычек. Родительские поучения могут и не спасти от гибели вашу пуританскую совесть; но если вы выпрямитесь на стуле, не касаясь спинки, и сорок раз повторите слова «призмы, пилигримы», сатана отыдет от вас. И когда Нэнси прибегала к ван-олстин-фишеровской интонации, ее охватывал гордый трепет noblesse oblige[2].

В этой универсальной школе были и другие источники познания. Когда вам доведется увидеть, что несколько продавщиц собрались в тесный кружок и позвякивают дутыми браслетами в такт словно бы легкомысленной болтовне, не думайте, что они обсуждают челку модницы Этель. Может быть, этому сборищу не хватает спокойного достоинства мужского законодательного собрания, но по значению своему оно не уступает первому совещанию Евы и ее старшей дочери о том, как поставить Адама на место. Это — Женская Конференция Взаимопомощи и Обмена Стратегическими Теориями Нападения на и Защиты от Мира, Который есть Сцена, и от Зрителя-Мужчины, упорно Бросающего Букеты на Таковую. Женщина — самое беспомощное из земных созданий, грациозная, как лань, но без ее быстроты, прекрасная, как птица, но без ее крыльев, полная сладости, как медоносная пчела, но без ее… Лучше бросим метафору — среди нас могут оказаться ужаленные.

На этом военном совете обмениваются оружием и делятся опытом, накопленным в жизненных стычках.

— А я ему говорю: «Нахал! — говорит Сэди. — Да как вы смеете говорить мне такие вещи? За кого вы меня принимаете?» А он мне отвечает…

Головы — черные, каштановые, рыжие, белокурые и золотистые — сближаются. Сообщается ответ, и совместно решается, как в дальнейшем парировать подобный выпад на дуэли с общим врагом — мужчиной.

Так Нэнси училась искусству защиты, а для женщины успешная защита означает победу.

Учебная программа универсального магазина весьма обширна. И, пожалуй, ни один колледж не подготовил бы Нэнси так хорошо для осуществления ее заветного желания — выиграть в брачной лотерее.

Ее прилавок был расположен очень удачно. Рядом находился музыкальный отдел, и она познакомилась с произведениями крупнейших композиторов, по крайней мере настолько, насколько это требовалось, чтобы сойти за тонкую ценительницу в том неведомом «высшем свете», куда она робко надеялась проникнуть. Она впитывала возвышающую атмосферу художественных безделушек, красивых дорогих материй и ювелирных изделий, которые для женщины почти заменяют культуру.

Честолюбивые стремления Нэнси недолго оставались тайной для ее подруг. «Смотри, вон твой миллионер, Нэнси!» — раздавалось кругом, когда к ее прилавку приближался покупатель подходящей внешности. Постепенно у мужчин, слонявшихся без дела по магазину, пока их дамы занимались покупками, вошло в привычку останавливаться у прилавка с носовыми платками и не слеша перебирать батистовые квадратики. Их привлекали поддельный светский тон Нэнси и ее неподдельная изящная красота. Желающих полюбезничать с ней было много. Некоторые из них, возможно, были миллионерами, остальные прилагали все усилия, чтобы сойти за таковых. Нэнси научилась их различать. Сбоку от ее прилавка было окно; за ним были видны ряды машин, ожидавших внизу покупателей. И Нэнси узнала, что автомобили, как и их владельцы, имеют свое лицо.

Однажды обворожительный джентльмен, ухаживая за ней с видом царя Кофетуа, купил четыре дюжины носовых платков. Когда он ушел, одна из продавщиц спросила:

— В чем дело, Нэн? Почему ты его спровадила? По-моему, товар что надо.

— Он-то? — сказала Нэнси с самой холодной, самой любезной, самой безразличной улыбкой из арсенала миссис ван Олстин Фишер. — Не для меня. Я видела, как он подъехал. Машина в двенадцать лошадиных сил, и шофер — ирландец. А ты заметила, какие платки он купил — шелковые! И у него кольцо с печаткой. Нет, мне подделок не надо.

У двух самых «утонченных» дам магазина — заведующей отделом и кассирши — были «шикарные» кавалеры, которые иногда приглашали их в ресторан. Как-то они предложили Нэнси пойти с ними. Обед происходил в одном из тех модных кафе, где заказы на столики к Новому году принимаются за год вперед. «Шикарных» кавалеров было двое: один был лыс (его волосы развеял вихрь удовольствий — это нам достоверно известно), другой — молодой человек, который чрезвычайно убедительно доказывал свою значительность и пресыщенность жизнью, — во-первых, он клялся, что вино никуда не годится, а во-вторых, носил брильянтовые запонки. Этот юноша узрел в Нэнси массу неотразимых достоинств. Он вообще был неравнодушен к продавщицам, а в этой безыскусственная простота ее класса соединялась с манерами его круга. И вот на следующий день он явился в магазин и по всем правилам сделал ей предложение руки и сердца над коробкой платочков из беленого ирландского полотна. Нэнси отказала. В течение всей их беседы каштановая прическа помпадур по соседству напрягала зрение и слух. Когда отвергнутый влюбленный удалился, на голову Нэнси полились ядовитые потоки упреков и негодования.

— Идиотка! Это же миллионер — племянник самого ван Скиттлза. И ведь он говорил всерьез. Нет, ты окончательно рехнулась, Нэн!

— Ты думаешь? — сказала Нэнси. — Ах, значит, надо было согласиться? Прежде всего, он не такой уж миллионер. Семья дает ему всего двадцать тысяч в год на расходы, лысый вчера над этим смеялся.

Каштановая прическа придвинулась и прищурила глаза.

— Что ты воображаешь? — вопросила она хриплым голосом (от волнения она забыла сунуть в рот жевательную резинку). — Тебе что, мало? Может, ты в мормоны хочешь, чтобы повенчаться зараз с Рокфеллером, Гладстоном Дауи, королем испанским и прочей компанией? Тебе двадцати тысяч в год мало?

Нэнси слегка покраснела под упорным взглядом глупых черных глаз.

— Тут дело не только в деньгах, Кэрри, — объяснила она. — Его приятель вчера поймал его на вранье. Что-то о девушке, с которой он будто бы не ходил в театр. А я лжецов не выношу. Одним словом, он мне не нравится — вот и все. Меня дешево не купишь. Это правда — я хочу подцепить богача. Но мне нужно, чтобы это был человек, а не просто громыхающая копилка.

— Тебе место в психометрической больнице, — сказал каштановый помпадур, отворачиваясь.

И Нэнси продолжала питать такие возвышенные идеи, чтобы не сказать — идеалы, на свои восемь долларов в неделю. Она шла по следу великой неведомой «добычи», поддерживая свои силы черствым хлебом и все туже затягивая пояс. На ее лице играла легкая, томная, мрачная боевая улыбка прирожденной охотницы за мужчинами. Магазин был ее лесом; часто, когда дичь казалась крупной и красивой, она поднимала ружье, прицеливаясь, но каждый раз какой-то глубокий безошибочный инстинкт — охотницы, или, может быть, женщины — удерживал ее от выстрела, и она шла по новому следу.

А Лу процветала все в той же прачечной. Из своих восемнадцати долларов пятидесяти центов в неделю она платила шесть долларов за комнату и стол. Остальное тратилось на одежду. По сравнению с Нэнси у нее было мало возможностей улучшить свой вкус и манеры. Весь день она гладила в душной прачечной, гладила и мечтала о том, как приятно проведет вечер. Под ее утюгом перебывало много дорогих пышных платьев, и, может быть, все растущий интерес к нарядам передавался ей по этому металлическому проводнику.

Когда она кончала работу, на улице уже дожидался Дэн, ее верная тень при любом освещении.

Иногда при взгляде на туалеты Лу, которые становились все более пестрыми и безвкусными, в его честных глазах появлялось беспокойство. Но он не осуждал ее — ему просто не нравилось, что она привлекает к себе внимание прохожих.

Лу была по-прежнему верна своей подруге. По нерушимому правилу Нэнси сопровождала их, куда бы они ни отправлялись, и Дэн весело и безропотно нес добавочные расходы. Этому трио искателей развлечений Лу, так сказать, придавала яркость, Нэнси — тон, а Дэн — вес. На этого молодого человека в приличном стандартном костюме, в стандартном галстуке, всегда с добродушной стандартной шуткой наготове, можно было положиться. Он принадлежал к тем хорошим людям, о которых легко забываешь, когда они рядом, но которых часто вспоминаешь, когда их нет.

Для взыскательной Нэнси в этих стандартных развлечениях был иногда горьковатый привкус. Но она была молода, а молодость жадна и за неимением лучшего заменяет качество количеством.

— Дэн все настаивает, чтобы мы поженились, — однажды призналась Лу. — А к чему мне это? Я сама себе хозяйка и трачу свои деньги, как хочу. А он ни за что не позволит мне работать. Послушай, Нэн, что ты торчишь в своей лавчонке? Ни поесть, ни одеться как следует. Скажи только слово, и я устрою тебя в прачечную. Ты бы сбавила форсу, зато у нас можно заработать.

— Тут дело не в форсе, Лу, — сказала Нэнси. — Я предпочту остаться там даже на половинном пайке. Привычка, наверное. Мне нужен шанс. Я ведь не собираюсь провести за прилавком всю жизнь. Каждый день я узнаю что-нибудь новое. Я все время имею дело с богатыми и воспитанными людьми, — хоть я их только обслуживаю, — и можешь быть уверена, что я ничего не пропускаю.

— Изловила своего миллионщика? — насмешливо фыркнула Лу.

— Пока еще нет, — ответила Нэнси. — Выбираю.

— Боже ты мой, выбирает! Смотри, Нэн, не упусти, если подвернется хоть один даже с неполным миллионом. Да ты шутишь — миллионеры и не думают о работницах вроде нас с тобой.

— Тем хуже для них, — сказала Нэнси рассудительно, — кое-кто из нас научил бы их обращаться с деньгами.

— Если какой-нибудь со мной заговорит, — хохотала Лу, — я просто в обморок хлопнусь!

— Это потому, что ты с ними не встречаешься. Разница только в том, что с этими щеголями надо держать ухо востро. Лу, а тебе не кажется, что подкладка из красного шелка чуть-чуть ярковата для такого пальто?

Лу оглядела простенький оливково-серый жакет подруги.

— По-моему, нет — разве что рядом с твоей линялой тряпкой.

— Этот жакет, — удовлетворенно сказала Нэнси, — точно того же покроя, как у миссис ван Олстин Фишер. Материал обошелся мне в три девяносто восемь — долларов на сто дешевле, чем ей.

— Не знаю, — легкомысленно рассмеялась Лу, — клюнет ли миллионер на такую приманку. Чего доброго, я раньше тебя изловлю золотую рыбку.

Поистине, только философ мог бы решить, кто из подруг был прав. Лу, лишенная той гордости и щепетильности, которая заставляет десятки тысяч девушек трудиться за гроши в магазинах и конторах, весело громыхала утюгом в шумной и душной прачечной. Заработка хватало ей с избытком, пышность ее туалетов все возрастала, и Лу уже начинала бросать косые взгляды на приличный, но такой неэлегантный костюм Дэна — Дэна стойкого, постоянного, неизменного.

А Нэнси принадлежала к десяткам тысяч. Шелка и драгоценности, кружева и безделушки, духи и музыка, весь этот мир изысканного вкуса создан для женщины, это ее законный удел. Если этот мир нужен ей, если он для нее — жизнь, то пусть она живет в нем. И она не предает, как Исав, права, данные ей рождением.[3] Похлебка же ее нередко скудна.

Такова была Нэнси. Ей легко дышалось в атмосфере магазина, и она со спокойной уверенностью съедала скромный ужин и обдумывала дешевые платья. Женщину она уже узнала, и теперь изучала свою дичь — мужчину, его обычаи и достоинства. Настанет день, когда она подстрелит желанную добычу: самую большую, самую лучшую — обещала она себе.

Ее заправленный светильник не угасал, и она готова была принять жениха, когда бы он ни пришел[4].

Но — может быть, бессознательно — она узнала еще кое-что. Мерка, с которой она подходила к жизни, незаметно менялась. Порою знак доллара тускнел перед ее внутренним взором и вместо него возникали слова: «искренность», «честь», а иногда и просто «доброта». Прибегнем к сравнению. Бывает, что охотник за лосем в дремучем лесу вдруг выйдет на цветущую поляну, где ручей журчит о покое и отдыхе. В такие минуты сам Нимрод[5] опускает копье.

Иногда Нэнси думала — так ли уж нужен каракуль сердцам, которые он покрывает?

Как-то в четверг вечером Нэнси вышла из магазина и, перейдя Шестую авеню, направилась к прачечной. Лу и Дэн неделю назад пригласили ее на музыкальную комедию.

Когда она подходила к прачечной, оттуда вышел Дэн. Против обыкновения, лицо его было хмуро.

— Я зашел спросить, не слышали ли они чего-нибудь о ней, — сказал он.

— О ком? — спросила Нэнси. — Разве Лу не здесь?

— Я думал, вы знаете, — сказал Дэн. — С понедельника она не была ни тут, ни у себя. Она забрала вещи. Одной из здешних девушек она сказала, что собирается в Европу.

— И никто ее с тех пор не видел? — спросила Нэнси.

Дэн жестко посмотрел на нее. Его рот был угрюмо сжат, а серые глаза холодны, как сталь.

— В прачечной говорят, — неприязненно сказал он, — что ее видели вчера — в автомобиле. Наверное, с одним из этих миллионеров, которыми вы с Лу вечно забивали себе голову.

В первый раз в жизни Нэнси растерялась перед мужчиной. Она положила дрогнувшую руку на рукав Дэна.

— Вы говорите так, как будто это моя вина, Дэн.

— Я не это имел в виду, — сказал Дэн, смягчаясь.

Он порылся в жилетном кармане.

— У меня билеты на сегодня, — начал он со стоической веселостью, — и если вы…

Нэнси умела ценить мужество.

— Я пойду с вами, Дэн, — сказала она.

Прошло три месяца, прежде чем Нэнси снова встретилась с Лу.

Однажды вечером продавщица торопливо шла домой. У ограды тихого сквера ее окликнули, и, повернувшись, она очутилась в объятиях Лу.

После первых поцелуев они чуть отпрянули назад, как делают змеи, готовясь ужалить или зачаровать добычу, а на кончиках их языков дрожали тысячи вопросов. И тут Нэнси увидела, что на Лу снизошло богатство, воплощенное в шедеврах портновского искусства, в дорогих мехах и сверкающих драгоценностях.

— Ах ты, дурочка! — с шумной нежностью вскричала Лу. — Все еще работаешь в этом магазине, кэк я погляжу, и все такая же замухрышка. А как твоя знаменитая добыча? Еще не изловила?

И тут Лу заметила, что на ее подругу снизошло нечто лучшее, чем богатство. Глаза Нэнси сверкали ярче драгоценных камней, на щеках цвели розы, и губы с трудом удерживали радостные признания.

— Да, я все еще в магазине, — сказала Нэнси, — до будущей недели. И я поймала — лучшую добычу в мире. Тебе ведь теперь все равно, Лу, правда? Я выхожу замуж за Дэна — за Дэна! Он теперь мой, Дэн! Что ты, Лу? Лу!..

Из-за угла сквера показался один из тех молодых подтянутых блюстителей порядка нового набора, которые делают полицию более сносной — по крайней мере на вид. Он увидел, что у железной решетки сквера горько рыдает женщина в дорогих мехах, с брильянтовыми кольцами на пальцах, а худенькая, просто одетая девушка обнимает ее, пытаясь утешить. Но, будучи гибсоновским[6] фараоном нового толка, он прошел мимо, притворяясь, что ничего не заметил. У него хватило ума понять, что полиция здесь бессильна помочь, даже если он будет стучать по решетке сквера до тех пор, пока стук его дубинки не донесется до самых отдаленных звезд.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Шехерезада с Мэдисон-сквер

Филлипс подал вечернюю почту Карлсону Чалмерсу в его квартире близ Мэдисон-сквера. Помимо обычной корреспонденции, в ней оказалось два конверта с одинаковым иностранным штемпелем.

В один из конвертов была вложена женская фотография, в другой — бесконечно длинное письмо, над которым Чалмерс довольно долго просидел в задумчивости. Письмо было написано женщиной и содержало в себе много сладких, но ядовитых колючек, нацеленных на особу, изображенную на фотографии, отчего она показалась Чалмерсу вымазанной медом и вывалянной в перьях.

Чалмерс разорвал письмо на тысячу мельчайших клочков и принялся терзать свой дорогой ковер, расхаживая по нему взад и вперед. Так ведет себя обитатель джунглей — зверь, попав в клетку, и так ведет себя обитатель клетки — человек, заблудившись в джунглях сомнений.

Мало-помалу душевное смятение улеглось. Ковер не был ковром-самолетом. Он мог покрывать пространство в несколько квадратных футов, и только; помочь своему хозяину покрыть три тысячи миль было не в его возможностях.

Появился Филлипс. Входить не входило в его привычки: он появлялся — неукоснительно, как хорошо вышколенный джинн.

— Вы обедаете дома, сэр, или будут другие распоряжения? — спросил он.

— Дома и ровно через полчаса, — отвечал Чалмерс и с тоской прислушался к завыванию эоловой арфы января над опустевшими улицами.

— Обождите, — приказал он начавшему исчезать джинну. — Возвращаясь домой, я видел в конце сквера много людей, стоявших гуськом. А один человек что-то им всем говорил, взобравшись на какое-то возвышение. Что делают там эти люди и почему они стоят гуськом?

— Это бездомные, сэр, — отвечал Филлипс. — А человек, который стоит на ящике, старается устроить их на ночлег. Прохожие останавливаются послушать его и дают ему денег. Тогда он отбирает несколько человек и посылает их на эти деньги в ночлежку. Поэтому они и стали в очередь, чтобы в порядке очередности получить ночлег.

— Когда будете подавать обед, приведите одного из этих людей сюда, — распорядился Чалмерс. — Он пообедает со мной.

— Кото… которого же?.. — начал было Филлипс, впервые за всю свою долголетнюю службу позволив себе запинку в речи.

— Любого, по вашему усмотрению, — сказал Чалмерс. — Проследите только, чтобы он был по возможности трезв, и некоторая доля внешней опрятности тоже не будет поставлена ему в вину. Ступайте.

Играть роль калифа было совсем не в характере Карлсона Чалмерса. Но в этот вечер он почувствовал ненадежность старых, испытанных средств борьбы с меланхолией. В этот вечер, чтобы поднять настроение, ему требовалось что-нибудь из ряда вон выходящее, что-нибудь острое и экзотическое.

Через полчаса джинн Филлипс выполнил все, что было поручено ему Алладином. Официанты из ресторана внизу проворно доставили наверх изысканный обед. Стол, накрытый на две персоны, весело сверкал, отражая пламя свечей под розовыми абажурами.

И вот уже Филлипс торжественно, словно возвещая о прибытии кардинала или о захваченном на месте преступления взломщике, возник на пороге и пропустил вперед еще дрожавшего от холода посетителя, изъятого из содружества сирых, жаждущих ночлега.

Людей такого сорта принято называть обломками кораблекрушения. Однако в этом случае напрашивалось сравнение другого порядка: гость казался жертвой грандиозного пожара, но что-то еще тлело на этом пепелище и грозило воспламениться. Руки и лицо гостя были свеже вымыты — обряд, совершенный по настоянию Филлипса, как дань грубо попранным условностям. Гость стоял, освещенный пламенем свечей, и казался единственным изъяном в безукоризненной меблировке покоев. Землисто-бледное лицо его до самых глаз заросло щетиной цвета шерсти породистого ирландского сеттера. Гребень Филлипса был посрамлен в единоборстве с тускло-коричневой шевелюрой, плотно свалявшейся и воспринявшей контуры круглосуточно покрывавшей ее шляпы. В глазах гостя горел вызов, порожденный хитростью и отчаянием, — так загнанная в угол дворняжка взирает на своих мучителей. Потрепанный пиджак его был застегнут по самый ворот, и оттуда, как бы во искупление всех погрешностей костюма, выглядывал край воротничка рубашки. Когда Чалмерс поднялся из-за обеденного стола навстречу гостю, тот, против ожидания, не проявил особого замешательства.

— Я буду вам весьма признателен, — сказал хозяин, — если вы не откажетесь отобедать со мной.

— Моя фамилия Пальмер, — резко и вызывающе заявил гость с большой дороги. — Говорю это на тот случай, если вы, как и я, любите знать, с кем обедаете.

— А моя — Чалмерс, и я только что хотел представиться вам, — поспешил исправить свою оплошность хозяин. — Прошу вас занять место за столом.

Мистер Пальмер, странным образом напоминавший побитую бурей пальму, слегка согнул колени, позволяя Филлипсу пододвинуть под него стул. Всем своим видом он показывал, что ему не впервой садиться за стол, за которым прислуживает дворецкий. Филлипс подал анчоусы и маслины.

— Неплохо, — буркнул мистер Пальмер. — Обед, надо полагать, будет из нескольких блюд? Ну что ж, любезный правитель Багдада, я готов быть вашей Шехерезадой от закуски до зубочистки. Вы первый калиф с настоящим восточным размахом, встреченный мной после постигшего меня краха. Мне повезло! Я ведь был сорок третьим в очереди. Только кончил подсчитывать, как появился ваш почтенный эмиссар и попросил меня пожаловать на пир. А у меня было не больше шансов получить сегодня ночлег, чем стать завтра премьер-министром. Так как же вы предпочитаете познакомиться с печальной повестью моей жизни, мистер Аль Рашид, по одной главе с каждой сменой блюд или все жизнеописание залпом за кофе и сигарами?

— У вас, по-видимому, уже имеется некоторый опыт по этой части? — с улыбкой спросил Чалмерс.

— Нет, клянусь бородой пророка! — отвечал гость. — Нью-Йорк кишит прижимистыми Гарун Аль Рашидами, как Багдад блохами. Меня раз двадцать заставляли рассказывать мою историю под дулом филантропии. Покажите мне хоть одного человека в Нью-Йорке, который дал бы вам что-нибудь даром! Любопытство и благотворительность идут у нас рука об руку. Многие готовы авансировать вас десятью центами и китайским рагу, а некоторые калифы доводят свои благодеяния даже до добротного филе, но ни те, ни другие не дадут вам ни охнуть, ни вздохнуть, пока не выжмут из вас всю вашу биографию, со всеми сносками, примечаниями и неопубликованными вариантами. О, я-то знаю, как нужно себя вести в нашем благословенном Багдаде-над-Подземкой, когда ты видишь, что к тебе приближается жратва. Я в этих случаях три раза бухаюсь лбом об асфальт тротуара и мысленно сочиняю очередную небылицу в оплату за ужин. Я объявляю себя потомком покойного Томми Тэккера, который вынужден был упражнять свои голосовые связки ради хлеба насущного.

— Но я не прошу вас занимать меня баснями, — сказал Чалмерс. — Признаюсь вам откровенно, что мне просто неожиданно взбрело в голову пригласить какого-нибудь незнакомца отобедать со мной. Поверьте, я не собираюсь докучать вам расспросами.

— А, бросьте! — воскликнул гость, с аппетитом принимаясь за суп. — Я ровным счетом ничего не имею против. Стоит мне завидеть приближающегося калифа, и я мгновенно превращаюсь в заправский восточный альманах в красной обложке, уже разрезанный для удобства чтения. Правду сказать, у нашей ночлежной братии выработалась даже своя такса на этот случай. Ведь кто-нибудь непременно остановится и пожелает узнать, что послужило причиной нашего падения. За сэндвич и кружку пива я обычно сообщаю, что виной всему была выпивка. За кусок солонины с капустой и чашку кофе я преподношу историю из популярной серии «Жестокосердый домовладелец или Шесть месяцев на больничной койке и потеря работы». За бифштекс из вырезки и двадцать пять центов на ночлежку выдается полноценная уолл-стритовская трагедия внезапного банкротства и постепенного падения на дно. Но с благотворительностью такого размаха, как у вас, я сталкиваюсь впервые. У меня не заготовлено никаких вариантов на этот случай. Поэтому я готов предложить вам, мистер Чалмерс, подлинную историю моей жизни, если вы согласны ее выслушать. Поверить в нее вам будет, пожалуй, труднее, чем в любую небылицу.

Часом позже, когда Филлипс убрал со стола и подал кофе и сигары, гость из далекой Аравии с довольным видом откинулся на спинку стула.

— Слыхали вы когда-нибудь о Шеррарде Пальмере? — загадочно улыбаясь, спросил он.

— Это имя мне как будто знакомо, — сказал Чалмерс — Мне кажется, оно принадлежит художнику, пользовавшемуся довольно большой известностью несколько лет назад.

— Пять лет назад, — уточнил гость. — После чего я пошел ко дну, как кусок свинца. Я — Шеррард Пальмер! Последний написанный мною портрет я продал за две тысячи долларов. А затем — всё, ни одна живая душа не соглашалась мне больше позировать, даже если я предлагал отдать портрет даром.

— Что же произошло? — не удержался от вопроса Чалмерс.

— Произошла странная вещь, — угрюмо отвечал Пальмер. — Сам до сих пор как следует не пойму. Сначала я как сыр в масле катался. Двери фешенебельных гостиных были открыты для меня настежь, и заказы сыпались со всех сторон. Газеты называли меня модным художником. А потом начались какие-то странности. Стоило мне написать портрет, и все, кто бы его ни увидел, принимались как-то загадочно перешептываться и переглядываться.

Довольно скоро я понял, что за этим крылось. В моих портретах каким-то образом выявлялись скрытые черты характера изображенного на нем лица. Сам не знаю, как это у меня получалось, ведь я писал то, что видел. Знаю только, что это меня сгубило. Кое-кто из моих заказчиков пришел в бешенство и отказался взять портрет. Я написал портрет одной дамы — очень красивой, блистающей в свете. Когда портрет был закончен, муж этой дамы долго смотрел на него с каким-то странным выражением лица, а через неделю возбудил дело о разводе.

Помню еще случай с одним банкиром, который мне позировал. Когда я выставил его портрет у себя в студии, кто-то из знакомых этого банкира пришел поглядеть на него. «Боже милостивый! — воскликнул этот знакомый. — Неужто у него в самом деле такое выражение лица?» Я заверил его, что все находят в этом портрете очень большое сходство с оригиналом. «Я как-то никогда не замечал такого выражения в его глазах, — сказал он. — Пожалуй, я заеду в банк и сниму со счета свои деньги». И он отправился в банк, но его денег там уже не оказалось, как, впрочем и самого банкира..

Прошло не так уж много времени, и я очутился на мели. Люди не хотели, чтобы портреты разоблачали низменные стороны их души. Они могли улыбаться и придавать своему лицу лживое выражение, но портреты этого делать не умели. Я перестал получать заказы, и мне пришлось бросить свою профессию. Некоторое время я пробовал работать художником в газете, потом литографом, но и там моя деятельность кончилась так же плачевно. Когда я перерисовывал чью-нибудь фотографию, в моем рисунке выявлялись те черты характера, которых не было видно на фотографии, но которые, как я понимаю, были присущи оригиналу. Заказчики, особенно женщины, поднимали вой, и я не мог долго удержаться ни на одной работе. Тогда в поисках утешения я начал преклонять свою усталую главу на грудь старушки выпивки, после чего довольно скоро очутился в очереди на ночлежку и научился творить устные легенды для подателей милостыни на базарах нищеты. Не утомил ли я тебя своей правдивой повестью, о Калиф? Я могу, если угодно, переключиться на уолл-стритовскую трагедию, но там требуется пустить слезу, а я боюсь, что после такого обеда мне не удастся выдавить из глаз ни капли соленой влаги.

— О, нет, нет! — взволнованно сказал Чалмерс. — Ваш рассказ очень заинтересовал меня. Все ли ваши портреты выявляли какое-нибудь отталкивающее свойство или были среди них и такие, которые выдерживали испытание, налагаемое вашей необычайной кистью?

— Были ли такие? Да, — сказал мистер Пальмер, — были, преимущественно портреты детей, но довольно много было и женских и немало мужских. Не все люди плохи, знаете ли. А хороший человек хорош и на портрете. Как я уже сказал, объяснить это я не берусь, просто рассказываю все, как есть.

На письменном столе Чалмерса лежала фотография, которая прибыла к нему в тот день из чужих стран. Не прошло и десяти минут, как он уже усадил мистера Пальмера за работу: сделать с этой фотографии набросок пастелью. Через час художник поднялся со стула и устало потянулся.

— Готово, — сказал он, зевая. — Извините, что я так долго копался. Эта работа как-то увлекла меня. Ну и устал же я, черт побери! Прошлой ночью так и не попал в ночлежку. Ну, а теперь, о Повелитель Правоверных, мне, как я полагаю, пора и откланяться!

Чалмерс проводилгостя до двери и сунул несколько бумажек ему в руку.

— Что ж, я это приму, — сказал мистер Пальмер. — Без этого картина падения была бы неполной. Благодарю. И спасибо за превосходный обед. Сегодня я буду спать без задних ног, и мне приснится Багдад. Лишь бы наутро все это и вправду не оказалось сном. Прощайте, о Калиф из Калифов!

И снова Чалмерс принялся беспокойно мерить шагами свой ковер. Но при этом он старался, насколько позволяли размеры комнаты, держаться подальше от письменного стола, на котором лежал пастельный набросок. Раз, другой он сделал попытку приблизиться к столу, но у него не хватало духу. Он видел краем глаза что-то серовато-коричневое и золотистое, но страх воздвиг между ним и наброском стену, разрушить которую у него не было сил. Он опустился на стул и постарался взять себя в руки. Потом вскочил и позвонил Филлипсу.

— Где-то в этом доме живет молодой художник, — сказал он. — Некто мистер Рейнеман. Может быть, вам известно, какую он занимает квартиру?

— На самом верху, окнами на улицу, сэр, — ответствовал Филлипс.

— Ступайте к нему и спросите его, не будет ли он так добр спуститься ко мне на несколько минут.

Рейнеман пришел без промедления. Чалмерс представился.

— Мистер Рейнеман, — сказал он. — Вон там, на столе, лежит небольшой пастельный набросок. Вы очень меня обяжете, если выскажете о нем свое суждение — как о его живописных достоинствах, так и по поводу изображенного на нем лица.

Молодой художник подошел к столу и взял набросок. Чалмерс отвернулся и оперся о спинку кресла.

— Ну, а само лицо?.. Что вы скажете о нем… о той.

— Как произведение искусства это выше всяких похвал, — сказал художник. — Это работа мастера — рисунок красив, правдив, смел. Я даже несколько озадачен: за последние годы мне не доводилось видеть ни одного пастельного портрета, который мог бы стать вровень с этим.

— Ну, а само лицо?.. Что вы скажете о нем… о той, с кого это писалось?

— Лицо? — повторил художник. — По-моему, это лицо ангела господня. Могу ли я узнать, кто…

— Моя жена! — воскликнул Чалмерс. Он бросился к изумленному художнику, схватил его за руку и хлопнул по плечу. — Она сейчас путешествует по Европе. Возьмите этот набросок, приятель, и напишите с него лучший из всех портретов, какие вы когда-либо писали, а я уж постараюсь, чтобы вы не остались внакладе.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Маятник

— Восемьдесят первая улица… Кому выходить? — прокричал пастух в синем мундире.

Стадо баранов-обывателей выбралось из вагона, другое стадо взобралось на его место. Динг-динг! Телячьи вагоны Манхэттенской надземной дороги с грохотом двинулись дальше, а Джон Перкинс спустился по лестнице на улицу вместе со всем выпущенным на волю стадом.

Джон медленно шел к своей квартире. Медленно, потому что в лексиконе его повседневной жизни не было слов «а вдруг?». Никакие сюрпризы не ожидают человека, который два года как женат и живет в дешевой квартире. По дороге Джон Перкинс с мрачным, унылым цинизмом рисовал себе неизбежный конец скучного дня.

Кэти встретит его у дверей поцелуем, пахнущим кольдкремом и тянучками. Он снимет пальто, сядет на жесткую, как асфальт, кушетку и прочтет в вечерней газете о русских и японцах, убитых смертоносным линотипом. На обед будет тушеное мясо, салат, приправленный сапожным лаком, от которого (гарантия!) кожа не трескается и не портится, пареный ревень и клубничное желе, покрасневшее, когда к нему прилепили этикетку: «Химически чистое». После обеда Кэти покажет ему новый квадратик на своем лоскутном одеяле, который разносчик льда отрезал для нее от своего галстука. В половине восьмого они расстелят на диване и креслах газеты, чтобы достойно встретить куски штукатурки, которые посыплются с потолка, когда толстяк из квартиры над ними начнет заниматься гимнастикой. Ровно в восемь Хайки и Муни — мюзик-холлная парочка (без ангажемента) в квартире напротив — поддадутся нежному влиянию Delirium Tremens[7] и начнут опрокидывать стулья, в уверенности, что антрепренер Гаммерштейн гонится за ними с контрактом на пятьсот долларов в неделю. Потом жилец из дома по ту сторону двора-колодца усядется у окна со своей флейтой; газ начнет весело утекать в неизвестном направлении; кухонный лифт сойдет с рельсов; швейцар еще раз оттеснит за реку Ялу[8] пятерых детей миссис Зеновицкои; дама в бледно-зеленых туфлях спустится вниз в сопровождении шотландского терьера и укрепит над своим звонком и почтовым ящиком карточку с фамилией, которую она носит по четвергам, — и вечерний порядок доходного дома Фрогмора вступит в свои права.

Джон Перкинс знал, что все будет именно так. И еще он знал, что в четверть девятого он соберется с духом и потянется за шляпой, а жена его произнесет раздраженным тоном следующие слова:

— Куда это вы, Джон Перкинс, хотела бы я знать?

— Думаю заглянуть к Мак-Клоски, — ответит он, — сыграть партию-другую с приятелями.

За последнее время это вошло у него в привычку. В десять или в одиннадцать он возвращался домой. Иногда Кэти уже спала, иногда поджидала его, готовая растопить в тигеле своего гнева еще немного позолоты со стальных цепей брака. За эти дела Купидону придется ответить, когда он предстанет перед страшным судом со своими жертвами из доходного дома Фрогмора.

В этот вечер Джон Перкинс, войдя к себе, обнаружил поразительное нарушение повседневной рутины. Кэти не встретила его в прихожей своим сердечным аптечным поцелуем. В квартире царил зловещий беспорядок. Вещи Кэти были раскиданы повсюду. Туфли валялись посреди комнаты, щипцы для завивки, банты, халат, коробка с пудрой были брошены как попало на комоде и на стульях. Это было совсем не свойственно Кэти. У Джона упало сердце, когда он увидел гребенку с кудрявым облачком ее каштановых волос в зубьях. Кэти, очевидно, спешила и страшно волновалась, — обычно она старательно прятала эти волосы в голубую вазочку на камине, чтобы когда-нибудь создать из них мечту каждой женщины — накладку.

На видном месте, привязанная веревочкой к газовому рожку, висела сложенная бумажка. Джон схватил ее. Это была записка от Кэти:

«Дорогой Джон, только что получила телеграмму, что мама очень больна. Еду поездом четыре тридцать. Мой брат Сэм встретит меня на станции. В леднике есть холодная баранина. Надеюсь, что это у нее не ангина. Заплати молочнику 50 центов. Прошлой весной у нее тоже был тяжелый приступ. Не забудь написать в Газовую компанию про счетчик, твои хорошие носки в верхнем ящике. Завтра напишу. Тороплюсь.

Кэти».

За два года супружеской жизни они еще не провели врозь ни одной ночи. Джон с озадаченным видом перечитал записку. Неизменный порядок его жизни был нарушен, и это ошеломило его.

На спинке стула висел, наводя грусть своей пустотой и бесформенностью, красный с черными крапинками фартук, который Кэти всегда надевала, когда подавала обед. Ее будничные платья были разбросаны впопыхах где попало. Бумажный пакетик с ее любимыми тянучками лежал еще не развязанный. Газета валялась на полу, зияя четырехугольным отверстием в том месте, где из нее вырезали расписание поездов. Все в комнате говорило об утрате, о том, что жизнь и душа отлетели от нее. Джон Перкинс стоял среди мертвых развалин, и странное, тоскливое чувство наполняло его сердце.

Он начал, как, умел, наводить порядок в квартире. Когда он дотронулся до платьев Кэти, его охватил страх. Он никогда не задумывался о том, чем была бы его жизнь без Кэти. Она так растворилась в его существовании, что стала, как воздух, которым он дышал, — необходимой, но почти незаметной. Теперь она внезапно ушла, скрылась, исчезла, будто ее никогда и не было. Конечно, это только на несколько дней, самое большее на неделю или две, но ему уже казалось, что сама смерть протянула перст к его прочному и спокойному убежищу.

Джон достал из ледника холодную баранину, сварил кофе и в одиночестве уселся за еду, лицом к лицу с наглым свидетельством о химической чистоте клубничного желе. В сияющем ореоле, среди утраченных благ, предстали перед ним призраки тушеного мяса и салата с сапожным лаком. Его очаг разрушен. Заболевшая теща повергла в прах его ларов и пенатов. Пообедав в одиночестве, Джон сел у окна.

Курить ему не хотелось. За окном шумел город, звал его включиться в хоровод бездумного веселья. Ночь принадлежала ему. Он может уйти, ни у кого не спрашиваясь, и окунуться в море удовольствий, как любой свободный, веселый холостяк. Он может кутить хоть до зари, и гневная Кэти не будет поджидать его с чашей, содержащей осадок его радости. Он может, если захочет, играть на бильярде у Мак-Клоски со своими шумными приятелями, пока Аврора не затмит своим светом электрические лампы. Цепи Гименея, которые всегда сдерживали его, даже если доходный дом Фрогмора становился ему невмоготу, теперь ослабли, — Кэти уехала.

Джон Перкинс не привык анализировать свои чувства. Но, сидя в покинутой Кэти гостиной (десять на двенадцать футов), он безошибочно угадал, почему ему так нехорошо. Он понял, что Кэти необходима для его счастья. Его чувство к ней, убаюканное монотонным бытом, разом пробудилось от сознания, что ее нет. Разве не внушают нам беспрестанно при помощи поговорок, проповедей и басен, что мы только тогда начинаем ценить песню, когда упорхнет сладкоголосая птичка, или ту же мысль в других, не менее цветистых и правильных формулировках?

«Ну и дубина же я, — размышлял Джон Перкинс. — Как я обращаюсь с Кэти? Каждый вечер играю на бильярде и выпиваю с дружками, вместо того чтобы посидеть с ней дома. Бедная девочка всегда одна, без всяких развлечений, а я так себя веду! Джон Перкинс, ты последний негодяй. Но я постараюсь загладить свою вину. Я буду водить мою девочку в театр, развлекать ее. И немедленно покончу с Мак-Клоски и всей этой шайкой».

А за окном город шумел, звал Джона Перкинса присоединиться к пляшущим в свите Момуса. А у Мак-Клоски приятели лениво катали шары, практикуясь перед вечерней схваткой. Но ни венки и хороводы, ни стук кия не действовали на покаянную душу осиротевшего Перкинса. У него отняли его собственность, которой он не дорожил, которую даже скорее презирал, и теперь ему недоставало ее. Охваченный раскаянием, Перкинс мог бы проследить свою родословную до некоего человека по имени Адам, которого херувимы вышибли из фруктового сада.

Справа от Джона Перкинса стоял стул. На спинке его висела голубая блузка Кэти. Она еще сохраняла подобие ее очертаний. На рукавах были тонкие, характерные морщинки — след движения ее рук, трудившихся для его удобства и удовольствия. Слабый, но настойчивый аромат колокольчиков исходил от нее. Джон взял ее за рукава и долго и серьезно смотрел на неотзывчивый маркизет. Кэти не была неотзывчивой. Слезы — да, слезы — выступили на глазах у Джона Перкинса. Когда она вернется, все пойдет иначе. Он вознаградит ее за свое невнимание. Зачем жить, когда ее нет?

Дверь отворилась. Кэти вошла в комнату с маленьким саквояжем в руке. Джон бессмысленно уставился на нее.

— Фу, как я рада, что вернулась, — сказала Кэти. — Мама, оказывается, не так уж больна. Сэм был на станции и сказал, что приступ был легкий и все прошло вскоре после того, как они послали телеграмму. Я и вернулась со следующим поездом. До смерти хочется кофе.

Никто не слышал скрипа и скрежета зубчатых колес, когда механизм третьего этажа доходного дома Фрогмора повернул обратно на прежний ход. Починили пружину, наладили передачу — лента двинулась, и колеса снова завертелись по-старому.

Джон Перкинс посмотрел на часы. Было четверть девятого. Он взял шляпу и пошел к двери.

— Куда это вы, Джон Перкинс, хотела бы я знать? — спросила Кэти раздраженным тоном.

— Думаю заглянуть к Мак-Клоски, — ответил Джон, — сыграть партию-другую с приятелями.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Рыцарь удачи

Гастингс Бошан Морли не спеша шел через Юнион-сквер, с жалостью поглядывая на сотни людей, развалившихся на скамейках. Ну и сборище, подумал он; небритые физиономии мужчин выражают звериную тупость; женщины неловко ерзают, не зная, куда девать ноги, болтающиеся на четыре дюйма выше гравия дорожки.

Был бы я мистер Карнеги или мистер Рокфеллер, думал он, я бы сунул во внутренний карман несколько миллионов, созвал всех управляющих парками и велел во всех парках мира поставить такие скамейки, чтобы женщины, сидя на них, доставали до земли ногами. А уж потом, если будет охота, я бы укомплектовал библиотеки для городов, которые согласны за них уплатить, или понастроил для сумасшедших профессоров санатории и назвал их колледжами.

Вот уже сколько лет общества защиты женских прав домогаются для своих подопечных равенства с мужчинами. А чего добились? Того, что, сидя на скамейке, женщины вынуждены судорожно сдвигать лодыжки и скрести высокими каблучками воздух на почтительном расстоянии от земли. Начинать надо с самого основания, милые дамы. Ощутите сперва под ногами твердую почву, а уж потом тянитесь к высотам эмансипации.

Гастингс Бошан Морли одевался изящно и обдуманно. К этому толкал его инстинкт — результат рождения и воспитания. Душа людская скрыта от нас, нам не дано проникнуть взглядом за крахмальную манишку, потому мы ограничимся тем, что послушаем разговоры нашего героя и последим за его передвижениями.

В карманах у Морли не было ни цента, но он с улыбкой жалости взирал на сотню чумазых горемык, в чьих карманах было не более и будет не более, к тому времени, когда первые солнечные лучи окрасят в желтый цвет высокое строение к западу от сквера, похожее на нож для разрезывания бумаги. Он, Морли, к тому времени не будет нуждаться в деньгах. Закат не раз застигал его с пустыми карманами, рассвет — только с набитыми.

Первым делом он отнес в дом одного священника на Мэдисон-авеню фальшивое рекомендательное письмо, якобы врученное благочестивому подателю неким пастором из Индианы. Сие послание, приправленное увлекательным рассказом о денежном переводе, не доставленном в срок, помогло ему разжиться пятью долларами.

Морли ушел с этой добычей, но в двадцати шагах от двери его ждала засада — бледнолицый жирный мужчина грозно воздел над ним красный кулак и громовым голосом потребовал возврата старого долга.

— А, Бергман, вы ли это, старина? — сладкозвучно пропел Морли. — Я как раз нес вам деньги. Только сегодня утром получил от тетки перевод. Они там адрес перепутали, вот в чем была загвоздка. Свернемте-ка за угол, с меня кое-что причитается. Повезло, что встретил вас. Теперь не надо к вам идти.

Четыре рюмки возвратили Бергману душевное равновесие. Когда Морли бывал при деньгах, он держался с таким апломбом, что даже банк Ротшильда не решился бы взыскать с него взятую до востребования ссуду. Пребывая без гроша, он блефовал на полтона ниже, но лишь немногие разбираются в полутонах.

— Приходите ко мне сафтра с эти деньги, мистер Морли, — сказал Бергман. — Эсфините, что я так на вас напаль. Но я не видеть вас уже три месяц. Прозит!

Когда Морли удалился, кривая улыбка блуждала на его бледном, чисто выбритом лице. Его насмешил доверчивый, падкий на выпивку немец. Двадцать девятой улицы впредь надо будет избегать. Он и не знал, что Бергман ходит иногда этой дорогой.

Пройдя два квартала к северу, Морли остановился у дверей особняка с тщательно занавешенными окнами и постучал особым манером. Дверь приоткрылась ровно настолько, насколько позволила шестидюймовая цепочка, и в просвете возникла надменная черная физиономия африканца стража. Морли впустили.

В густом дыму комнаты на третьем этаже он минут десять проторчал над вращающимся кругом рулетки. Потом неверными шагами сошел вниз и был выброшен на улицу надменным стражем. Сорок центов серебром, все, что осталось от пятидолларового капитала, бренчали в его кармане. На углу он в нерешительности замедлил шаги.

В ярко освещенных окнах расположенной через дорогу аптеки ослепительно сверкали никелем и хрусталем сатуратор и стаканы. К этому учреждению направлялся пятилетний малец, выступая так важно, что не оставалось сомнений: ему поручена ответственная миссия, быть может, знаменующая вступление в пору зрелости. Он что-то сжимал в кулачке, крепко, всем на показ, гордо, демонстративно.

Морли остановил его с обворожительной улыбкой и ласково заговорил.

— Куда? — переспросил малыш. — Я в аптеку иду, за лекавством. Мне мама доллав на микстуву дала.

— Ах, вот оно что! — воскликнул Морли. — Мы уже такие взрослые мужчины, что мама дает нам поручения. Провожу-ка я тебя, пожалуй, человечек, а то как бы ты не угодил под автомобиль. По дороге купим шоколадку. Или мы предпочитаем лимонные леденцы?

Морли ввел ребенка за руку в аптеку. Взяв рецепт, в который были завернуты деньги, он вручил его аптекарю.

На его лице играла хищная, отеческая, тонкая и мудрая улыбка.

— Aqua pura[9], одна пинта, — сказал он. — Хлористый натрий[10], десять гран. Изготовить раствор. И не пытайтесь меня облапошить, потому что мне известно, сколько галлонов Н2О содержится в Кротонском резервуаре, а второй ингредиент я неизменно употребляю с картофелем.

— Пятнадцать центов, — сказал аптекарь, выполнив заказ, и подмигнул. — Вижу, вы разбираетесь в фармацевтике. Вообще-то мы берем за это доллар.

— С дураков, — усмехнулся Морли.

Заботливо сунув малышу в объятия обернутую бумагой бутылку, Морли довел его до перекрестка. Восемьдесят пять центов, сэкономленные благодаря познаниям в химии, он опустил в собственный карман.

— Не забывай об автомобилях, сынок, — бодро посоветовал он своей юной жертве.

Внезапно два трамвая устремились с двух сторон на малыша. Морли ринулся им наперерез, схватил за шиворот несовершеннолетнего посланца и оттащил в безопасное место. Лишь на углу своего квартала дитя было отпущено восвояси, обманутое, счастливое и липкое от дешевого дрянного леденца, купленного во фруктовом ларьке у итальянца.

А Морли зашел в ресторан и заказал филе и пинту недорогого шато брейе. Он хохотал беззвучно, но от всей души, и официант позволил себе высказать предположение, что посетитель получил приятное известие.

— Да вовсе нет, — ответил Морли, редко вступавший в разговоры. — Приятное известие тут ни при чем. Можете вы мне назвать три категории людей, которых проще всего одурачить во всяческих сделках?

— А как же, — сказал официант, разглядывая изысканно повязанный галстук Морли и прикидывая в уме, кахие он сулит чаевые. — В августе месяце это оптовые закупщики одежды из южных штатов, потом молодожены со Статен-Айленда, потом…

— Чушь, — фыркнул Морли. — Мужчины, женщины и дети — вот правильный ответ. Мир… или, скажем, Нью-Йорк в пределах той черты, куда заплывают летом купальщики с лонг-айлендских пляжей, кишит простаками. Две лишних минуты на рашпере, Франсуа, превратили бы этот кусок в блюдо, достойное джентльмена.

— Если вы считаете, что мясо не додержано, — сказал официант, — я могу…

Морли остановил его жестом… чуть страдальческим жестом.

— Сойдет и так, — сказал он великодушно. — А теперь зеленый шартрез, холодный и demi-tasse[11].

Потом Морли степенно вышел из ресторана и остановился на углу, где перекрещивались две торговые артерии города. С сиротливым десятицентовиком в кармане он, стоя на краю тротуара, обозревал уверенным, скептическим и веселым взглядом катившие мимо потоки людей. В эти воды ему предстояло забросить невод и выудить рыбку для обеспечения своих насущных запросов и нужд. Почтенный Исаак Уолтон[12] и вполовину не был так уверен в себе и так сведущ в тайнах наживкологии.

Веселая компания — две женщины, двое мужчин — налетела на него с восторженными воплями. Они спешат на вечеринку — куда он исчез? — две недели ни слуху, ни духу — какая счастливая встреча! Они окружили его, закружили — пойдем с нами и никаких — и так далее и тому подобное.

Одна из дам, с чьей шляпки склонялось к плечу пышное белое перо, тронула Морли за рукав, метнула на спутников победный взгляд «смотрите, мол, как он послушен мне» и добавила к просьбам друзей свое августейшее повеление.

— Не берусь описать вам, — патетически произнес Морли, — как печально мне отказываться от такого удовольствия. Но я жду моего друга Карузерса из нью-йоркского яхт-клуба, он должен заехать за мной сюда в восемь на автомобиле.

Белое перо взметнулось; четверка, суетливая, как мошкара под фонарем, устремилась навстречу забавам.

Поигрывая десятицентовиком в кармане, Морли весело смеялся про себя.

— Фасад, — бормотал он в упоении, — фасад важнее всего. Фасад — козырь в любой игре. Чего им только не подсунешь — мужчинам, женщинам и детям — фальшивки, пузырьки с соленой водой, чего им только не подсунешь, прикрывшись солидным фасадом!

Старик в мешковатом костюме, с внушительным зонтом и неухоженной бородой, выпрыгнул из пучины трамваев и кебов на тротуар рядом с Морли.

— Прошу прощения за беспокойство, приятель, — сказал он. — Вам случайно не попадался тут такой Соломон Смозерс? Он приходится мне сыном, и я приехал из Элленвилла его навестить. Сдохнуть мне, коли я помню, куда задевал адрес.

— Нет, я его не знаю, сэр, — сказал Морли, опуская веки и пряча радостный блеск глаз. — Советую вам обратиться в полицию.

— В полицию! — возмутился старик. — Ничего я такого не сделал, чтобы таскаться по полициям. Я приехал в гости к Солу, вот и все. Он живет в пятиэтажном доме, так он написал мне. Ежели вы кого-нибудь знаете, кого так зовут, и можете…

— Я ведь сказал уже, что не знаю, — холодно отрезал Морли. — Ни с какими Смизерсами я не знаком и советую вам…

— Не Смизерс, а Смозерс, — с надеждой поправил приезжий. — Плотный такой, конопатый, двадцать девять лет, нет двух передних зубов, пять футов росту…

— Ах, Смозерс, — вскричал Морли. — Сол Смозерс? Как же мне его не знать, он живет на нашей улице в соседнем доме. А я думал, вы сказали Смизерс.

Морли взглянул на часы. Часы нужны непременно. Стоят они всего доллар. Лучше поголодать, нежели лишить себя механизма, прикрытого латунными крышками, или девяностовосьмицентового хронометра из тех, по которым, как уверяют часовщики, регулируется железнодорожное движение.

— Мы с епископом лонг-айлендским, — сказал Морли, — условились встретиться в восемь на этом углу, чтобы отобедать вместе в Клубе Зимородков. Но не могу же я покинуть посреди улицы папашу моего друга Сола Смозерса. Мистер Смозерс, клянусь вам святым Суизином, нигде люди не работают так тяжко, как у нас на Уолл-стрит. Сказать, что мы устаем, — значит ничего не сказать! В тот момент, когда вы ко мне обратились, я как раз собирался перейти на ту сторону и пропустить стакан имбирного пива с глоточком хереса. Я непременно хочу проводить вас к дому вашего сына, мистер Смозерс. Однако прежде чем мы сядем в трамвай, вы, надеюсь, не откажетесь составить мне…

Часом позже Морли присел отдохнуть на тихую скамейку в Мэдисон-сквере. В его зубах дымилась двадцатипятицентовая сигара, во внутреннем кармане пиджака покоилось сто сорок долларов в изрядно помятых купюрах. Довольный, беспечный, ироничный и язвительно философичный, он смотрел, как мелькает луна в летящем лабиринте облаков. На другом краю скамейки, понурившись, сидел оборванный старик. Внезапно он зашевелился и взглянул на соседа. Наверно, обратил внимание, что Морли не похож на те жалкие существа, которые ночуют обычно на скамейках.

— Добрый господин! — заныл он. — Если у вас найдется десять центов или хоть грош для человека…

Морли оборвал эту стереотипную мольбу, швырнув ему доллар.

— Да благословит вас бог! — сказал старик. — Я ищу работу вот уже…

— Работу! — эхом отозвался Морли и звонко рассмеялся. — Вы дурак, мой друг. Мир, без сомнения, неотзывчив, как камень, но уподобьтесь Аарону и ударьте по нему жезлом. Вы исторгнете из камня кое-что получше, чем водичка. Вот как нужно обходиться с миром. Мне он дает все, что я хочу.

— Господь взыскал вас своей милостью, — сказал старик. — Сам я умею только работать. А теперь и работы достать не могу.

— Мне пора, — сказал Морли, вставая и застегивая пиджак. — Я тут только присел покурить. Желаю вам найти работу.

— Да вознаградит вас бог за вашу доброту, — сказал старик.

— Ваше желание уже исполнилось, — заметил Морли. — Я всем доволен. Удача бегает за мной, как собачонка. Ночевать я буду в том отеле, огни которого сверкают за деревьями. А какая сегодня луна, все улицы освещены, и фонарей не надо. Я думаю, никто, кроме меня, не способен так наслаждаться лунным светом и прочими подобными нюансами. Доброй ночи.

Морли направился к перекрестку, чтобы перейти через дорогу к отелю. Струйки дыма от его — сигары неторопливо плыли к небесам. Встречный полицейский отдал ему честь и удостоился кивка. Луна была великолепна.

Часы пробили девять, и тут девушка, едва вступившая в свою лучшую пору расцвета, остановилась на углу, поджидая приближающийся трамвай. Она, видимо, спешила домой со службы или задержавшись где-то по делам. Глаза у нее были ясные и чистые, белое платье сшито очень просто, и она смотрела на подходивший трамвай, не поглядывая ни направо, ни налево.

Морли знал ее. Восемь лет назад они сидели за одной партой в школе. Между ними не было и намека на влюбленность — всего-навсего юношеская дружба тех невинных лет.

Но он свернул в безлюдный переулок, уткнулся запылавшим вдруг лицом в холодный железный фонарный столб и с тоской сказал:

— Господи! Лучше бы я умер.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Закупщик из Кактус-Сити

Здоровый климат Кактус-Сити, штат Техас, не способствует простудам и насморку, и это очень хорошо, ибо начхать на расположенный там универсальный магазин «Наварро и Платт» было бы неразумно.

Двадцать тысяч жителей Кактус-Сити щедрой рукою расточают доллары, приобретая, что душе угодно. Этот ливень полудрагоценных монет почти целиком изливается на «Наварро и Платта». Их магазин, огромный кирпичный домина, занимает площадь, на которой разместилось бы пастбище для дюжины овец. У «Наварро и Платта» вы можете купить галстук из кожи гремучей змеи, или автомобиль, или последний крик моды — восьмидесятипятидолларовое коричневое дамское пальто любого из предлагаемых вам двадцати оттенков. Бывшие владельцы ранчо к западу от Колорадо-Ривер, Наварро и Платт первыми в своей округе переключились на коммерческую деятельность. Деловая сметка подсказала им, что даже в мире, где не осталось свободных пастбищ, простор для частной инициативы остается.

Каждую весну Наварро, старший компаньон фирмы, полуиспанец и космополит, оборотистый, обходительный «наведывался» в Нью-Йорк за товаром. В этом году его устрашила поездка в такую даль. Пятьдесят пять лет все же давали себя чувствовать: в ожидании послеобеденной сиесты он не раз поглядывал на часы.

— Джон, — сказал он младшему компаньону, — нынче ты наведаешься за товаром.

Платт приуныл.

— Слыхал я, — сказал он, — этот Нью-Йорк на редкость нудный городишко. Ну уж, ладно, съезжу. По дороге для встряски кутну в Сан-Антонио, пришвартуюсь там на несколько деньков.

Две недели спустя мужчина в полном парадном облачении техасца — черный сюртук, широкополая поярковая шляпа, стоячий воротничок четыре дюйма в высоту, с отворотами, и черный кованого железа галстук — входил в помещение оптовой фирмы «Зиззбаум и Сын, готовое платье» на нижнем Бродвее.

Старик Зиззбаум обладал глазомером морского орла, слоновьей памятью и умом, быстрым и точным, как складная линейка. Он вразвалку подошел к дверям, похожий на белого медведя с черной шерстью, и пожал Платту руку.

— Ну и как же поживает там в Техасе милейший мистер Наварро? Не рискнул в этом году пуститься в путь? Рад приветствовать мистера Платта.

— В самую точку, — сказал Платт, — и я бы дал сорок акров неорошаемой земли в округе Пекос, чтобы выяснить, как вы догадались.

— Я просто знаю, — усмехнулся Зиззбаум. — Точно так же, как знаю, что в этом году в Эль-Пасо выпало двадцать восемь и пять десятых дюйма атмосферных осадков, то есть на пятнадцать дюймов больше нормы, и поэтому «Наварро и Платт» нынешней весною купят одежды на пятнадцать тысяч долларов, а не на десять, как в засушливый год. Но это завтра. А сейчас вас ждет в моем кабинете сигара, аромат которой изгонит из вашего рта привкус контрабандного курева, которое вы вывозите из-за Рио-Гранде и считаете хорошим… потому что оно контрабандное.

День клонился к вечеру, торговля кончалась. Покуда Платт докуривал сигару, Зиззбаум заглянул в кабинет сына. Собираясь уходить, тот стоял перед зеркалом и закалывал галстук брильянтовой булавкой.

— Эйби, — сказал старик, — сегодня вечером тебе придется поводить по городу мистера Платта. Они уже десять лет покупают у нас. С мистером Наварро мы играли в шахматы каждый раз, когда выдавалась свободная минутка. Прекрасное занятие, но мистер Платт человек молодой и в Нью-Йорке впервые. Развлечь его будет нетрудно.

— Хорошо, — ответил Эйби, старательно завинчивая замочек булавки. — Я им займусь. Когда он налюбуется на небоскреб «Утюг» и метрдотеля гостиницы «Астор» да послушает как граммофон играет «Под старой яблоней», будет половина одиннадцатого, то есть самое время для мистера Техасца завернуться в одеяло. В половине двенадцатого я ужинаю с друзьями, но наш гость к этому времени будет уже спать сном младенца.

На следующее утро в десять Платт явился в магазин Зиззбаума в полной деловой готовности, с букетиком гиацинтов в петлице. Зиззбаум лично встретил посетителя. «Наварро и Платт» были хорошими клиентами и неизменно пользовались скидкой, как не прибегающие к кредиту.

— Ну и как вам понравился наш городок? — с простодушной улыбкой манхэттенца спросил Зиззбаум.

— Жить тут я бы не стал, — ответил Платт. — Мы с вашим сыном кое-где успели вчера побывать. С водой у вас хорошо, зато у нас в Кактус-Сити освещение получше.

— На Бродвее попадаются иногда светлые местечки, вам не показалось, мистер Платт?

— Темные личности там попадаются гораздо чаще, — ответил Платт. — Пожалуй, больше всего мне понравились тут лошади. Таких, чтобы сразу же на живодерню, я пока не встретил.

Зиззбаум повел его наверх смотреть образцы.

— Попросите сюда мисс Эшер, — велел он приказчику.

Вошла мисс Эшер, и вот тут-то Платта из фцрмы «Наварро и Платт» озарило дивным светом романтического восторга. Он застыл, как гранитный утес над каньоном, вытаращив на нее глаза. Она это заметила и слегка покраснела, что было не в ее привычках.

Мисс Эшер была самой элегантной манекенщицей у «Зиззбаума и Сына». Оттенок ее волос принадлежал к так называемым «притушенно белокурым», а ее габариты несколько превосходили совершенством даже идеальную пропорцию 38-25-42. Она служила у Зиззбаума два года и знала свое дело. Сияние ее глаз обдавало холодом, и если бы ей вздумалось скрестить взгляд с пресловутым василиском, легендарное чудище спасовало бы первым. Знала она, кстати, и закупщиков.

— Так вот, мистер Платт, — сказал Зиззбаум, — мне бы сперва хотелось показать вам эти платья фасона «принцесса», светлых тонов. Именно то, что требуется у вас на юге. Пожалуйста, начните с этого, мисс Эшер.

Суперманекенщица скрылась в гардеробной и запорхала туда и назад, становясь все восхитительнее в каждом новом туалете. С блистательной невозмутимостью демонстрировала она их ошарашенному закупщику, а тот, недвижный и безгласный, внимал медоточивым рассуждениям Зиззбаума о моде и фасонах.

На лице манекенщицы застыла профессиональная бесстрастная улыбка, казалось, прикрывавшая что-то похожее на скуку или презрение.

Когда показ окончился, Зиззбаум с некоторой тревогой приметил нерешительное выражение на лице Платта. Не вздумал ли клиент заглянуть к другим поставщикам? Но Платт просто перебирал в памяти лучшие участки в Кактус-Сити, раздумывая, где построить дом для будущей жены… которая в этот момент снимала в гардеробной вечернее платье, все сплошь из серебристой голубизны и тюля.

— Не спешите, мистер Платт, — сказал Зиззбаум. — Подумайте до завтра. Такой товар, как наш, за эту цену вам никто не уступит. Боюсь, что вы скучаете в Нью-Йорке, мистер Платт. Молодой человек ваших лет… без дамского общества, вам, конечно, тоскливо. Что если вы пригласите на обед какую-нибудь симпатичную молодую леди… Вот, скажем, мисс Эшер очень симпатичная молодая леди; с ней вам будет куда веселей.

— Но ведь она меня не знает, — изумился Платт. — Она обо мне слыхом не слыхала. Разве она согласится? Мы даже не знакомы.

— Согласится ли? — переспросил Зиззбаум, подняв брови. — Конечно, согласится. Я вас познакомлю. Конечно, она согласится.

Повысив голос, он позвал мисс Эшер.

Она вошла, невозмутимая и чуть презрительная, в белой английской блузке и простой черной юбке.

— Мистер Платт вас просит доставить ему удовольствие пообедать с ним сегодня вечером, — сказал Зиззбаум, выходя из комнаты.

— Да, конечно, очень приятно, — глядя в потолок, ответила мисс Эшер. — Западная двадцатая, девятьсот одиннадцать. К какому часу быть готовой?

— Скажем, в семь?

— Отлично. Но не приходите раньше времени. Я снимаю комнату с одной учительницей и она не разрешает, чтобы к нам заходили мужчины. Гостиной у нас нет, вам придется ждать в коридоре. Но к семи я буду готова.

В половике восьмого Платт и мисс Эшер уже сидели в ресторане на Бродвее. На мисс Эшер было нечто черное, полупрозрачное, простого покроя. Платт не знал, что его спутница лишь выполняет одну из своих служебных обязанностей.

С ненавязчивой помощью опытного официанта ему удалось заказать вполне приемлемый обед, в котором не хватало лишь традиционной бродвейской затравки.

— Вы не возражаете, если мне принесут что-нибудь выпить? — сверкнув улыбкой, спросила мисс Эшер.

— Ну, конечно, — отозвался Платт. — Все что угодно.

— Сухой мартини, — сказала она официанту.

Но когда бокал был перед ней, Платт протянул руку и отставил его в сторону.

— Что это? — спросил он.

— Коктейль, конечно.

— Я думал, вы заказываете себе что-то вроде чая. А это ведь спиртное. Вам не надо его пить. Как вас зовут?

— Близкие друзья, — ледяным тоном отозвалась мисс Эшер, — называют меня Элен.

— Послушайте, Элен, — заговорил, наклоняясь к ней, Платт. — Вот уже который год каждый раз, когда в прерии распускаются весенние цветы, меня одолевают мысли о ком-то, кого я никогда не видал, о ком и не слышал. Это вы, я сразу понял, когда вас увидел. Завтра я возвращаюсь к себе, и вы поедете со мной. Поедете, я это знаю с тех самых пор, как вы впервые на меня взглянули. И не вздумайте артачиться, номер не пройдет. Вот взгляните, какую штучку я только что купил вам.

Он щелчком переправил ей через стол кольцо с солитером в два карата. Мисс Эшер отшвырнула его обратно вилкой.

— Держитесь-ка в рамках, — сурово сказала она.

— Я стою двести тысяч долларов, — продолжал Платт. — Я выстрою для вас самый роскошный дом в Западном Техасе.

— Вам и за двести миллионов не купить меня, мистер Закупщик, — ответила мисс Эшер. — Не ожидала я, что мне придется вас одергивать. Сперва вы показались мне непохожим на остальных, но, видно, все вы одинаковы.

— Кто все?

— Закупщики. Вы думаете, если девушке приходится обедать с вами, чтобы не потерять работу, это дает вам право говорить ей все, что в голову взбредет? Ладно, кончим. Я считала вас не таким, как другие, теперь вижу, что ошиблась.

Платт вдруг грохнул рукой по столу, озаренный какой-то счастливой догадкой.

— Вспомнил! — выкрикнул он, торжествуя. — Участок Николсона в северном районе. Там большая дубовая роща и естественное озеро. Старый дом можно снести, а новый мы построим подальше от дороги.

— Утихомирьтесь! — сказала мисс Зшер. — Жаль спускать вас с облаков, но с вашим братом нельзя иначе. В мои обязанности входит сопровождать вас в ресторан и развлекать, чтобы вам не расхотелось покупать у старого Зиззи костюмы, только не надейтесь, что в одном из купленных костюмов вы обнаружите меня.

— Вы хотите сказать, — произнес Платт, — что так же ходите по ресторанам и с другими клиентами и все они… все говорят вам то, что только что говорил я?

— Обхаживают меня все, — ответила мисс Эшер, — но признаюсь, в одном отношении вы перешибли других. Те только говорят о брильянтах, а вы и вправду свой приволокли.

— Вы давно работаете, Элен?

— О, я вижу, вы запомнили мое имя. Уже восемь лет я — сама себя обеспечиваю. Была кассиршей, упаковщицей, потом продавщицей, пока не доросла до манекенщицы. Вам не кажется, мистер Техасский Житель, что наша беседа станет менее сухой, если размочить ее глотком вина?

— Вина вы теперь не будете пить, дорогая. Страшно подумать, что мы… Завтра я зайду за вами в магазин и увезу вас. Перед отъездом подберете на свой вкус какой-нибудь автомобиль. Больше нам нечего здесь покупать.

— Ох, да перестаньте. Если бы вы знали, как мне опротивели такие разговоры!

После обеда они прошли по Бродвею пешком и добрели до небольшого тенистого парка, над которым возвышалась башенка с Дианой. Платт засмотрелся на деревья и невольно свернул к дорожке, которая вилась между ними. В глазах мисс Эшер, отражая свет фонарей, засверкали две слезинки.

— Это мне уже не нравится, — сказал он. — В чем дело?

— Так, пустяки, — ответила мисс Эшер. — В общем, мне… ну, в общем, я сперва решила, что вы совсем другой. Но вы все одинаковы. А теперь будьте любезны, проводите меня домой или, может, позвать полисмена?

Платт проводил ее до пансиона. С минуту они постояли в подъезде. Мисс Эшер смотрела на него с таким презрением, что даже его дубовое сердце чуть екнуло. Рука Платта потянулась К ее талии, но тут девушка влепила ему звонкую пощечину.

Платт отпрянул, и выпавшее откуда-то кольцо запрыгало по каменному полу. Он нагнулся и вскоре его нашел.

— Убирайтесь вместе с вашим злополучным брильянтом, мистер Закупщик! — проговорила она.

— Это другое… обручальное, — сказал техасец, разжав руку, на которой мерцало гладкое золотое колечко.

Глаза мисс Эшер сверкнули из полутьмы.

— Так вы это имели в виду… значит, вы…

Кто-то открыл дверь, ведущую к лестнице.

— Доброй ночи, — сказал Платт, — до завтра.

Взбежав но лестнице, мисс Эшер влетела в свою комнату и принялась трясти учительницу; та вскочила на постели, готовая завопить: «Пожар!».

— Где? — крикнула она.

— Именно это я и хотела у тебя узнать, — сказала манекенщица. — Ты изучала географию, Эмма, кому же знать, как не тебе. Где этот городок по названию Как-Как… Карак… Каракас-Сити, так, что ли, он называется?

— И ты посмела разбудить меня из-за этого? — возмутилась учительница. — Каракас, разумеется, находится в Венесуэле.

— А какой он?

— Да в основном — вулканы, землетрясения, негры, обезьяны и малярия.

— Ну и пусть, — радостно отмахнулась мисс Эшер. — Завтра я туда уезжаю.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Бляха полицейского О’Руна

Несомненен тот факт, что порой женщина и мужчина, едва взглянув друг на друга, мгновенно влюбляются. Рискованная штука эта любовь с первого взгляда, когда она еще не видела его чековой книжки, а он еще не видел ее в папильотках. Тем не менее в жизни оно бывает. Один такой пример и послужит для данного рассказа сюжетом — основным, но, благодарение богу, отнюдь не заслоняющим собой более насущные и важные проблемы, как-то: пьянки, полисмены, кони и графские титулы.

Во время некой войны кавалерийский отряд, присвоивший себе название «Смирные ребята», проник на своих скакунах в анналы истории и в один-два вражеских стана. Отряд был набран из аристократии лихих отпрысков Запада и из лихих отпрысков аристократии Востока. В хаки они утратили всякие различия и потому быстро сдружились и стали добрыми товарищами.

Элсворт Рэмзен, из старинного рода коренных ньюйоркцев, компенсируя своим благородным происхождением скромное состояние в каких-нибудь десять миллионов, вместе со всеми уплетал мясные консервы у бивачного костра «Смирных ребят». Война казалась ему превеселым занятием — он почти не жалел о своем поло и о селедке, жаренной на вертеле.

Среди кавалеристов был один рослый, благодушный и невозмутимый молодой человек, известный под фамилией О’Рун. К этому молодому человеку Рэмзен испытывал особую симпатию. Они скакали бок о бок во время знаменитого штурма некой высоты, успех которого отказывались тогда признать испанцы, а позже — демократы.

Война закончилась, и Рэмзен вернулся к своему поло и селедке, жаренной на вертеле. Но вот однажды его спокойное пребывание в клубе нарушил рослый, благодушный и невозмутимый молодой человек, и в следующую минуту Рэмзен и О’Рун колошматили друг друга, обмениваясь оскорбительными эпитетами, как оно полагается между давно не видавшимися друзьями. О’Рун несколько пообносился и, очевидно, не очень преуспевал, но был как будто вполне доволен жизнью. Последнее впечатление, впрочем, оказалось обманчивым.

— Слушай, Рэмзен, подыщи-ка мне работу, — сказал он. — Я только что отдал цирюльнику свой последний шиллинг.

— Это проще простого, — ответил Рэмзен. — Я знаю кучу людей в городе, у которых банки, магазины и все такое. Что ты, собственно, предпочитаешь? Можешь сказать?

— Да, — последовал ответ, и глаза О’Руна загорелись. — Сегодня утром я прошелся по вашему Центральному парку. Я не прочь стать конным полисменом. Как раз то, что мне требуется. Да я ни на что другое и не способен. Неплохо езжу верхом, люблю быть на свежем воздухе. Ну как, сумеешь меня устроить?

Рэмзен был уверен, что сумеет, и доказал это в самый непродолжительный срок. И вскоре те, кто не считал ниже своего достоинства кинуть взгляд на полисмена, могли увидеть рослого, благодушного и невозмутимого молодого человека на кауром коне, по долгу службы гарцующего по проезжим аллеям парка.

А теперь, сильно рискуя досадить старым джентльменам с часами на плетенной из кожи цепочке и престарелым дамам… Впрочем, нет! Бабушки еще млеют перед глупым, бессмертным Ромео — теперь повторяю: любовь с первого взгляда все-таки существует.

Она явилась Рэмзену,когда он, выйдя из своего клуба, только что ступил на Пятую авеню.

Еле-еле передвигаясь, по улице полз автомобиль, захлестнутый половодьем экипажей. В автомобиле находился шофер и старый господин — белоснежные бакенбарды и кепка в крупную клетку — такой головной убор для прогулки в автомобиле может позволить себе лишь весьма значительная особа. Даже агент виноторговой фирмы не осмелился бы на подобное. Но эти двое никакого значения не имели, разве только то, что один вел машину, а другой платил за нее.

Рядом со старым господином сидела юная девушка — краше цветка гранатового дерева, изысканнее золотого серпа только что народившейся луны, когда он в сумерки проглядывает сквозь верхушки олеандров. Рэмзен увидел ее и понял, что обречен. Он бросился бы под колеса, увозившие ее, но он знал, что такой поступок — наихудший способ привлечь внимание тех, кто разъезжает в машинах. Автомобиль медленно проехал мимо, и, если поэзию мы ставим выше автомобилизма, то, добавим, увез с собой сердце Рэмзена. Он был в огромном городе с многомиллионным населением и множеством женщин, издали напоминающих цветок гранатового дерева. И все же он надеялся увидеть ее снова. Ибо каждый воображает, что его любовь имеет своего ангела-хранителя и особое покровительствующее ему божество.

К счастью для Рэмзена, его душевное равновесие было несколько восстановлено приятным событием — встречей «Смирных ребят», проживающих в Нью-Йорке. Их набралось не так много, человек двадцать, и было тут все: пирушка, пьянка, тосты, и опять, уже задним числом, сильно досталось испанцам. Когда впереди замаячила угроза рассвета, уцелевшие приготовились расходиться по домам. Но некоторые полегли на поле битвы, и одним из таких оказался О’Рун, не закаленный по части крепких напитков. Ноги его отказывались выполнять обязанности, относительно которых он давал присягу в полицейском управлении.

— Все, Рэмзен, я упился, — поведал О’Рун другу. — И какого черта строят такие рестораны — кружатся и кружатся, словно огненный шар в фейерверке… У меня отберут мою бляху и выгонят в шею. Говорить-то челе… чле… членораздельно я могу, а вот ноги у меня з-заикаются. Через три часа мое дежурство. Мне каюк, Рэмзен, говорю тебе, мне каюк.

— Ну-ка взгляни на меня, — сказал Рэмзен, бодрый и веселый как ни в чем не бывало. — Кто перед тобой?

— Славный парень, — пробормотал О’Рун заплетающимся языком. — Славный старина Рэмзен…

— Нет, — сказал Рэмзен. — Не то. Ты видишь конного полисмена О’Руна. Посмотри на свое лицо, впрочем, нет, без зеркала ты не сможешь… Ты смотри на мое лицо, а думай о своем, понимаешь? Похожи мы с тобой? Как два обеда за французским табльдотом! В твоем мундире, с твоей бляхой, на твоем коне я сегодня очарую молоденьких нянек и не дам траве расти под ногами гуляющих в парке. Я спасу тебе твою бляху и твою честь, не говоря уже о том, что для меня это будет самым развеселым делом с тех пор, как мы задали жару испанцам.

Точно в назначенное время в парке появилась подставная фигура конного полисмена О’Руна на его кауром коне. В форменной одежде два несхожих между собой человека выглядят похожими; двое, имеющие некоторое сходство в чертах и фигуре, покажутся близнецами. Рэмзен двигался рысцой по аллеям в полном восторге от этой забавы — так мало истинных удовольствий выпадает на долю обладателям десятимиллионного состояния.

Рано утром по главной аллее застучали колеса открытой коляски, запряженной парой горячих гнедых рысаков. Это отдавало чем-то иностранным — в утренние часы парк посещают только люди малозначительные, желающие сохранить здоровье, бедность и мудрость. В коляске ехал старый господин — белоснежные бакенбарды и на голове кепка в крупную цветную клетку — для прогулки в коляске такую можно было надеть только весьма значительной персоне. Рядом с ним сидела та, что покорила сердце Рэмзена, — юная леди, напоминающая цветок граната и тоненький золотой серп молодой луны.

Коляска двигалась навстречу Рэмзену. На одно мгновение взгляды молодых людей встретились, и если бы не извечная робость сердца влюбленного, Рэмзен мог бы поклясться, что личико девушки вспыхнуло легким розовым румянцем. Еще шагов тридцать он продолжал рысцой свой путь, но вдруг резко повернул каурого вспять, услышав за спиной частый, быстро удаляющийся лошадиный топот — гнедые понесли.

Рэмзен пулей полетел вдогонку коляске. Тому, кто олицетворял собой полисмена О’Руна, предстояло дело, входящее в его прямые обязанности. Через полминуты каурый уже мчался рядом с гнедыми, он скосил глаз на Рэмзена и этим единственным способом, которым располагают полицейские лошади, сказал ему:

— Чего ты ждешь, самозванец? Ты не О’Рун, но тебе ничего не стоит наклониться вправо и схватить под уздцы этих гнедых черепах. Ага, ты — все же кое-что соображаешь! Сам О’Рун не сделал бы это ловчее.

Тугие мускулы Рэмзена принудили понесших коней к бесславному повиновению — коляска остановилась. Кучер, высвободив руки из вожжей, соскочил с козел и уже стоял впереди упряжки. Каурый приплясывал в знак одобрения своему всаднику и поносил на свой лошадиный лад смирившихся гнедых. Рэмзен медлил возле коляски, смутно сознавая присутствие невыносимого, ненужного старого господина в клетчатой кепке, который все что-то спрашивал и спрашивал, не умолкая. Зато он очень ясно сознавал, что перед ним глаза цвета фиалки, способные высечь искры из камня, или, как это там говорится, видел улыбку юной леди и взгляд, слегка испуганный, но таивший в себе нечто такое, что извечно робкое сердце влюбленного еще не способно было разгадать. И старый господин и его юная спутница допытывались у Рэмзена, как его зовут, и в самых любезных выражениях осыпали его изъявлениями благодарности за геройский поступок. Особенно говорлив и настойчив был старый господин, но более красноречивый призыв можно было прочесть в глазах юной леди.

В мозгу Рэмзена мелькнула приятно волнующая мысль, что, не проявляя излишней гордости, он может назвать имя, достойное быть произнесенным в самых высоких сферах, и затем с должной гордостью, не стыдясь, присовокупить к нему цифру своего скромного состояния.

Он уже было открыл рот, чтобы ответить, но тут же вновь закрыл его.

Кто он такой? Конный полисмен О’Рун. В его руках служебная бляха и честь товарища. Если спасителем цветка гранатового дерева и клетчатой кепки оказался Элсворт Рэмзен, обладатель десяти миллионов и коренной ньюйоркец старинного рода, то где, спрашивается, полисмен О’Рун? Не на своем посту, а значит, разоблачен, обесчещен, выгнан с позором. Да, явилась любовь, но до нее было другое, более важное — содружество людей на поле сражения против общего врага.

Рэмзен отдал честь и, глядя куда-то между ушей каурого, укрылся за стандартной полицейской формулой.

— Не стоит благодарности, — сказал он бесстрастным тоном. — Нам, полиции, за это платят. Это наша обязанность.

Он повернул коня и поехал прочь, в душе проклиная noblesse oblige, но отлично сознавая, что не мог поступить иначе.

К концу дня Рэмзен отвел каурого в конюшню и отправился к О’Руну. Рослый полисмен — вновь благодушный и невозмутимый — сидел у окна и курил сигару.

— Черт бы тебя побрал вместе со всей твоей полицией, бляхами, конями, медными пуговицами и всеми теми, кто валится с ног от двух стаканов сухого вина! — проговорил Рэмзен с чувством.

О’Рун улыбался, и лицо его выражало явное удовлетворение.

— Молодчина, старина Рэмзен! — сказал он благодушно. — Я уже все знаю. Они меня выследили-таки и два часа назад явились сюда. Понимаешь, у нас в семье произошла небольшая стычка, ну я взял и удрал из дому: пусть знают! Я, кажется, не говорил тебе, что мой родитель — граф Ардсли. Забавно, что вы столкнулись с ним в парке. Если ты загнал моего каурого, я тебе этого вовек не прощу. Я хочу купить его и забрать домой. Ах да, моя сестра — ну, понимаешь, леди Анджела — непременно хочет, чтобы я привел тебя вечером к ним в отель. А моя бляха? Ты ее не потерял, Рэмзен? Мне ведь придется вернуть ее, когда буду подавать рапорт об увольнении.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Квартал «Кирпичная пыль»

Блинкер был раздосадован. Человек менее состоятельный и не столь воспитанный и просвещенный мог бы и чертыхнуться. Но Блинкер всегда помнил, что он джентльмен, — чего ни один джентльмен не должен себе позволять. Поэтому он ограничился тем, что, направляясь в кабриолете на Бродвей — к очагу неприятностей, коим являлась контора адвоката Олдпорта, управляющего его недвижимостью, — хранил сардоническое и скучающее выражение лица.

— Не понимаю, — сказал Блинкер, — почему я должен вечно подписывать эти треклятые бумаги! Мои вещи упакованы, и я намерен был еще утром отбыть в Нортвудс. Теперь же я вынужден задержаться до завтрашнего утра. Ночные поезда я не переношу. Мои лучшие бритвы, конечно, на дне какого-нибудь неопознаваемого чемодана. Это заговор, чтобы довести меня до нервного расстройства и заманить к страдающему словоблудием, криворукому парикмахеру. Дайте мне перо, которое не царапает бумаги. Терпеть не могу царапучие перья.

— Сядьте, — сказал седовласый тучный адвокат Олдпорт. — Вы еще не оповещены о самом худшем. О, тягостное бремя богатства! Бумаги еще не готовы на подпись. Но завтра в одиннадцать часов утра они будут лежать перед вами на столе. Вам придется потерять еще один день. Дважды будут пальцы брадобрея оттягивать кверху беззащитный кончик Носа одного из Блинкеров. Возблагодарите судьбу за то, что среди прочих испытаний вам хотя бы не грозит стрижка.

— Я немедленно освободил бы вас от обязанности вести мои дела, — сказал Блинкер, поднимаясь со стула, — если бы это не влекло за собой подписывания еще новых бумаг. Будьте добры, дайте мне сигару.

— Если бы я захотел поглядеть, как сын моего старинного друга будет одним глотком проглочен какой-нибудь акулой, — сказал адвокат Олдпорт, — я бы давно попросил вас освободить меня от моих полномочий. А теперь перестаньте валять дурака, Александр. Помимо предстоящей вам завтра изнурительной обязанности тридцать раз поставить свою подпись под документами, вам придется еще рассмотреть один проект — проект чисто деловой, но затрагивающий вместе с тем вопросы человеколюбия или, если хотите, справедливости. Я уже обращался с этим к вам пять лет тому назад, но вы не пожелали меня выслушать, — вы спешили в какой-то вояж, насколько я помню. Сейчас этот вопрос возникает снова. Ваше недвижимое имущество…

— О, имущество! — перебил адвоката Блинкер. — Дорогой мистер Олдпорт, мне кажется, мы условились на завтра. Давайте уж я проглочу все за один прием — подписание бумаг, имущество, вонючий сургуч, лопающиеся резиночки и прочее. Поехали завтракать? Ладно, я постараюсь не забыть заглянуть к вам завтра в одиннадцать. Честь имею.

Капитал Блинкера был вложен в земельные участки, доходные дома и, выражаясь языком юридическим, в имущество, могущее быть предметом наследования. Как-то раз адвокат Олдпорт повез Александра в своем чахоточном автомобильчике по городу с целью познакомить его с теми постройками, вернее, кварталами построек, которые являлись собственностью Александра, поскольку он был единственным наследником. То, что он увидел, немало позабавило Блинкера. Невозможно было поверить, что эти развалюхи в состоянии произвести на свет те весьма крупные суммы денег, которые адвокат Олдпорт неустанно накапливал в банках, для того чтобы Александр мог их тратить.

Расстроенный Блинкер отправился в один из своих клубов с намерением пообедать там. В клубе не оказалось никого, кроме двух-трех старикашек, игравших в вист. Они приветствовали Блинкера с суровой вежливостью и поглядели на него с яростным презрением. Все стоящие упоминания люди разъехались из города! А его, словно школьника, держат тут и заставляют снова и снова писать свое имя на листках бумаги. Блинкер чувствовал себя глубоко уязвленным.

Он повернулся спиной к старикашкам и сказал метрдотелю, поспешившему к нему навстречу и моловшему какой-то вздор насчет свежей партии зернистой икры:

— Саймонс, я отправляюсь на Кони-Айленд. — Это прозвучало так, словно он сообщил: «Все кончено. Пойду брошусь в реку».

Шутка очень понравилась Саймонсу. Он рассмеялся — в одну шестнадцатую долю громкости, дозволяемой правилами, определяющими нормы поведения служащих.

— Ну, конечно, сэр! — восторженно захихикал он. — Само собой понятно, сэр. Так и вижу вас на Кони, мистер Блинкер!

Блинкер взял газету и разыскал расписание воскресных пароходов. Затем на ближайшем перекрестке остановил такси и покатил к одной из пристаней на Северной реке. Там он демократично стал в очередь, совсем как вы или я, купил билет, претерпел толчею и давку и, наконец придя в себя, обнаружил, что сидит на верхней палубе парохода и нахально разглядывает молодую девушку, одиноко сидящую в сторонке на складном стуле. Впрочем, нахальное поведение Блинкера было совершенно бессознательным, — просто девушка была так хороша собой, что это заставило его совсем позабыть о том, что он Принц-инкогнито, и вести себя так, как было для него привычно в светском обществе.

Девушка тоже смотрела на него и притом не слишком сурово. Порыв ветра едва не унес соломенную шляпу с головы Блинкера. Он поймал ее на лету и водворил на место. Движение руки со шляпой слегка смахивало на поклон. Девушка улыбнулась, кивнула, и в следующее мгновение Блинкер уже сидел рядом с ней. Она была одета во все белое и показалась Блинкеру чрезмерно бледной для простой молочницы и вообще для девушки низкого происхождения, но вместе с тем она была свежа и опрятна, как цветущая вишня, а прямой открытый взгляд ее серых глаз свидетельствовал о безмятежной чистоте ее помыслов и безгрешности души.

— Что это вы себе позволяете? Чего это вдруг снимаете шляпу и раскланиваетесь? — спросила девушка, смягчая улыбкой суровость вопроса.

— Я не… — начал было Блинкер, но вовремя осекся и исправил свою оплошность — Я не мог удержаться от поклона, увидав вас.

— Я не разрешаю мужчинам садиться возле меня, если они не были мне представлены, — сказала она таким неожиданно высокомерным тоном, что Блинкер принял ее слова всерьез. Он неохотно поднялся со стула, но ее задорный смех заставил его опуститься на прежнее место.

— Что-то вы, я вижу, не спешите уйти, — заметила она с великолепной самоуверенностью знающей себе цену красавицы.

— Куда вы едете, на Кони-Айленд? — спросил Блинкер.

— Я? — Глаза ее расширились от удивления, и она насмешливо поглядела на Блинкера. — Странный вопрос! Разве вы не видите, что я катаюсь в парке на велосипеде? — Шутка была произнесена несколько вызывающим тоном.

— Ну, а я выкладываю высокую кирпичную трубу на фабричной крыше, — в тон ей сказал Блинкер. — Может быть, мы прогуляемся по Кони вместе? Я еду один и ни разу там не бывал.

— Это будет зависеть от того, хорошо ли вы будете себя вести, — сказала девушка. — Я успею обдумать ваше предложение, пока мы туда добираемся.

Блинкер приложил усилия к тому, чтобы его предложение было принято. Он постарался произвести хорошее впечатление. Он, пользуясь его же собственным шутливым заявлением, кирпич за кирпичом воздвигал здание своего безукоризненного поведения, пока постройка не стала вполне законченной и прочной. Светские манеры в конечном счете сводятся к простоте и естественности, а поскольку для девушки это и было ее родной стихией, они довольно быстро нашли общий язык.

Блинкер узнал, что девушку зовут Флоренс и ей двадцать лет. Он узнал, что она украшает отделкой дамские шляпки в шляпной мастерской, снимает меблированную комнату вместе со своей подругой Эллой, которая работает кассиршей в обувном магазине, и что стакан молока из бутылки, поставленной на подоконник, и яйцо, которое успевает свариться, пока волосы укладываются в пучок, вполне хороший завтрак хоть для кого. Услыхав фамилию «Блинкер», Флоренс расхохоталась.

— Ну что ж, — сказала она. — Это по крайней мере доказывает, что вы не лишены воображения. И, что ни говори, а беднягам «Смитам» тоже надо дать передышку.

Они сошли с парохода на Кони-Айленд и на гребне суматошной человеческой волны были вместе с другими искателями развлечений выброшены на дорожки и аллеи Страны Волшебных Сказок, преображенных в водевиль.

Критически настроенный Блинкер окидывал холодно-любопытствующим взором башни, пагоды и павильоны с общедоступными развлечениями, благоразумно воздерживаясь от замечаний. Веселящиеся простолюдины пихали его, и толкали, и норовили сбить с ног. Его били по бокам корзинами со снедью, заготовленной для пикников. Липкие от леденцов мальчишки кувыркались у него под ногами, обсахаривая его брюки. Нахального вида юнцы, с добытыми трудом тросточками под мышкой и без труда добытыми девицами под руку, прогуливались между павильонами, пуская дым дешевых сигар ему в лицо. Зазывалы, стоя с мегафонами в руках перед своими умопомрачительными аттракционами, производили в его ушах шум, подобный реву Ниагарского водопада. Музыка всех сортов, какую только можно исторгнуть из меди, камыша, дубленых шкур или тонких жил, яростно отвоевывала у конкурентов место для размещения своих вибраций в пространстве. Но особенно пугающе-завораживающим был для Блинкера вид толпы, народных масс, пролетариев, спешащих, орущих, прущих, продирающихся, ломящихся в самозабвеннобесстыдном исступлении в бутафорские дворцы нелепых, мишурных развлечений. Эта чудовищная вульгарность, это грубое нарушение Всех норм приличия и вкуса, установленных его кастой, вызывали в нем глубочайшее отвращение.

Исполненный негодования, он отвернулся и поглядел на стоявшую рядом с ним Флоренс. Ее лицо в ответ мгновенно расцвело улыбкой, и она подняла на него взгляд чистых, как вода в форелевом ручье, светящихся счастьем глаз. Ее глаза говорили ему без слов, что имеют право светиться счастьем, потому что здесь, рядом с их обладательницей, стоит Ее Кавалер, Ее Мужчина (на сегодняшний вечер), владеющий волшебными ключами, отпирающими все врата этого сказочного города веселья.

Блинкер не сумел прбчесть все, что было в ее взгляде, но зато с ним совершилось чудо: он внезапно увидел Кони-Айленд в совершенно новом свете.

Перед ним уже не было толпы неотесанных простолюдинов, жаждущих грубых развлечений. Он явственно увидел перед собой десятки тысяч подлинных мечтателей, которые нашли здесь забвение своих горестей и обид. Блинкер понял, что, сколь бы ни были обманчивы и фальшивы убогие радости этих стеклярусных дворцов, они приносили драгоценное успокоение беспокойным человеческим душам и проливали на них целительный бальзам. Здесь сохранилась хотя бы оболочка Романтики, сохранились сверкающие, хотя и картонные доспехи Рыцарства, упоительные — невзирая на гарантированную безопасность — взлеты и падения на крылах Приключения, волшебные Ковры-самолеты, уносящие вас в страну сказки, пусть даже на расстояние всего нескольких жалких ярдов. Теперь Блинкер видел перед собой не чернь, а своих собратьев в погоне за мечтой. Здесь не было магии поэзии или магии искусства, но колдовская сила воображения этих людей превращала желтый миткаль в золотую парчу и обыкновенные мегафоны — в серебряные трубы веселых герольдов.

Пристыженный Блинкер закатал повыше рукава своей фантазии и присоединился к мечтателям.

— Вы настоящая целительница, — сказал он Флоренс. — С чего мы начнем наше знакомство с этим веселым концерном под вывеской «Волшебные сказки»?

— Мы начнем отсюда, — сказала Принцесса, указывая на Пагоду Смеха, стоявшую на берегу пролива, — и понемногу обойдем все.

Они поспели на отходящий в восемь часов вечера обратный пароход и с чувством приятной усталости уселись на палубе у поручней, прислушиваясь к звукам музыки, извлекаемой из арфы и скрипки двумя итальянцами. Блинкер отбросил прочь все тяготившие его заботы. Нортвудс представлялся ему теперь необитаемой пустыней. И стоило ли так кипятиться из-за простого росчерка пером по бумаге! Чушь! Да он распишется хоть сто раз! А какое прелестное имя у этой девушки, столь же прелестное, как она сама! «Флоренс, Флоренс», — то и дело повторял он про себя.

Когда пароход приближался к пристани, какое-то видавшее виды двухтрубное океанское судно иностранного обличья разворачивалось у входа в бухту. Пароход повернул к своему причалу. Судно переменило курс, как бы ища лазейки, вильнуло, увеличило ход и со страшным грохотом и треском врезалось пароходу в борт возле кормы.

Все шестьсот пассажиров парохода с криками ужаса повалились кто куда, а капитан закричал капитану иностранного судна, чтобы он не давал задний ход, иначе вода хлынет в пробоину. Но жестокосердное судно, словно хищная рыба-пила, выдрало свой нос из борта и умчалось на всех парах.

Пароход начал оседать кормой, но продолжал медленно двигаться к причалу. Охваченные паникой пассажиры являли взору довольно непривлекательное зрелище.

Блинкер, крепко обхватив Флоренс руками, помогал ей усидеть на месте, пока пароход выравнивался. Она ни разу не вскрикнула, ничем не проявила испуга.

Блинкер встал на складной стул и, оторвав планки у себя над головой, сбросил на палубу несколько спасательных поясов. Затем он принялся прилаживать один из поясов на Флоренс. Прогнившая материя лопнула, и трухлявая бесполезная пробка просыпалась на палубу. Флоренс собрала ее в пригоршню и весело рассмеялась.

— Похоже на гречневую крупу, — сказала она. — Снимите с меня это. Никчемная штука.

Она расстегнула пояс и бросила его на палубу. Потом заставила Блинкера сесть, уселась рядом с ним и взяла его за руку.

— Держу пари, что мы не дотянем до пристани, на сколько спорите? — спросила она и принялась напевать песенку.

Появился капитан и начал наводить порядок среди пассажиров. Пароход, без сомнения, успеет доставить их на берег, сказал он и распорядился, чтобы женщины и дети перешли на нос, откуда их будут высаживать первыми. Пароход, уже изрядно погрузившийся кормой в воду, мужественно старался сдержать данное капитаном обещание.

— Флоренс, — сказал Блинкер, чувствуя ее крепко прижатый к его боку локоть. — Я люблю вас.

— Все вы так говорите, — беспечно отвечала Флоренс.

— Я не «все», — не отступался он. — Я еще не встречал девушки, которую мог бы полюбить. А с вами я мог бы прожить всю жизнь и быть вечно счастлив. Я богат. Я могу хорошо устроить вашу жизнь.

— Все вы так говорите, — повторила, вернее, пропела она на мотив своей задорной песенки.

— Прошу вас, не надо больше этого повторять, — произнес Блинкер таким тоном, что Флоренс поглядела на него с неподдельным изумлением.

— А почему? — безмятежно спросила она. — Все вы на один лад.

— Кто это — «все»? — спросил Блинкер, впервые в жизни ощутив укол ревности.

— Ну как — кто? Знакомые парни.

— У вас так много знакомых?

— Да уж, во всяком случае, я не подпираю стенку на танцах, — скромно, но с достоинством отвечала Флоренс.

— А где же вы встречаетесь с ними… с этими парнями? У себя дома?

— Нет, понятно. Так же вот, как с вами. Когда на пароходе, когда в парке, а бывает, и на улице. Я мужчин распознаю с первого взгляда. Через две секунды могу сказать, станет этот парень нахальничать или нет.

— Как это понимать… «нахальничать»?

— Ну как… Полезет вас целовать… Меня то есть.

— И кто-нибудь из них уже лез? — спросил Блинкер, скрипнув зубами.

— А как же. Все мужчины такие. Будто не знаете.

— И вы им позволяете?

— Как кому. Не всем. А то ведь без этого другой и не поведет тебя никуда.

Она повернула голову и внимательно поглядела на Блинкера. Взгляд ее был невинен, как взгляд ребенка. Он выражал недоумение. Казалось, Блинкер чем-то ставил ее в тупик.

— Что плохого в том, что я встречаюсь с парнями? — удивленно спросила она.

— Всё! — свирепо отрезал Блинкер. — Почему вы не принимаете своих друзей у себя дома? Почему нужно заводить знакомство на улице с первым встречным?

Она не сводила с него детски бесхитростного взгляда.

— Посмотрели бы вы, где я живу, так не стали бы спрашивать. Я живу в квартале «Кирпичная Пыль». Его прозвали так потому, что кирпич крошится и красная пыль заползает во все щели. Я уже четвертый год там живу. Принимать гостей мне негде. Приводите их к себе в комнату я не могу. Так что же остается делать? Девушка же не может не встречаться с мужчинами, как по-вашему?

— Да, — выговорил он хрипло. — Девушка не может… не может не встречаться с мужчинами.

— Когда в первый раз один тип заговорил со мной на улице, — продолжала Флоренс, — я со всех ног помчалась домой и проревела до утра. Но потом привыкаешь. Я встречаю много славных парней в церкви. Хожу туда в дождливую погоду и стою поближе к дверям, пока не подойдет кто-нибудь с зонтиком. Жаль, что нет у меня дома гостиной, чтобы принять вас, мистер Блинкер… А вы совершенно уверены, что ваша фамилия не Смит?

Пароход благополучно причалил к пристани. Блинкер, как в тумане, брел с Флоренс по тихим, опустевшим улицам, пока она, остановившись на каком-то перекрестке, не сказала, протягивая ему руку:

— Я живу через квартал отсюда. Благодарю вас за очень приятно проведенный вечер.

Блинкер пробормотал что-то невнятное и стремительно зашагал к северу, а потом сделал знак проезжавшему мимо такси. Откуда-то справа выплыла серая громада церкви. Блинкер погрозил ей в окно кулаком.

— На прошлой неделе я пожертвовал тысячу долларов на твое благоустройство, — прошипел он сквозь зубы. — А она знакомится с ними на твоем пороге. Нет, здесь что-то не так, что-то не так.

На следующий день в одиннадцать часов утра Блинкер тридцать раз подряд поставил, где следовало, свою подпись, действуя новым пером, приготовленным для него адвокатом Олдпортом.

— А теперь отпустите меня, я хочу сбежать, — угрюмо сказал он.

— Вы плохо выглядите, — сказал адвокат Олдпорт. — Поездка пойдет вам на пользу. Но прежде, если вы не возражаете, я хотел бы сделать вам одно деловое предложение, с которым я пробовал обратиться к вам вчера, а также еще пять лет тому назад. Речь идет о некоторых строениях, числом пятнадцать, пятилетний срок аренды которых должен быть возобновлен. Ваш отец предполагал внести кое-какие изменения в условия арендного договора, но так и не удосужился сделать это. Он намерен был оговорить, чтобы в дальнейшем гостиные в этих домах не заселялись, а жильцам было разрешено использовать их для приема гостей. Эти дома расположены в торговом районе, и живут в них преимущественно молодые девушки, работающие в магазинах и мастерских. Сейчас им приходится заводить знакомства где попало. Это ряд красных кирпичных строений…

Горький, странно неуместный смех Блинкера оборвал его речь на полуслове.

— Это квартал «Кирпичная Пыль», ручаюсь головой! И владелец этих домов — я. Так? Я не ошибся?

— Да, тамошние жильцы называют их как-то в этом роде.

Блинкер встал, взял шляпу и надвинул ее на глаза.

— Делайте с ними, что хотите, — сказал он резко. — Перестройте их, сожгите, сровняйте с землей. Все равно, друг мой, теперь уже слишком поздно. Слишком поздно. Слишком поздно.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Рождение Ньюйоркца

Рэглз был поэтом, хотя не только поэтом. Его называли бродягой, но это лишь эллиптическая замена утверждения, что в нем слились философ, художник, путешественник, натуралист и открыватель. Однако прежде всего он был поэтом. Он не написал ни одной стихотворной строки — поэзией была его жизнь. Его одиссея, будь она записана, оказалась бы рифмованной побасенкой. Но сохраним исходную формулировку — Рэглз был поэтом.

Окажись его уделом бумага и чернила, он избрал бы своим жанром сонеты о городах. Он изучал их, как женщины изучают свое отражение в зеркале; как дети, выпотрошив куклу, изучают опилки и швы; как мужчины, пишущие о диких животных, изучают клетки в зоологическом саду. Город был для Рэглза не просто нагромождением кирпича и бетона, вместившим в себя определенное количество жителей; город был для него существом, наделенным своеобразной, неповторимой душой; сплавом жизней, непохожим на все другие, со своим особым нравом, ароматом, настроением. Две тысячи миль на север и на юг, на запад и восток отмахал он, в поэтическом угаре привлекая все новые города к своей груди. То он попирал ногами пыль дорог, то с комфортом мчался в товарном вагоне — время не заботило его. Нащупав сердце города и выслушав его тайные признания, он снова пускался в путь. Ветреник Рэглз! Впрочем, возможно, он не встретил пока населенного пункта, который удовлетворил бы его взыскательный вкус.

От поэтов древности мы знаем, что город — существо женского рода. Такими же видел их поэт Рэглз, и воображение весьма отчетливо рисовало ему фигуру, типически и символически представлявшую предмет его очередных домогательств.

От Чикаго на него повеяло уютным мирком пересудов, пачулей, шляпок с перьями; прелестная, манящая песнь обещания парила в воздухе, смущая его покой. Но Рэглза отрезвил пронизывающий холод и неотвязное ощущение, что чьи-то романтические идеалы гибнут здесь, растворившись в душном запахе картофельного салата и рыбы.

Такое впечатление он вынес от Чикаго. Возможно, наше описание неточно и расплывчато, но это вина Рэглза. Свои эмоции ему следовало бы излагать в пригодных для журналов стихах.

Питтсбург был как трагедия «Отелло», исполненная на вокзале по-русски негритянским ансамблем Докстэдера. Шикарная, величественная леди, эта Питтсбург, и в то же время такая непритязательная простушка; раскрасневшись, моет посуду в своем шелковом платье и нарядных белых туфельках и приглашает Рэглза подсесть к камельку и запить шампанским поросячьи ножки с жареным картофелем.

Мадемуазель Новый Орлеан устремила на него украдкой взгляд с балкона. Печальные лучистые глаза да колыхание веера — вот и все, что удалось разглядеть Рэглзу. И лишь однажды они встретились лицом к лицу. Это случилось на рассвете, когда она окатила водой из ведра красные кирпичные ступеньки. Она смеялась и мурлыкала французскую песенку и до краев наполнила ботинки Рэглза ледяной водой. Что ж, бывает…

Бостон поэтическое воображение Рэглза восприняло сумбурно и причудливо. Ему казалось, что его напоили холодным чаем и что город — белая холодная повязка, туго стянутая вокруг его головы, дабы побудить его к какому-то титаническому усилию мысли. Когда же он, хлеба насущного ради, пошел сгребать снег на улицах, повязка намокла и затвердевшие узлы примерзли к голове.

Туманные и невразумительные фантазии, скажете вы; но присовокупите к осуждению благодарность; эти образы создало воображение поэта… каково бы было встретить их в стихах.

А потом он посетил Манхэттен, королеву городов, чтобы покорить и ее сердце. Она не знала себе равных, и ему хотелось отыскать графу, в которой она числится; распробовать, оценить, определить, разгадать, украсить ярлычком и поместить по ранжиру среди тех, кто уже выдал ему свой секрет. И тут автор слагает с себя обязанности толмача и становится летописцем Рэглза.

Итак, однажды утром, сойдя с парома, Рэглз направился к жизненным центрам Нью-Йорка. На нем был тщательно продуманный костюм, неотъемлемый от термина «неопознанная личность». Ни одна страна, народность, класс, клика, содружество, партия, клан или объединение игроков в кегли не смогли бы заявить на него свои права. Облачение, пожалованное ему поштучно горожанами, рост у которых был разный, зато сердце одинаково большое, оказалось все же не столь стеснительно для тела, как те, сшитые заочно по заказу изделия, что доставляют нам трансконтинентальные поезда вместе с чемоданом, подтяжками, шелковым носовым платком и перламутровыми запонками в качестве премии. Без денег — как подобает поэту, — но с пылом астронома, открывающего новую звезду в кордебалете Млечного Пути, или человека, у которого вдруг потекла вечная ручка, Рэглз вступил в великий город.

В конце дня он вынырнул из сутолоки и рева с застывшим от ужаса лицом. Он был растерян, удручен, испуган. Другие города он перелистывал, словно букварь; видел их насквозь, как сельскую красотку; разгадывал, как ребусы «вместе-с-ответом-присылайте-плату-за-подписку»; проглатывал, как устричный салат. Этот же был холоден, ослепителен, безмятежен и недоступен, словно четырехкаратовый брильянт в глазах влюбленного приказчика из отдела галантереи, который смотрит на витрину, ощупывая потными пальцами в кармане свое недельное жалованье.

Ему знаком был отклик других городов — их доморощенное благодушие, их чисто человеческая гамма грубоватой отзывчивости, дружеской бранчливости, болтливого любопытства, откровенной доверчивости и столь же откровенного безразличия.

Этот же, Манхэттен, не выдал себя ничем, отгородившись неприступными стенами. Как стальная река, он тек мимо Рэглза по улицам. Никто и взгляда на него не бросил; никто с ним не заговорил. Каким желанным казался ему сейчас дружеский тычок закопченной ручищи Питтсбурга; грозный окрик общительного скандалиста Чикаго; тусклый, снисходительно брошенный в монокль взгляд Бостона… даже незаслуженный, но беззлобный пинок Луиссвилля или Сент-Луиса.

На Бродвее Рэглз, обольститель многих городов, засмущался, как деревенский увалень. Впервые испытал он жгучее унижение незамечаемого. А когда он попробовал подогнать под какой-то стандарт этот искрящийся, струящийся, леденящий город, у него не вышло ровным счетом ничего. Даже глаз поэта не улавливал здесь ни оттенков, ни штришков для метафоры или сравнения, ни единой царапинки на отполированных гранях, ни одной зацепки, ухватившись за которую он мог бы повертеть город и так и сяк и разглядеть его форму и строение, как не раз бесцеремонно, а зачастую свысока обходился он с другими городами. Дома — оскалившиеся бойницами бесчисленные бастионы, люди — окрашенные в живые цвета, но бескровные призраки, марширующие мрачным строем себялюбцев.

Больше всего угнетал Рэглза и обуздывал его поэтическую фантазию дух эгоцентризма, казалось, пропитавший всех прохожих, словно краска детскую игрушку. Каждый, на ком он останавливал свой взгляд, представлялся ему чудовищем бесстыдного и гнусного самодовольства. В этих людях не было ничего человеческого: словно каменные идолы, ковыляли они по улицам, поклоняясь лишь себе и взыскуя поклонения других таких же идолов. Равнодушные, безжалостные, непостижимые и неумолимые, скроенные все на один образец, они спешили по своим делам, похожие на мраморные статуи, которые привел в движение какой-то чародей, не сумев пробудить в них мысли и чувства.

Мало-помалу Рэглз выделил несколько типов. Первый — пожилой джентльмен с белоснежной бородкой, гладким розовым Лицом и жестким взглядом прозрачных голубых глаз, разодетый, как юный франт, и словно олицетворяющий богатство, процветание и ледяное бездушие города. Второй тип — высокая, красивая женщина, четкая, как гравюра на стали, невозмутимая, как богиня, одетая, словно принцесса старинных времен» с льдисто-синими глазами, подобными отражению солнечного луча на глетчере. И еще один тип, побочный продукт этого города марионеток, — чванливый, угрюмый, грозный в своей безмятежности здоровяк, с челюстью, обширной, как сжатая нива, с румянцем только что извлеченного из купели младенца и кулаками боксера. Представители этого типа подпирали плечами вывески табачных лавок и с негодующим презрением взирали на мир.

Поэты — создания чувствительные, и вскоре Рэглз зябко съежился в неласковых объятиях неопределимого. Холодное, сфинксоподобное, ироничное, непроницаемое, ненатуральное, жесткое выражение этого города подавило и обескуражило его. Да есть ли у него сердце? Лучше уж ночевки в стоге сена, брань хозяек, с уксусными лицами отчитывающих тебя у черного хода; благодушная издевка провинциальных буфетчиков у стоек с бесплатной закуской; ласковая свирепость сельских констеблей, пинки, каталажки, шальные причуды тех других, шумливых и вульгарных грубиянов городов, чем это ледяное бессердечие.

Собравшись с духом, Рэглз стал просить подаяния. Отчужденная и безучастная толпа спешила мимо, и никто и бровью не повел в знак того, что его существование замечено. И тогда он окончательно уверился в том, что этот прелестный, но неотзывчивый город лишен души, что обитатели его — манекены, приводимые в движение проволочками и пружинками, а единственное одушевленное существо в этой необъятной пустыне —.он сам.

Рэглз побрел через улицу. Взрыв, грохот, треск, и он отлетел вверх тормашками, отброшенный на шесть ярдов от того места, где только что был. Падая, словно патрон взорвавшейся шутихи, он видел, как земля и все земные города превратились в раздробленный сон.

Рэглз открыл глаза. Прежде всего он уловил аромат — так пахнут первые весенние цветы, распускающиеся в райских кущах. Потом чела его коснулась ручка, нежная, как падающий лепесток. Женщина, одетая, как принцесса старинных времен, склонилась над ним, и ее льдисто-синие глаза смотрели ласково, увлажненные простой человеческой жалостью. Под его затылком на мостовой шелестели шелка и меха. Держа шляпу Рэглза и порозовев больше обычного после пылкой речи, в которой он заклеймил злодеев-возчиков, стоял пожилой джентльмен, олицетворяющий богатство и процветание города. Из ближайшего кафе спешил побочный продукт с обширной челюстью и младенческим румянцем, держа в руке стакан, наполненный темно-красной влагой, сулящей восхитительные перспективы.

— На, хлебни-ка, приятель, — сказал продукт, поднося стакан к губам Рэглза.

Спустя мгновение вокруг уже толпились сотни людей, чьи лица выражали глубочайшее участие. Два величественных полисмена, протиснувшись к Рэглзу, заботливо ограждали его от мощного напора самаритян. Старая дама в черной шали громогласно толковала о камфаре, мальчишка-газетчик подсунул одну из газет под локоть Рэглза, оказавшийся в луже. Шустрый юноша записывал в блокнот фамилии.

Внушительно зазвонил колокол, и санитарная карета расчистила себе дорогу в толпе. Невозмутимый врач сноровисто и быстро приступил к осмотру.

— Как себя чувствуете, старина? — спросил он, наклоняясь над Рэглзом.

Принцесса в шелках и атласе смахнула душистой паутинкой несколько красных капелек, выступивших на лбу Рэглза.

— Я-то? — с блаженной улыбкой спросил Рэглз. — Лучше некуда.

Он обнаружил наконец сердце нового города.

Через три дня его перевели в палату для выздоравливающих. Он не пробыл там и часа, когда санитары услышали шум потасовки. Как выяснилось в ходе расследования, Рэглз, учинив неожиданное нападение, оскорбил действием соседа по палате, желчного любителя новых впечатлений и мест, угодившего в больницу в результате крушения товарного поезда.

— Что тут у вас случилось? — осведомилась сестра.

— Этот тип хаял мой город, — сказал Рэглз.

— Какой город? — спросила сестра.

— Нью-Йорк, — ответил Рэглз.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Русские соболя

Когда синие, как ночь, глаза Молли Мак-Кивер положили Малыша Брэди на обе лопатки, он вынужден был выйти из банды «Дымовая труба». Такова власть нежных укоров подружки и ее упрямого пристрастия к порядочности. Если эти строки прочтет мужчина, пожелаем ему испытать на себе столь же благотворное влияние завтра, не позднее двух часов пополудни, а если они попадутся на глаза женщине, пусть ее любимый шпиц, явившись к ней с утренним приветом, даст пощупать свой холодный нос — залог собачьего здоровья и душевного равновесия хозяйки.

Банда «Дымовая труба» заимствовала свое название от небольшого квартала, который представляет собой вытянутое в длину, как труба, естественное продолжение небезызвестного городского района, именуемого Адовой кухней. Пролегая вдоль реки, параллельно Одиннадцатой и Двенадцатой авеню, Дымовая труба огибает своим прокопченным коленом маленький, унылый, неприютный Клинтон-парк. Вспомнив, что дымовая труба — предмет, без которого не обходится ни одна кухня, мы без труда уясним себе обстановку. Мастеров заваривать кашу в Адовой кухне сыщется немало, но высоким званием шеф-повара облечены только члены банды «Дымовая труба».

Представители этого никем не утвержденного, но пользующегося широкой известностью братства, разодетые в пух и прах, цветут, словно оранжерейные цветы, на углах улиц, посвящая, по видимости, все свое время уходу за ногтями с помощью пилочек и перочинны>: ножиков. Это безобидное занятие, являясь неоспоримой гарантией их благонадежности, позволяет им также, пользуясь скромным лексиконом в две сотни слов, вести между собой непринужденную беседу, которая покажется случайному прохожему столь же незначительной и невинной, как те разговоры, какие можно услышать в любом респектабельном клубе несколькими кварталами ближе к востоку.

Однако деятели «Дымовой трубы» не просто украшают собой уличные перекрестки, предаваясь холе ногтей и культивированию небрежных поз. У них есть и другое, более серьезное занятие — освобождать обывателей от кошельков и прочих ценностей. Достигается это, как правило, путем различных оригинальных, и малоизученных приемов, без шума и кровопролития. Но в тех случаях, когда осчастливленный их вниманием обыватель не выражает готовности облегчить себе карманы, ему предоставляется возможность изливать свои жалобы в ближайшем полицейском участке или в приемном покое больницы.

Полицию банда «Дымовая труба» заставляет относиться к себе с уважением и быть всегда начеку. Подобно тому как булькающие трели соловья доносятся к нам из непроглядного мрака ветвей, так пронзительный полицейский свисток, призывающий фараонов на подмогу, прорезает глухой ночью тишину темных и узких закоулков Дымовой трубы. И люди в синих мундирах знают: если из Трубы потянуло дымком — значит, развели огонь в Адовой кухне.

Малыш Брэди обещал Молли стать паинькой. Малыш был самым сильным, самым изобретательным, самым франтоватым и самым удачливым из всех членов банды «Дымовая труба». Понятно, что ребятам жаль было его терять.

Но, следя за его погружением в пучину добродетели, они не выражали протеста. Ибо, когда парень следует советам своей подружки, в Адовой кухне про него не скажут, что он поступает недостойно или не по-мужски.

Можешь подставить ей фонарь под глазом, чтоб крепче любила, — это твое личное дело, но выполни то, о чемона просит.

— Закрой свой водоразборный кран, — сказал Малыш как-то вечером, когда Молли, заливаясь слезами, молила его покинуть стезю порока. — Я решил выйти из банды. Кроме тебя, Молли, мне ничего не нужно. Заживем с тобой тихо-скромно. Я устроюсь на работу, и через год мы с тобой поженимся. Я сделаю это для тебя. Снимем квартирку, заведем канарейку, купим швейную машинку и фикус в кадке и попробуем жить честно.

— Ах, Малыш! — воскликнула Молли, смахивая платочком пудру с его плеча. — За эти твои слова я готова отдать весь Нью-Йорк со всем, что в нем есть! Да много ли нам нужно, чтобы быть счастливыми.

Малыш не без грусти поглядел на свои безукоризненные манжеты и ослепительные лакированные туфли.

— Труднее всего придется по части барахла, — заявил он. — Я ведь всегда питал слабость к хорошим вещам. Ты знаешь, Молли, как я ненавижу дешевку. Этот костюм обошелся мне в шестьдесят пять долларов. Насчет одежды я разборчив — все должно быть первого сорта, иначе это не для меня. Если я начну работать — тогда прощай маленький человечек с большими ножницами!

— Пустяки, дорогой! Ты будешь мне мил в синем свитере ничуть не меньше, чем в красном автомобиле.

На заре своей юности Малыш, пока еще не вошел в силу настолько, чтобы одолеть своего папашу, обучался паяльному делу. К этой полезной и почтенной профессии он теперь и вернулся. Но ему пришлось стать помощником хозяина мастерской, а ведь это только хозяева мастерских — отнюдь не их помощники — носят брильянты величиной с горошину и позволяют себе смотреть свысока на мраморную колоннаду, украшающую особняк сенатора Кларка.

Восемь месяцев пролетели быстро, как между двумя актами пьесы. Малыш в поте лица зарабатывал свой хлеб, не обнаруживая никаких опасных склонностей к рецидиву, а банда «Дымовая труба» по-прежнему бесчинствовала «на большой дороге», раскраивала черепа полицейским, задерживала запоздалых прохожих, изобретала новые способы мирного опустошения карманов, копировала покрой платья и тона галстуков Пятой авеню и жила по собственным законам, открыто попирая закон. Но Малыш крепко держался своего слова и своей Молли, хотя блеск и сошел с его давно не полированных ногтей и он теперь минут пятнадцать простаивал перед зеркалом, пытаясь повязать свой темно-красный шелковый галстук так, чтобы не видно было мест, где он протерся.

Однажды вечером он явился к Молли с каким-то таинственным свертком под мышкой.

— Ну-ка, Молли, разверни! — небрежно бросил он, широким жестом протягивая ей сверток. — Это тебе.

Нетерпеливые пальчики разодрали бумажную обертку. Молли громко вскрикнула, и в комнату ворвался целый выводок маленьких Мак-Киверов, а следом за ними — и мамаша Мак-Кивер; как истая дочь Евы, она не позволила себе ни единой, лишней секунды задержаться у лоханки с грязной посудой.

Снова вскрикнула Молли, и что-то темное, длинное и волнистое мелькнуло в воздухе и обвило ее плечи, словно боа-констриктор.

— Русские соболя! — горделиво изрек Малыш, любуясь круглой девичьей щечкой, прильнувшей к податливому меху. — Первосортная вещица. Впрочем, перевороши хоть всю Россию — не найдешь ничего, что было бы слишком хорошо для моей Молли.

Молли сунула руки в муфту и бросилась к зеркалу, опрокинув по дороге кое-какую мелюзгу из рода Мак-Киверов. Вниманию редакторов отдела рекламы! Секрет красоты (сияющие глаза, разрумянившиеся щеки, пленительная улыбка): Один Гарнитур из Русских Соболей. Обращайтесь за справками.

Оставшись с Малышом наедине, Молли почувствовала, как в бурный поток ее радости проникла льдинка холодного рассудка.

— Ты настоящее золото, Малыш, — сказала она благодарно. — Никогда в жизни я еще не носила мехов. Но ведь русские соболя, кажется, безумно дорогая штука? Помнится, мне кто-то говорил.

— А разве ты замечала, Молли, чтобы я подсовывал тебе какую-нибудь дрянь с дешевой распродажи? — спокойно и с достоинством спросил Малыш. — Может, ты видела, что я торчу у прилавков с остатками или глазею на витрины «любой предмет за десять центов»? Допусти, что это боа стоит двести пятьдесят долларов и муфта — сто семьдесят пять. Тогда ты будешь иметь некоторое представление о стоимости русских соболей. Хорошие вещи — моя слабость. Черт побери, этот мех тебе к лицу, Молли!

Молли, сияя от восторга, прижала муфту к груди. Но мало-помалу улыбка снова погасла, и Молли пытливым и грустным взором посмотрела Малышу в глаза.

Малыш уже давно научился понимать каждый ее взгляд; он рассмеялся, и щеки его порозовели.

— Выкинь это из головы, — промолвил он с грубоватой лаской. — Я ведь сказал тебе, что с прежним покончено. Я купил этот мех и заплатил за него из своего кармана.

— Из своего заработка, Малыш? Из семидесяти пяти долларов в месяц?

— Ну да. Я откладывал.

— Откладывал? Постой, как же это… Четыреста двадцать пять долларов за восемь месяцев…

— A-а, да перестань ты высчитывать! — с излишней горячностью воскликнул Малыш. — У меня еще оставалось кое-что, когда я пошел работать. Ты думаешь, я снова с ними связался? Но я же сказал тебе, что покончил с этим. Я честно купил этот мех, понятно? Надень его и пойдем прогуляемся.

Молли постаралась усыпить свои подозрения. Соболя хорошо убаюкивают. Горделиво, как королева, выступала она по улице под руку с Малышом. Здешним жителям еще никогда не доводилось видеть подлинных русских соболей. Весть о них облетела квартал, и все окна и двери мгновенно обросли гроздьями голов. Каждому любопытно было поглядеть на шикарный соболий мех, в который Малыш Брэди обрядил свою милашку. По улицам разносились восторженные «ахи» и «охи», и баснословная сумма, уплаченная за соболя, передаваясь из уст в уста, неуклонно росла. Малыш с видом владетельного принца шагал по правую руку Молли. Трудовая жизнь не излечила его от пристрастия к первосортным и дорогим вещам, и он все так же любил пустить пыль в глаза. На углу, предаваясь приятному безделью, торчала кучка молодых людей в безукоризненных костюмах. Члены банды «Дымовая труба» приподняли шляпы, приветствуя подружку Малыша, и возобновили свою непринужденную беседу.

На некотором расстоянии от вызывавшей сенсацию парочки появился сыщик Рэнсом из Главного полицейского управления. Рэнсом считался единственным сыщиком, который мог безнаказанно прогуливаться в районе Дымовой трубы. Он был не трус, старался поступать по совести и, посещая упомянутые кварталы, исходил из предпосылки, что обитатели их такие же люди, как и все прочие. Многие относились к Рэнсому с симпатией и, случалось, подсказывали ему, куда он должен направить свои стопы.

— Что это за волнение там на углу? — спросил Рэнсом бледного юнца в красном свитере.

— Все вышли поглазеть на бизоньи шкуры, которые Малыш Брэди повесил на свою девчонку, — отвечал юнец. — Говорят, он отвалил за них девятьсот долларов. Шикарная покрышка, ничего не скажешь.

— Я слышал, что Брэди уже с год как занялся своим старым ремеслом, — сказал сыщик. — Он ведь больше не вожжается с бандой?

— Ну да, он работает, — подтвердил красный свитер. — Послушайте, приятель, а что, меха — это не по вашей части? Пожалуй, таких зверей, как нацепила на себя его девчонка, не поймаешь в паяльной мастерской.

Рэнсом нагнал прогуливающуюся парочку на пустынной улице у реки. Он тронул Малыша за локоть.

— На два слова, Брэди, — сказал он спокойно. Взгляд его скользнул по длинному пушистому боа, элегантно спадающему с левого плеча Молли. При виде сыщика лицо Малыша потемнело от застарелой ненависти к полиции. Они отошли в сторону.

— Ты был вчера у миссис Хезкоут на Западной Семьдесят второй? Чинил водопровод?

— Был, — сказал Малыш. — А что?

— Гарнитур из русских соболей, стоимостью в тысячу долларов, исчез оттуда одновременно с тобой. По описанию он очень похож на эти меха, которые украшают твою девушку.

— Поди ты… поди ты к черту, — запальчиво сказал Малыш. — Ты знаешь, Рэнсом, что я покончил с этим. Я купил этот гарнитур вчера у…

Малыш внезапно умолк, не закончив фразы.

— Я знаю, ты честно работал последнее время, — сказал Рэнсом. — Я готов сделать для тебя все, что могу. Если ты действительно купил этот мех, пойдем вместе в магазин, и я наведу справки. Твоя девушка может пойти с нами и не снимать пока что соболей. Мы сделаем все тихо, без свидетелей. Так будет правильно, Брэди.

— Пошли, — сердито сказал Малыш. Потом вдруг остановился и с какой-то странной кривой улыбкой поглядел на расстроенное, испуганное личико Молли.

— Ни к чему все это, — сказал он угрюмо. — Это старухины соболя. Тебе придется вернуть их, Молли. Но если б даже цена им была миллион долларов, все равно они недостаточно хороши для тебя.

Молли с искаженным от горя лицом уцепилась за рукав Малыша.

— О Малыш, Малыш, ты разбил мое сердце! — простонала она. — Я так гордилась тобой… А теперь они упекут тебя — и конец нашему счастью!

— Ступай домой! — вне себя крикнул Малыш. — Идем, Рэнсом, забирай меха. Пошли, чего ты стоишь! Нет, постой, ей-богу, я… К черту, пусть меня лучше повесят… Беги домой, Молли. Пошли, Рэнсом.

Из-за угла дровяного склада появилась фигура полицейского Кона, направляющегося в обход речного района. Сыщик поманил его к себе. Кон подошел, и Рэнсом объяснил ему положение вещей.

— Да, да, — сказал Кон. — Я слышал, что пропали соболя. Так ты их нашел?

Кон приподнял на ладони конец собольего боа — бывшей собственности Молли Мак-Кивер — и внимательно на него поглядел.

— Когда-то я торговал мехами на Шестой авеню, — сказал он. — Да, конечно, это соболя. С Аляски. Боа стоит двенадцать долларов, а муфта…

Бац! Малыш своей крепкой пятерней запечатал полицейскому рот. Кон покачнулся, но сохранил равновесие. Молли взвизгнула. Сыщик бросился на Малыша и с помощью Кона надел на него наручники.

— Это боа стоит двенадцать долларов, а муфта — девять, — упорствовал полицейский. — Что вы тут толкуете про русские соболя?

Малыш опустился на груду бревен, и лицо его медленно залилось краской.

— Правильно, Царь Соломон! — сказал он, с ненавистью глядя на полицейского. — Я заплатил двадцать один доллар пятьдесят центов за весь гарнитур. Я, Малыш, шикарный парень, презирающий дешевку! Мне легче было бы отсидеть шесть месяцев в тюрьме, чем признаться в этом. Да, Молли, я просто-напросто хвастун — русских соболей на мой заработок не купишь.

Молли кинулась ему на шею.

— Не нужно мне никаких денег и никаких соболей! — воскликнула она. — Ничего мне на свете не нужно, кроме моего Малыша! Ах ты, глупый, глупый, безмозглый, хвастливый индюк!

— Сними с него наручники, — сказал Кон сыщику. — На участок уже звонили, что эта особа нашла свои соболя — они висели у нее в шкафу. Молодой человек, на этот раз я прощаю вам непочтительное обращение с моей физиономией.

Рэнсом протянул Молли ее меха. Не сводя сияющего взора с Малыша, она грациозным жестом, достойным герцогини, набросила на плечи боа, перекинув один конец за спину.

— Пара молодых идиотов, — сказал Кон сыщику. — Пошли отсюда.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Социальный треугольник

Часы пробили шесть, и Айки Сниглфриц отставил в сторону утюг. Айки был портновским подмастерьем. Неужели и в наше время существуют портновские подмастерья?

Как бы там ни было, Айки трудился весь день напролет в зловонной, жаркой, как парилка, мастерской — резал, сметывал, гладил, латал и чистил губкой. Зато, окончив работу, он воспарял ввысь и витал в облаках в пределах отведенного ему небосвода.

Была суббота, и хозяин нещедрой рукой выложил на ладонь подмастерья двенадцать щедро просаленных долларов. Айки наскоро ополоснул лицо, облачился в пиджак, шляпу, воротничок, затрепанный галстук, украшенный халцедоновой булавкой, и отправился на поиски своих идеалов.

Ибо каждому из нас по завершении дневных трудов надлежит устремиться в погоню за идеалом, будь то любовь, или карты, или омар по-ньюбургски, или сладкое безмолвие пыльных книжных полок.

Поглядите на Айки, как он семенит под грохочущей надземкой между двумя рядами пропахших потом мастерских. Бледный, сутулый, невзрачный, жалкий, обреченный на вечную духовную и телесную нищету, он помахивает дешевой тросточкой и дымит вонючей папиросой, всем своим видом намекая, что и в его чахлой груди жива бацилла светскости.

Ноги Айки доставили его к порогу, а затем и переправили через порог прославленного увеселительного заведения, известного под названием кафе Мажини — прославленного благодаря частым посещениям Билли Мак-Мэхана, великого человека, самого замечательного, по мнению Айки, из всех, кто когда-либо рождался на свет.

Билли Мак-Мэхан был местным политическим боссом. «Тигр»[13] был с ним ласков, как котенок, а жители района считали его источником и даятелем всех благ. В тот миг, когда Айки вошел в кафе, Мак-Мэхан, раскрасневшийся, великолепный, торжествующий, стоял, окруженный шумливой гурьбой своих сподвижников и избирателей. Судя по всему, только что состоялись выборы; была одержана блестящая победа; метла голосования основательно прошлась по городу и навела в нем порядок.

Айки шмыгнул к стойке и, часто задышав, уставился на своего кумира.

Как хорош был Билли Мак-Мэхан — веселое, открытое лицо с гладкой кожей и крупными чертами; острые, как у молодого сокола, серые глаза; брильянтовое кольцо; трубный голос; как царственно он держится, как лихо готов растрясти пухлую пачку денег, как сзывает друзей и товарищей — нет ему равных, он король! Как затмил он всех своих сподвижников, хоть и они ребята видные, и, похоже, серьезные, выбриты до синевы, и лица грозные, а руки держат глубоко в карманах. И все же Билли… нет, бессильны простые слова изобразить его в том ореоле славы, в каком видел его Айки Сниглфриц!

Кафе, как чуткая струна, звенело на мажорной ноте. Одетые в белые куртки буфетчики творили чудеса, манипулируя бутылкой, пробкой и стаканом. Два десятка настоящих гаванских сигар создавали иллюзию облачного неба. Все верные и уповающие пожимали руку Билли. И в полной обожания душе Айки Сниглфрица вдруг созрел безумный план.

Он вступил на пятачок, где пребывал кумир, и протянул ему руку.

Билли Мак-Мэхан без колебаний пожал ее и улыбнулся.

Теряя рассудок по воле задумавших погубить его богов, Айки выхватил свой меч и пошел на штурм Олимпа.

— Выпейте со мной, Билли, — сказал он фамильярно. — Разрешите, угостить вас и ваших приятелей.

— Что ж, я не против, старина, — сказал великий босс. — Длячего пустовать бокалам?

Тут последние остатки разума покинули Айки.

— Вина! — крикнул он буфетчику, взмахнув трясущейся рукой.

Откупорены три бутылки; шампанское, пенясь, полилось в выстроившиеся длинным рядом на стойке бокалы. Билли Мак-Мэхан поднял свой и с ослепительной улыбкой кивнул Айки. Сподвижники и соратники, буркнув: «Ваше здоровье», подняли свои. В безумии восторга Айки поднял свой кубок нектара. Все выпили.

Айки, скомкав, швырнул на стойку недельное жалованье.

— Все правильно, — сказал буфетчик, расправляя долларовые бумажки. Толпа опять сомкнулась вокруг Билли Мак-Мэхана. Кто-то рассказывал, как Бранни-ган обставил их в одиннадцатом участке. Айки постоял немного, прислонившись к стойке, и вышел.

Он побрел по Эстер-стрит, потом по Кристи и свернул на свою Деланси. Дома на него набросилась, требуя денег, семейка: пьянчуга мать и три обшарпанных сестры. Когда он поведал им правду, они яростно взвыли и стали поносить его со всей красочностью местного витийства.

Но, невзирая на удары и щипки, Айки был по-прежнему вне себя от восторга. Он воспарил в облака; достиг невиданных высот. Потеря жалованья и попреки женщин казались сущей безделицей в сравнении с тем, что выпало на его долю.

Он пожал руку Билли Мак-Мэхану.

* * *
Билли Мак-Мэхан был женат, и на визитных карточках его жены стояло: «Миссис Уильям Дарра Мак-Мэхан». Эти карточки имели одно огорчительное свойство: при всей своей миниатюрности, они не могли проникнуть в некоторые дома. Билли Мак-Мэхан был диктатором в политике, незыблемой твердыней бизнеса, Великим Моголом среди своих, которым он внушал почтение, любовь и трепет. Его богатства множились; дюжина газетных репортеров следила за тем, чтобы ни единая оброненная им крупица мудрости не пропала для печати; его возвеличивали карикатуристы, изображая, как он держит на сворке укрощенного «Тигра».

Но и у него порой щемило сердце. Существовал общественный круг, куда Билли Мак-Мэхан не был вхож, хотя взирал на него, как Моисей на Землю обетованную. Подобно Айки Сниглфрицу и он стремился к идеалам и, случалось, потеряв надежду их достичь, ощущал привкус праха и тлена в своем незыблемом успехе. А на пухлом, хотя и миловидном личике миссис Уильям Дарра Мак-Мэхан запечатлелось выражение недовольства, и шорох ее шелковых юбок походил на вздох.

В ресторане одной знаменитой гостиницы, где Мода охотно демонстрирует свои чары, как всегда, собралось великолепное и блестящее общество. За одним из столиков сидел Билли Мак-Мэхан с женой. Они — мало разговаривали, но сопутствующие им аксессуары не нуждались в поручительстве слов. Брильянты миссис Мак-Мэхан были чуть ли не лучшие в зале. Официант носил к их столику самые изысканные вина. Напрасно вы старались бы найти здесь более впечатляющую фигуру, чем Билли, в смокинге, с суровым выражением гладко выбритого властного лица.

За четыре столика от них одиноко сидел высокий худощавый человек лет тридцати с задумчивым меланхоличным взглядом, вандейковской бородкой и тонкими, необычайной белизны руками. Его ужин составляли филе миньон, гренки и аполлинарис. Человек этот был Кортленд Ван Дайкинк, он стоил восемьдесят миллионов и унаследовал почетное место в самой избранной и недоступной общественной касте.

Билли Мак-Мэхан не разговаривал ни с кем из окружающих, потому что никого не знал. Кортленд Ван Дайкинк не поднимал глаз от тарелки, так как знал, что все присутствующие жадно ловят его взгляд. Он мог одним кивком пожаловать престиж и знатность, но остерегался слишком умножать ряды аристократии.

И тут Билли Мак-Мэхан задумал и осуществил самый поразительный и дерзкий шаг в своей жизни. Неторопливо встав, он подошел к столику Кортленда Ван Дайкинка и протянул ему руку.

— Скажите, мистер Ван Дайкинк, — заговорил он. — Правду я слыхал, будто вы затеваете какие-то реформы для бедняков в моем районе? Я Мак-Мэхан, тот самый. Так вот слушайте, если и впрямь дойдет до дела, я пособлю вам, чем могу. А мое слово кое-что значит в наших палестинах, верно? Во всяком слуйае, мне так сдается.

Печальные глаза Ван Дайкинка блеснули. Он встал с места — худой, долговязый — и пожал Билли Мак-Мэхану руку.

— Благодарю вас, мистер Мак-Мэхан, — проговорил он присущим ему искренним серьезным тоном. — Я действительно намеревался предпринять что-нибудь в этом роде. С удовольствием приму вашу помощь. Рад познакомиться с вами.

Билли вернулся к своему столику. Сладко ныло плечо, по которому, даруя рыцарство, плашмя ударила его мечом рука монарха. Сотни глаз провожали его с завистью и обновленным восхищением. Миссис Уильям Дарра Мак-Мэхан так — затрепетала, что блеск ее брильянтов слепил глаза. И тут многие из посетителей неожиданно вспомнили, что имеют удовольствие быть знакомыми с мистером Мак-Мэханом. Его приветствовали улыбками и поклонами. Хмель честолюбия ударил ему в голову. Его покинула сдержанность закаленного в баталиях бойца.

— Вина для той шараги, — приказал он, тыча пальцем. — И вон туда. И трем господчикам под зеленым кустом. Скажите, я их угощаю. Эх, где наша не пропадала! Вина для всех!

Официант рискнул шепнуть, что выполнить такой заказ, быть может, не совсем удобно, памятуя о солидности заведения, где подобные обычаи не в ходу.

— Ладно, — ответил Билли. — Я не пойду против правил. А вот скажите, могу я послать бутылочку моему другу Ван Дайкинку? Тоже нет? Ну что же, зато в моем кафе сегодня будет море разливанное. Каждый, кто туда завернет до двух ночи, пей, сколько влезет.

Билли Мак-Мэхан был счастлив.

Он пожал руку Кортленду Ван Дайкинку.

* * *
Большое бледно-серое авто со сверкающими металлическими частями, медленно продвигаясь среди ручных тележек и мусорных куч Ист-Сайда, выглядело неуместно. Столь же неуместно выглядел, старательно объезжая оборванных шныряющих по мостовой юнцов, Кортленд Ван Дайкинк, его породистые черты, тонкие белые руки. Столь же неуместно выглядела сидящая с ним рядом мисс Констанция Шайлер, ее строгая, неяркая красота.

— Ах, Кортленд, — вздохнула она. — Как прискорбно, что люди вынуждены жить в такой нищете и скудости. И как благородно с твоей стороны думать о них, уделять свое время и деньги для облегчения их участи.

Ван Дайкинк обратил к ней свой сумрачный взгляд.

— Я могу сделать лишь немногое, — сказал он печально. — Работа это огромная, по силам лишь всему обществу. Но и действуя в одиночку, кое-чего можно добиться. Взгляни, Констанция! На этой улице я организовал постройку бесплатной столовой, откуда никто не уйдет голодным. А на той вон стоят старые дома, и я добьюсь, что их снесут и выстроят новые на месте этого рассадника пожаров и болезней.

Бледно-серое авто ползло по Деланси. Стайки нечесаных, немытых, босоногих детишек при виде его испуганно разбегались. Перед ветхим домом, скособоченным и грязным, автомобиль остановился.

Ван Дайкинк вылез из него, чтобы под наиболее удобным углом обозреть покосившуюся стену. С крылечка этого строения спускался молодой человек, как бы воплотивший в себе всю запущенность, нищету и убожество дома — бледный, узкогрудый, неприглядный молодой человек с папиросой в зубах.

Повинуясь внезапному порыву, Ван Дайкинк сделал шаг к нему и с жаром схватил руку этого, как казалось ему, живого укора.

— Я хочу узнать вас всех поближе, — сказал он взволнованно. — Я собираюсь вам помочь, чем смогу. Мы подружимся.

Когда авто осторожно поползло дальше, Кортленд Ван Дайкинк ощутил непривычное тепло в груди. В этот миг он был близок к счастью.

Он пожал руку Айки Сниглфрицу.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Пурпурное платье

Давайте поговорим о цвете, который известен как пурпурный. Этот цвет по справедливости получил признание среди сыновей и дочерей рода человеческого. Императоры утверждают, что он создан исключительно для них. Повсюду любители повеселиться стараются довести цвет своих носов до этого чудного оттенка, который получается, если подмешать в красную краску синей. Говорят, что принцы рождены для пурпура; и это, разумеется, верно, потому что при коликах в животе лица у наследных принцев наливаются царственным пурпуром точно так же, как и курносые физиономии наследников дровосека. Все женщины любят этот цвет — когда он в моде.

А теперь как раз носят пурпурный цвет. Сплощь и рядом видишь его на улице. Конечно, в моде и другие цвета — вот только на днях я видел премиленькую особу в шерстяном платье оливкового цвета: на юбке отделка из нашитых квадратиков и внизу в три ряда воланы, под драпированной кружевной косынкой видна вставка вся в сборочках, рукава с двойными буфами, перетянутые внизу кружевной лентой, из-под которой выглядывают две плиссированные рюшки, — но все-таки и пурпурного цвета носят очень много. Не согласны? А вы попробуйте-ка в любой день пройтись по Двадцать третьей улице.

Вот почему Мэйда — девушка с большими карими глазами и волосами цвета корицы, продавщица из галантерейного магазина «Улей» — обратилась к Грэйс — девушке с брошкой из искусственных брильянтов и с ароматом мятных конфет в голосе — с такими словами:

— У меня будет пурпурное платье ко Дню Благодарения — шью у портного.

— Да что ты! — сказала Грэйс, укладывая несколько пар перчаток размера семь с половиной в коробку с размером шесть три четверти. — А я хочу красное. На Пятой авеню все-таки больше красного, чем пурпурного. И все мужчины от него без ума.

— Мне больше нравится пурпурный, — сказала Мэйда, — старый Шлегель обещал сшить за восемь долларов. Это будет прелесть что такое. Юбка в складку, лиф отделан серебряным галуном, белый воротник и в два ряда…

— Промахнешься! — с видом знатока прищурилась Грэйс.

— …и по белой парчовой вставке в два ряда тесьма, и баска в складку, и…

— Промахнешься, промахнешься! — повторила Грэйс.

— …и пышные рукава в складку, и бархотка на манжетах с отворотами. Что ты хочешь этим сказать?

— Ты думаешь, что пурпурный цвет нравится мистеру Рэмси. А я вчера слышала, он говорил, что самый роскошный цвет — красный.

— Ну и пусть, — сказала Мэйда. — Я предпочитаю пурпурный, а кому не нравится, может перейти на другую сторону улицы.

Все это приводит к мысли, что в конце концов даже поклонники пурпурного цвета могут слегка заблуждаться. Крайне опасно, когда девица думает, что она может носить пурпур независимо от цвета лица и от мнения окружающих, и когда императоры думают, что их пурпурные одеяния вечны.

За восемь месяцев экономии Мэйда скопила восемнадцать долларов. Этих денег ей хватило, чтобы купить все необходимое для платья и дать Шлегелю четыре доллара вперед за шитье. Накануне Дня Благодарения у нее наберется как раз достаточно, чтобы заплатить ему остальные четыре доллара. И тогда в праздник надеть новое платье — что на свете может быть чудеснее!

Ежегодно в День Благодарения хозяин галантерейного магазина «Улей», старый Бахман, давал своим служащим обед. Во все остальные триста шестьдесят четыре дня, если не брать в расчет воскресений, он каждый день напоминал о прелестях последнего банкета и об удовольствиях предстоящего, тем самым призывая их проявить еще больше рвения в работе. Посредине магазина накрывался длинный стол. Витрины завешивались оберточной бумагой, и через черный ход вносились индейки и другие вкусные вещи, закупленные в угловом ресторанчике. Вы, конечно, понимаете, что «Улей» вовсе не был фешенебельным универсальным магазином со множеством отделов, лифтов и манекенов. Он был настолько мал, что мог называться просто большим магазином; туда вы могли спокойно войти, купить все, что надо, и благополучно выйти. И за обедом в День Благодарения мистер Рэмси всегда…

Ох ты, черт возьми! Мне бы следовало прежде всего рассказать о мистере Рэмси. Он гораздо важнее, чем пурпурный цвет, или оливковый, или даже чем красный клюквенный соус. Мистер Рэмси был управляющим магазином, и я о нем самого высокого мнения. Когда в темных закоулках ему попадались молоденькие продавщицы, он никогда не пытался их ущипнуть, а когда наступали минуты затишья в работе и он им рассказывал разные истории и девушки хихикали и фыркали, то это вовсе не значило, что он угощал их непристойными анекдотами. Мистер Рэмси не только был настоящим джентльменом, но отличался еще и несколькими странностями. Он был помешан на здоровье и полагал, что ни в коем случае нельзя питаться тем, что считают полезным. Он решительно протестовал, если кто-нибудь удобно устраивался в кресле, или искал приюта от снежной бури, или носил галоши, или принимал лекарства, или еще как-нибудь лелеял собственную свою персону. Каждая из десяти молоденьких продавщиц каждый вечер, прежде чем заснуть, сладко грезила о том, как она, став миссис Рэмси, будет жарить ему свиные котлеты с луком. Потому что старый Бахман собирался на следующий год сделать его своим компаньоном, и каждая из них знала, что уж если она подцепит мистера Рэмси, то выбьет из него все его дурацкие идеи насчет здоровья еще прежде, чем перестанет болеть живот от свадебного пирога.

Мистер Рэмси был главным устроителем праздничного обеда. Неизменно приглашались два итальянца — скрипач и арфист, — и после обеда все немного танцевали.

И вот, представьте, задуманы два платья, которые должны покорить мистера Рэмси, одно — пурпурное, другое — красное. Конечно, в платьях будут и остальные девушки, но они в счет не идут. Скорее всего наденут какую-нибудь блузку с черной юбкой, а это ничто по сравнению с великолепием пурпура или красного цвета.

Грэйс тоже накопила денег. Она хотела купить готовое платье. Какой смысл возиться с шитьем? Если у вас хорошая фигура, ничего не стоит подобрать что-нибудь подходящее, только в талии приходится ушивать — готовые платья почему-то всегда широки в талии.

Подошел вечер накануне Дня Благодарения. Мэйда торопилась домой, предвкушая счастливое завтра. Она мечтала о своем темном пурпуре, но мечты ее были светлые — светлое, восторженное стремление юного существа к радостям жизни, без которых юность так быстро увядает. Мэйда была уверена, что ей пойдет пурпурный цвет, и — уже в тысячный раз — она пыталась себя уверить, что мистеру Рэмси нравится именно пурпурный, а не красный. Она решила зайти домой, достать из комода со дна нижнего ящика четыре доллара, завернутые в папиросную бумагу, и потом заплатить Шлегелю и забрать у него платье.

Грэйс жила в том же доме. Ее комната была как раз над комнатой Мэйды.

Дома Мэйда застала шум и переполох. Во всех закоулках было слышно, как язык хозяйки раздраженно трещал и тарахтел, будто сбивал масло в маслобойке. Через несколько минут Грэйс спустилась к Мэйде вся в слезах, с глазами краснее, чем любое платье.

— Она требует, чтобы я съехала, — сказала Грэйс. — Старая карга. Потому что я должна ей четыре доллара. Она выставила мой чемодан в переднюю и заперла комнату. Мне некуда идти. У меня нет ни цента.

— Вчера у тебя были деньги, — сказала Мэйда.

— Я купила платье, — сказала Грэйс. — Я думала, она подождет с платой до будущей недели.

Она всхлипнула, потянула носом, вздохнула, опять всхлипнула.

Миг — и Мэйда протянула ей свои четыре доллара, — могло ли быть иначе?

— Прелесть ты моя, душечка! — вскричала Грэйс, сияя, как радуга после дождя. — Сейчас отдам деньги этой старой скряге и пойду примерю платье. Это что-то божественное. Зайди посмотреть. Я верну тебе деньги по доллару в неделю, обязательно!

День Благодарения.

Обед был назначен на полдень. Без четверти двенадцать Грэйс впорхнула к Мэйде. Да, она и впрямь была очаровательна. Она была рождена для красного цвета. Мэйда, сидя у окна в старой шевиотовой юбке и синей блузке, штопала чу… О, занималась изящным рукоделием.

— Господи, боже мой! Ты еще не одета! — ахнуло красное платье. — Не морщит на спине? Эти вот бархатные нашивки очень пикантны, правда? Почему ты не одета, Мэйда?

— Мое платье не готово, — сказала Мэйда, — я не пойду.

— Вот несчастье-то! Право же, Мэйда, ужасно жалко. Надень что-нибудь и пойдем, — будут только свои из магазина, ты же знаешь, никто не обратит внимания.

— Я так настроилась, что будет пурпурное, — сказала Мэйда, — раз его нет, лучше я совсем не пойду. Не беспокойся обо мне. Беги, а то опоздаешь. Тебе очень к лицу красное.

И все долгое время, пока там шел обед, Мэйда просидела у окна. Она представляла себе, как девушки вскрикивают, стараясь разорвать куриную дужку, как старый Бахман хохочет во все горло собственным, понятным только ему одному, шуткам, как блестят брильянты толстой миссис Бахман, появлявшейся в магазине лишь в День Благодарения, как прохаживается мистер Рэмси, оживленный, добрый, следя за тем, чтобы всем было хорошо.

В четыре часа дня она с бесстрастным лицом и отсутствующим взором медленно направилась в лавку к Шлегелю и сообщила ему, что не может заплатить за платье оставшиеся четыре доллара.

— Боже! — сердито закричал Шлегель. — Почему вы такой печальный? Берите его. Оно готово. Платите когда-нибудь. Разве не вы каждый день ходит мимо моя лавка уже два года? Если я шью платья, то разве я не знаю людей? Вы платите мне, когда можете. Берите его. Оно удачно сшито, и если вы будет хорошенькая в нем — очень хорошо. Вот. Платите, когда можете.

Пролепетав миллионную долю огромной благодарности, которая переполняла ее сердце, Мэйда схватила платье и побежала домой. При выходе из лавки легкий дождик брызнул ей в лицо. Она улыбнулась и не заметила этого.

Дамы, разъезжающие по магазинам в экипажах, вам этого не понять. Девицы, чьи гардеробы пополняются на отцовские денежки, — вам не понять, вам никогда не постигнуть, почему Мэйда не почувствовала холодных капель дождя в День Благодарения.

В пять часов она вышла на улицу в своем пурпурном платье. Дождь полил сильнее, порывы ветра обдавали ее целыми потоками воды. Люди пробегали мимо, торопясь домой или к трамваям, низко опуская зонтики и плотно застегнув плащи. Многие из них изумленно оглядывались на красивую, девушку со счастливыми глазами, которая безмятежно шагала сквозь бурю, словно прогуливалась по саду в безоблачный летний день.



Я повторяю, вам этого не понять, дамы с туго набитым кошельком и кучей нарядов. Вы не представляете себе, что это такое — жить с вечной мечтой о красивых вещах, голодать восемь месяцев подряд, чтобы иметь пурпурное платье к празднику. И не все ли равно, что идет дождь, град, снег, ревет ветер и бушует циклон?

У Мэйды не было зонтика, не было галош. У нее было пурпурное платье, и в нем она вышла на улицу. Пусть развоевалась стихия! Изголодавшееся сердце должно иметь крупицу счастья хоть раз в год. Дождь все лил и стекал с ее пальцев.

Кто-то вышел из-за угла и загородил ей дорогу. Она подняла голову — это был мистер Рэмси, и глаза его горели восхищением и интересом.

— Мисс Мэйда, — сказал он, — да вы просто великолепны в новом платье. Я очень сожалею, что вас не было на обеде. Из всех моих знакомых девушек вы самая здравомыслящая и разумная. Ничто так не укрепляет здоровья, как прогулка в ненастье. Можно мне пройтись с вами?

И Мэйда зарделась и чихнула.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Гарлемская трагедия

Гарлем.

Миссис Финк на минутку зашла к миссис Кэссиди, живущей этажом ниже.

— Красотища, да? — спросила миссис Кэссиди.

Она горделиво повернулась к подруге, чтобы та могла получше разглядеть ее лицо. Обведенный огромным зеленовато-пурпурным синяком глаз заплыл и превратился в узенькую щелку. Расквашенная губа немного кровоточила, на шее с обеих сторон багровели следы пальцев.

— Мой муж никогда бы себе не позволил так поступить со мной, — сказала миссис Финк, скрывая зависть.

— А я не вышла бы за человека, который бы не колотил меня хоть раз в неделю, — объявила миссис Кэссиди. — Ведь не пустое же я место, как-никак жена. Да уж, ту порцию, что он мне вчера вкатил, никак не назовешь гомеопатической дозой. У меня до сих пор искры из глаз сыплются. Зато теперь он до конца недели будет ублажать меня. Этакий фонарь не обойдется ему дешевле шелковой блузки, а в придачу пусть еще и по театрам меня поводит.

— Ну, а я надеюсь, — с напускным самодовольством сказала миссис Финк, — мой муж слишком джентльмен для того, чтобы поднять на меня руку.

— Ой, да брось ты, Мэгги, — засмеялась миссис Кэссиди, прикладывая к синяку примочку из ореховой коры, — твой муженек просто какой-то замороженный или сонный, где уж ему влепить тебе затрещину. Придет с работы, плюхнется на стул да зашуршит газетой — вот и вся его гимнастика, разве не так?

— Мистер Финк, бесспорно, просматривает по вечерам газеты, — признала, встряхнув головой, миссис Финк. — Но бесспорно и то, что он потехи ради не превращает меня в отбивную котлету — уж чего нет, того нет.

Миссис Кэссиди издала воркующий смешок счастливой и уверенной в себе матроны. С видом Корнелии, указующей на свои украшения[14], она отвернула ворот халата, обнажив еще один бережно лелеемый кровоподтек, пунцовый, с оливково-оранжевой каймой, уже почти невидимый, но дорогой, как память.

Миссис Финк пришлось капитулировать. Ее настороженный взгляд смягчился, выражая теперь откровенное завистливое восхищение. Они ведь были старые подружки с миссис Кэссиди, вместе работали на картонажной фабрике, пока год назад не вышли замуж и не поселились в этом доме: Финки — наверху, а Мэйм с мужем прямо под ними. Так что с Мэйми ей задаваться не стоило.

— И больно он тебя лупцует? — с интересом спросила миссис Финк.

— Больно ли? — прозвенела восторженная колоратура. — Падал на тебя когда-нибудь кирпичный дом? Точно так, ну, точнехонько так себя чувствуешь, когда тебя выкапывают из-под развалин. Если Джек ударит левой — это уж наверняка два дневных спектакля и новые полуботиночки, ну, а правой… тут можно смело запрашивать поездку на Кони-Айленд плюс шесть пар ажурных фильдеперсовых чулок.

— Да за что же он тебя колотит? — расспрашивала миссис Финк, широко раскрыв глаза.

— Вот дурочка, — снисходительно сказала миссис Кэссиди. — Просто спьяну. Это ведь у нас почти всегда случается в субботу вечером.

— А какие ты ему даешь поводы? — не унималась любознательная миссис Финк.

— Здрасьте вам, да разве я ему не жена? Джек придет домой под мухой, а дома его кто встречает? Попробовал бы он только поколотить какую-нибудь другую. Уж я бы ему показала. Иной раз он делает мне выволочку, потому что не поспела с ужином; в другой раз — потому что поспела. Джеку любой повод хорош. Наклюкается, потом вспомнит, что у него есть жена, и спешит домой меня разукрасить. По субботам я уж загодя сдвигаю мебель, чтобы не разбить голову об острые углы, когда он начнет орудовать. Левый свинг у него — просто дух захватывает. Иногда я в нокауте после первого раунда; ну, а если мне охота недельку поразвлекаться или обзавестись каким-нибудь новым барахлишком, я встаю и получаю все сполна. Вот как вчера. Джек знает, что я уже месяц мечтаю о шелковой синенькой блузке, а за такую одним синяком, ясное дело, не расквитаешься. Но вот, спорим на мороженое, Мэг, нынче вечером он мне ее притащит.

Миссис Финк погрузилась в задумчивость.

— Мой Мартин, — сказала она, — ни разу меня пальцем не тронул. Но ты верно заметила, Мэйм: кислый он какой-то, из него и словечка не вытянешь. Мы никуда не ходим. Дома от него никакого толку. Он мне, правда, покупает разные вещи, но с таким брюзгливым видом, что пропадает все удовольствие.

Миссис Кэссиди обняла подругу.

— Бедняжка! — сказала она. — Но не может же у каждой женщины быть такой муж, кдк Джек. Если бы все были такие, то неудачных браков вообще не бывало бы. Всем недовольным женам только одно и нужно: чтобы раз в неделю муж задавал им хорошую таску, а потом расплачивался за нее поцелуями и шоколадными тянучками. Вот тогда бы они сразу ожили. По мне уж если муж — так муж; пьяный — тряси жену, как грушу, трезвый — люби ее, как душу. А который ни того, ни другого не может, мне и даром не нужен!

Миссис Финк вздохнула.

Прихожая и коридор внезапно огласились шумом. Дверь распахнулась: ее толкнул ногой мистер Кэссиди, — руки у него были заняты свертками. Мэйм бросилась ему на шею. Ее неподбитый глаз сверкнул нежностью, как у юной девицы племени маори, когда, очнувшись, она видит перед собой своего вздыхателя, который втащил ее в хижину, оглушив перед этим внезапным ударом.

— Привет, старушка! — гаркнул мистер Кэссиди. Усеяв пол россыпью свертков, он подхватил жену в могучие объятия. — Я принес билеты в цирк, а если ты взломаешь один из этих свертков, ты, пожалуй, найдешь ту шелковую блузку… а, добрый вечер, миссис Финк, не заметил вас сразу. Как поживает старина Март?

— Превосходно, мистер Кэссиди, спасибо, — сказала миссис Финк. — Мне пора уходить. Март вот-вот вернется, надо подать ему ужин. Завтра я занесу тебе выкройку, которую ты просила, Мэйм.

Поднявшись в свою квартирку, миссис Финк всплакнула. Она заплакала, сама не зная почему; так плачут только женщины, плачут без особой причины, плачут просто попусту; в каталоге горя эти слезы самые безутешные, хотя просыхают быстрей остальных. Почему Мартин ее никогда не колотит? Он такой же большой и сильный, как Джек Кэссиди. Неужели она ничего не значит для него? Он никогда с ней не бранился: придет, сядет сложа руки и молчит. Зарабатывает он неплохо, но совершенно не ценит того, что придает вкус жизни.

Корабль ее мечты попал в штиль. Капитан курсировал между вареным пудингом с корицей и подвесной койкой. Пусть бы уж отдал концы или хоть изредка задавал команде взбучку. А ей грезилось такое веселое плавание с заходом в каждый порт на островах Услады! Но сейчас — сменим метафору — измотанная тренировочными поединками со спарринг-партнером — она была готова признать себя побежденной, не получив ни царапины. На миг она чуть не возненавидела Мэйм, Мэйм, прикладывающую к синякам и ссадинам бальзам обновок и поцелуев и кочующую по бурному морю жизни с драчливым, грубым и любящим спутником.

Мистер Финк явился в семь, проштемпелеванный печатью домоседства. Вдаль его не тянуло из дома, где все мило, привычно, знакомо. Он был подобен человеку, успевшему вскочить в трамвай, анаконде, проглотившей свою жертву, лежачему камню.

— Вкусно, Март? — спросила миссис Финк, весь свой пыл вложившая в приготовление ужина.

— М-м-м-да, — буркнул мистер Финк.

Поужинав, он углубился в чтение газет. Он сидел в носках, без ботинок.

Восстань, о новый Данте, и воспой закоулок ада, уготованный для человека, сидящего дома в носках! А вы, мученицы семейных уз и долга, стойко прошедшие сей искус шелковых, нитяных, хлопчатобумажных, шерстяных и фильдеперсовых, неужели отринете вы новую песнь?

Следующий день был Днем Труда[15]. Мистеру Кэссиди и мистеру Финку предстоял круглосуточный отдых. Труд готовился к триумфальному шествию по городу и к прочим забавам.

С утра миссис Финк отнесла миссис Кэссиди выкройку. Мэйм уже надела новую блузку. Даже ее подбитый глаз излучал праздничное сияние. Джек, чье раскаяние обрело практические формы, предложил захватывающую программу дня, включавшую прогулки в парках, пикники и пиво.

Кипя завистливым негодованием, миссис Финк возвратилась наверх. Счастливица Мэйм, на чью долю так обильно выпадают синяки, за которыми так быстро следует примочка. Но неужели счастье выпало лишь ей одной? Где сказано, что Мартин Финк хуже Джека Кэссиди? Так почему его жене навеки оставаться необласканной и небитой? Мысль, блистательная и дерзкая, внезапно осенила миссис Финк. Она докажет Мэйм, что и другие мужья умеют поработать кулаками и приласкать потом жену не хуже, чем какой-то Джек.

Праздник у Финков ожидался чисто номинальный. На кухне с вечера мокло влоханках накопленное за полмесяца белье. Мистер Финк сидел в носках, читая газету. Так и должен был, по-видимому, пройти День Труда.

Зависть вздымалась в груди миссис Финк и, захлестывая эту зависть, — отчаянная решимость. Если муж не желает ее ударить, если он не желает таким образом подтвердить свое мужское достоинство, свои прерогативы и уважение к семейному очагу, его нужно подтолкнуть к исполнению долга.

Мистер Финк закурил трубку и безмятежно поскреб лодыжку пальцем затянутой в носок ноги. Он застыл в рамках семейного уклада, как застывает на корочке пудинга прозрачный жир. Вот так и мыслился ему его монотонный элизиум — обозревать компактно втиснутый в газетные столбцы далекий мир под уютные всплески мыльной воды в лоханках и круговерть приятных запахов, свидетельствующих о том, что завтрак убран со стола, а обед уже близок. Можно назвать немало мыслей, не приходивших ему в голову, но особенно далек он был от мысли поколотить жену.

Миссис Финк отвернула кран с горячей водой и погрузила в пену стиральную доску. Снизу послышался радостный смех миссис Кэссиди. Он прозвучал издевательством, словно Мэйм рисовалась своим счастьем перед обойденной супружескими кулаками подругой. И миссис Финк решила: пора!

Словно фурия, накинулась она на мужа.

— Лодырь несчастный! — крикнула она. — Вожусь, обстирываю тут его, уродину, так что чуть руки не отваливаются, а ему наплевать. Муж ты мне или чурбан бесчувственный?

Мистер Финк, окаменев от изумления, выронил газету. Миссис Финк, боясь, что недостаточно раззадорила мужа и он не рискнет ее ударить, сама подскочила к нему и нанесла сокрушительный удар в челюсть. В этот миг ее охватил прилив столь страстной любви к мужу, какой она давно уже не испытывала. Встань, Мартин Финк, и осуществи свои суверенные права! Ей нужно, ей необходимо было почувствовать тяжесть его кулака… ну, просто, чтобы знать, что он ее любит… ну, просто, чтобы знать это.

Мистер Финк вскочил — Мэгги живо наградила его еще одним размашистым свингом в челюсть. Потом, закрыв глаза и обмирая от страха и счастья, она ждала, шептала про себя его имя и даже подалась вперед навстречу вожделенному тумаку.

Этажом ниже мистер Кэссиди с пристыженным и смущенным видом запудривал синяк под глазом жены, готовясь к выходу в свет.

Внезапно наверху раздался пронзительный женский голос, затем стук, топот, возня, грохот опрокинутого стула — несомненные признаки семейного конфликта.

— Март и Мэг затеяли поединок? — оживился мистер Кэссиди. — Не знал, что они этим развлекаются. Сбегать, что ли, взглянуть, не нужен ли им секундант?

Один глаз миссис Кэссиди заискрился, как брильянт чистой воды. Второй блеснул… ну, скажем, как фальшивый.

— О-о… — негромко протянула она с непостижимым для мужа волнением. — Стой-ка, стой-ка… Лучше я сама схожу к ним, Джек.

Она вспорхнула по ступенькам. Едва она вступила в пределы коридора, как из кухни вихрем вылетела миссис Финк.

— Ну что, Мэгги, — восторженным шепотом вскричала миссис Кэссиди. — Он решился?

Миссис Финк, подбежав к подруге, уткнулась ей лицом в плечо и горько разрыдалась.

Миссис Кэссиди нежно отстранила от себя головку Мэгги и заглянула ей в лицо. Распухшее от слез, оно то вспыхивало то бледнело, но бархатистую, бело-розовую, в меру присыпанную веснушками гладь не расцветила ни синяком, ни царапиной трусливая длань мистера Финка.

— Ну, скажи мне, Мэгги, — взмолилась Мэйм, — или я войду туда и все сама узнаю. Что у вас случилось? Он обидел тебя? Как?

Миссис Финк в отчаянии поникла головой на грудь подруги.

— Не заглядывай ты туда, ради бога, — всхлипнула она. — И не вздумай кому-нибудь проболтаться, слышишь? Он и пальцем меня не тронул… он… господи боже… он там стирает… он стирает белье.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Чья вина?

В качалке у окна сидел рыжий, небритый, неряшливый мужчина. Он только что закурил трубку и с удовольствием пускал синие клубы дыма. Он снял башмаки и надел выцветшие синие ночные туфли. Сложив пополам вечернюю газету, он с угрюмой жадностью запойного потребителя новостей глотал жирные черные заголовки, предвкушая, как будет запивать их более мелким шрифтом текста.

В соседней комнате женщина готовила ужин. Запахи жареной грудинки и кипящего кофе состязались с крепким духом трубочного табака.

Окно выходило на одну из тех густо населенных улиц Ист-Сайда, где с наступлением сумерек открывает свой вербовочный пункт Сатана. На улице плясало, бегало, играло множество ребятишек. Одни были в лохмотьях, другие — в чистых белых платьях и с ленточками в косах; одни — дикие и беспокойные, как ястребята, другие — застенчивые и тихие; одни выкрикивали грубые, непристойные слова, другие слушали, замирая от ужаса, но скоро должны были к ним привыкнуть. Толпа детей резвилась в обители Порока. Над этой площадкой для игр всегда реяла большая птица. Юмористы утверждали, что это аист. Но жители Кристи-стрит лучше разбирались в орнитологии: они называли ее коршуном.

К мужчине, читавшему у окна, робко подошла двенадцатилетняя девочка и сказала:

— Папа, поиграй со мной в шашки, если ты не очень устал.

Рыжий, небритый, неряшливый мужчина, сидевший без сапог у окна, ответил, нахмурившись:

— В шашки? Вот еще! Целый день работаешь, так нет же, и дома не дают отдохнуть. Отчего ты не идешь на улицу, играть с другими детьми?

Женщина, которая стряпала ужин, подошла к дверям.

— Джон, — сказала она, — я не люблю, когда Лиззи играет на улице. Дети набираются там чего не следует. Она весь день просидела в комнатах. Неужели ты не можешь уделить ей немножко времени и заняться с ней, когда ты дома?

— Если ей нужны развлечения, пусть идет на улицу и играет, как все дети, — сказал рыжий, небритый, неряшливый мужчина. — И оставьте меня в покое.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

— Ах, так? — сказал Малыш Меллали. — Ставлю пятьдесят долларов против двадцати пяти, что Энни пойдет со мной на танцульку. Раскошеливайтесь.

Малыш был задет и уязвлен, черные глаза его сверкали. Он вытащил пачку денег и отсчитал на стойку бара пять десяток, Три или четыре молодых человека, которых он поймал на слове, тоже выложили свои ставки, хотя и не так поспешно. Бармен, он же третейский судья, собрал деньги, тщательно завернул их в бумагу, записал на ней условия пари огрызком карандаша и засунул пакет в уголок кассы.

— Ну и достанется тебе на орехи, — сказал один из приятелей, явно предвкушая удовольствие.

— Это уж моя забота, — сурово отрезал Малыш. — Наливай, Майк.

Когда все выпили, Бэрк — прихлебатель, секундант, друг и великий визирь Малыша — вывел его на улицу, к ларьку чистильщика сапог на углу, где решались все важнейшие дела Клуба Полуночников. Пока Тони в пятый раз за этот день наводил глянец на желтые ботинки председателя и секретаря клуба, Бэрк пытался образумить своего начальника.

— Брось эту блондинку, Малыш, — советовал он, — наживешь неприятностей. Тебе что же, твоя-то уже нехороша стала? Где ты найдешь другую, чтобы тряслась над тобой так, как Лиззи? Она стоит сотни этих Энни.

— Да мне Энни вовсе и не нравится, — сказал Малыш. Он стряхнул пепел от папиросы на сверкающий носок своего башмака и вытер его о плечо Тони. — Но я хочу проучить Лиззи. Она вообразила, что я — ее собственность. Бахвалится, будто я не смею и заговорить с другой девушкой. Лиззи вообще-то молодец. Только слишком много стала выпивать в последнее время. И ругается она неподобающим образом.

— Ведь вы с ней вроде как жених и невеста? — спросил Бэрк.

— Ну да. На будущий год, может быть, поженимся.

— Я видел, как ты заставил ее в первый раз выпить стакан пива, — сказал Бэрк. — Это было два года назад, когда она, простоволосая, выходила после ужина на угол встречать тебя. Скромная она тогда была девчонка, слова не могла сказать, не покраснев.

— Теперь-то язык у нее — ого! — сказал Малыш. — Терпеть не могу ревности. Поэтому-то я и пойду на танцульку с Энни. Надо малость вправить Лиззи мозги.

— Ну смотри, будь поосторожнее, — сказал на прощанье Бэрк. — Если бы Лиззи была моя девушка и я вздумал бы тайком удрать от нее на танцульку с какой-нибудь Энни, непременно поддел бы кольчугу под парадный пиджак.

Лиззи брела по владениям аиста-коршуна. Ее черные глаза сердито, но рассеянно искали кого-то в толпе прохожих. По временам она напевала отрывки глупых песенок, а в промежутках стискивала свои мелкие белые зубы и цедила грубые слова, привнесенные в язык обитателями Ист-Сайда.

На Лиззи была зеленая шелковая юбка. Блузка в крупную коричневую с розовым клетку ловко сидела на ней. На пальце поблескивало кольцо с огромными фальшивыми рубинами, а с шеи до самых колен свисал медальон на серебряной цепочке. Ее туфли со сбившимися на сторону высокими каблуками давно не видели щетки. Ее шляпа вряд ли влезла бы в бочку из-под муки.

Лиззи вошла в кафе «Синяя Сойка» с заднего хода. Она села за столик и нажала кнопку с видом знатной леди, которая звонит, чтобы ей подали экипаж. Подошел слуга. Его широкая улыбка и тихий голос выражали почтительную фамильярность. Лиззи довольным жестом пригладила свою шелковую юбку. Она наслаждалась. Здесь она могла давать распоряжения и ей прислуживали. Это было все, что предложила ей жизнь по части женских привилегий.

— Виски, Томми, — сказала она. Так ее сестры в богатых кварталах лепечут: «Шампанского, Джеймс».

— Слушаю, мисс Лиззи. С чем прикажете?

— С сельтерской. Скажите, Томми, Малыш сегодня заходил?

— Нет, мисс Лиззи, я его сегодня не видел.

Слуга не скупился на «мисс Лиззи»: все знали, что Малыш не простит тому, кто уронит достоинство его невесты.

— Я ищу его, — сказала Лиззи, глотнув из стакана. — До меня дошло, будто он говорил, что пойдет на танцульку с Энни Карлсон. Пусть только посмеет! Красноглазая белая крыса! Я его ищу. Вы меня знаете, Томми. Мы с Малышом уже два года как обручились. Посмотрите, вот кольцо. Он сказал, что оно стоит пятьсот долларов. Пусть только посмеет пойти с ней на танцульку. Что я сделаю? Сердце вырежу у него из груди. Еще виски, Томми.

— Стоит ли обращать внимание на эти сплетни, мисс Лиззи, — сказал слуга, мягко выдавливая слова из щели над подбородком. — Не может Малыш Меллали бросить такую девушку, как вы. Еще сельтерской?

— Да, уже два года, — повторила Лиззи, понемногу смягчаясь под магическим действием алкоголя. — Я всегда играла по вечерам на улице, потому что дома делать было нечего. Сначала я только сидела на крыльце и все смотрела на огни и на прохожих. А потом как-то вечером прошел мимо Малыш и взглянул на меня, и я сразу в него втюрилась. Когда он в первый раз напоил меня, я потом дома проплакала всю ночь и получила трепку за то, что не давала другим спать. А теперь… Скажите, Томми, вы когда-нибудь видели эту Энни Карлсон? Только и есть красоты, что перекись. Да, я ищу его. Вы скажите Малышу, если он зайдет. Что сделаю? Сердце вырежу у него из груди. Так и знайте. Еще виски, Томми.

Нетвердой походкой, но настороженно блестя глазами, Лиззи шла по улице. На пороге кирпичного доходного дома сидела кудрявая девочка и задумчиво рассматривала спутанный моток веревки. Лиззи плюхнулась на порог рядом с ребенком. Кривая, неверная улыбка бродила по ее разгоряченному лицу, но глаза вдруг стали ясными и бесхитростными.

— Давай я тебе покажу, как играть в веревочку, — сказала она, пряча пыльные туфли под зеленой шелковой юбкой.

Пока они сидели там, в Клубе Полуночников зажглись огни для бала. Такой бал устраивался раз в два месяца, и члены клуба очень дорожили этим днем и старались, чтобы все было обставлено парадно и с шиком.

В девять часов в зале появился председатель, Малыш Меллали, под руку с дамой. Волосы у нее были золотые, как у Лорелеи. Она говорила с ирландским акцентом, но никто не принял бы ее «да» за отказ. Она путалась в своей длинной юбке, краснела и улыбалась — улыбалась, глядя в глаза Малышу Меллали.

И когда они остановились посреди комнаты, на навощенном полу произошло то, для предотвращения чего много ламп горит по ночам во многих кабинетах и библиотеках.

Из круга зрителей выбежала Судьба в зеленой шелковой юбке и под псевдонимом «Лиззи». Глаза у нее были жесткие и чернее агата. Она не кричала, не колебалась. Совсем не по-женски она бросила одно-единственное ругательство — любимое ругательство Малыша — таким же, как у него, грубым голосом. А потом, к великому ужасу и смятению Клуба Полуночников, она исполнила хвастливое обещание, которое дала Томми, исполнила, насколько хватило длины ее ножа и силы ее руки.

Затем в ней проснулся инстинкт самосохранения… или инстинкт самоуничтожения, который общество привило к дереву природы?

Лиззи выбежала на улицу и помчалась по ней стрелою, как в сумерки вальдшнеп летит через молодой лесок.

И тут началось нечто — величайший позор большого города, его застарелая язва, его скверна и унижение, его темное пятно, его яавечное бесчестье и преступление, поощряемое, ненаказуемое, унаследованное от времен самого глубокого варварства, — началась травля человека. Только в больших городах и сохранился еще этот страшный обычай, в больших городах, где в травле участвует то, что зовется утонченностью, гражданственностью и высокой культурой.

Они гнались за ней — вопящая толпа отцов, матерей, любовников и девушек, — они выли, визжали, свистели, звали на подмогу, требовали крови. Хорошо зная дорогу, с одной мыслью — скорее бы конец — Лиззи мчалась по знакомым улицам, пока не почувствовала под ногами подгнившие доски старой пристани. Еще несколько шагов — и добрая мать Восточная река приняла Лиззи в свои объятия, тинистые, но надежные, и в пять минут разрешила задачу, над которой бьются в тысячах пасторатов и колледжей, где горят по ночам огни.

Забавные иногда снятся сны. Поэты называют их видениями, но видение — это только сон белыми стихами. Мне приснился конец этой истории.

Мне приснилось, что я «а том свете. Не знаю, как я туда попал. Вероятно, ехал поездом надземной железной дороги по Девятой авеню, или принял патентованное лекарство, или пытался потянуть за нос Джима Джеффриса[16] или предпринял еще какой-нибудь неосмотрительный шаг. Как бы то ни было, я очутился там, среди большой толпы, у входа в зал суда, где шло заседание. И время от времени красивый, величественный ангел — судебный пристав — появлялся в дверях и вызывал: «Следующее дело!»

Пока я перебирал в уме свои земные прегрешения и раздумывал, ие попытаться ли мне доказать свое алиби, сославшись на то, что я жил в штате Нью-Джерси, — судебный пристав в ангельском чине приоткрыл дверь и возгласил:

— Дело № 99852743.

Из толпы бодро вышел сыщик в штатском — их там была целая куча, одетых в черное, совсем как пасторы, и они расталкивали нас точь-в-точь так же, как, бывало, полисмены на грешной земле, — и за руку он тащил… кого бы вы думали? Лиззи!

Судебный пристав увел ее в зал и затворил дверь. Я подошел к крылатому агенту и спросил его, что это за дело.

— Очень прискорбный случай, — ответил он, соединив вместе кончики пальцев с наманикюренными ногтями. — Совершенно неисправимая девица. Я специальный агент по земным делам, преподобный Джонс. Девушка убила своего жениха и лишила себя жизни. Оправданий у нее никаких. В докладе, который я представил суду, факты изложены во всех подробностях, и все они подкреплены надежными свидетелями. Возмездие за грех — смерть. Хвала создателю!

Из дверей зала вышел судебный пристав.

— Бедная девушка, — сказал специальный агент по земным делам, преподобный Джонс, смахивая слезу. — Это один из самых прискорбных случаев, какие мне попадались. Разумеется, она…

— …Оправдана, — сказал судебный пристав. — Ну ка, подойди сюда, Джонси. Смотри, как бы не перевели тебя в миссионерскую команду да не послали в Полинезию, что ты тогда запоешь? Чтобы не было больше этих неправых арестов, не то берегись. По этому делу тебе следует арестовать рыжего, небритого, неряшливого мужчину, который сидит в одних носках у окна и читает газету, пока его дети играют на мостовой. Ну, живей, поворачивайся!

Глупый сон, правда?

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Сон в летнюю сушь

Спят рыцари, ржавеют их мечи,

Лишь редко-редко кто из них проснется

И людям из могилы постучит.

Дорогой читатель! Было лето. Солнце жгло огромный город с немилосердной жестокостью. Солнцу трудно в одно и то же время быть жестоким и проявлять милосердие. Термометр показывал… нет, к черту термометр! — кому интересны сухие цифры? Было так жарко, что…

В кафе на крышах суетилось столько добавочных официантов, что можно было надеяться быстро получить стакан джина с содовой… после того как будут обслужены все остальные. В больницах были приготовлены добавочные койки для уличных зевак. Потому что когда лохматые собачки высовывают язык и говорят своим блохам: «Гав, гав», а нервные старухи в черных бомбазиновых платьях визжат: «Собака взбесилась!», и полисмены начинают стрелять, — тогда без пострадавших не обходится. Житель Помптона (штат Нью-Джерси), который всегда ходит в пальто, сидел в отеле на Бродвее, попивая горячий виски и нежась в немеркнущих лучах ацетиленовой лампы. Филантропы осаждали законодателей просьбами обязать домовладельцев строить более поместительные пожарные лестницы, чтобы люди могли умирать на них от солнечного удара не по одному или по два, а сразу целыми семьями. Такое множество знакомых рассказывали, сколько раз в день они принимают ванну, что оставалось только недоумевать, как же они будут жить дальше, когда хозяин квартиры возвратится в город и поблагодарит их за то, что они так хорошо о ней заботились. Тот молодой человек, что громко требовал в ресторане холодного мяса и пива, уверяя, что в такую погоду о жареных цыплятах и бургонском даже думать противно, краснел, встречаясь с вами взглядом: ведь вы всю зиму слышали, как он тихим голосом заказывал эти же самые, более чем скромные, яства. Супы стали жиже, актеры и бумажники — худее, а блузки и дружеские намеки на бейсбольной площадке — совсем прозрачными. Да, было лето.

На углу Тридцать четвертой улицы стоял человек и ждал трамвая — человек лет сорока, седой, румяный, нервный, весь словно натянутый, в дешевом костюме и с загнанным выражением усталых глаз. Он вытер платком лоб и громко засмеялся, когда проходивший мимо толстяк в туристском костюме остановился и заговорил с ним.

— Нет, любезнейший! — крикнул он сердито и вызывающе. — Никаких этих ваших болот с москитами и небоскребов без лифта, которые вы называете горами, я не признаю. Я умею спасаться от жары. Нью-Йорк, сэр, — вот лучший летний курорт во всей стране. Не ходите по солнцу, питайтесь с разбором да держитесь поближе к вентиляторам. Что такое все ваши горы, и Адирондакские и Кэтскилские? В одном Манхэттене больше комфорта, чем во всех других городах Америки, вместе взятых. Нет, любезнейший! Карабкаться на какие-то утесы, вскакивать в четыре часа утра, оттого что на тебя напала целая туча мошкары, питаться консервами, которые нужно везти из города, — нет, спасибо! В маленьком пансионе под вывеской Нью-Йорк и летом находится место для нескольких избранных постояльцев; комфорт и удобства семейного дома — вот это для меня.

— Вам нужно отдохнуть, — сказал толстяк, внимательно к нему присматриваясь. — Вы уже сколько лет не выезжали из города. Поехали бы со мной недели на две. Форель в Биверкилле так и бросается на все, что хоть отдаленно напоминает муху. Хардинг пишет, что на прошлой неделе поймал одну в три фунта весом.

— Ерунда! — воскликнул патриот столицы. — Если вам по душе проваливаться в трясину в резиновых сапогах и уставать до полусмерти, чтобы поймать одну несчастную рыбешку, — пожалуйста, на здоровье. Я, когда мне хочется рыбы, иду в какой-нибудь ресторанчик, где попрохладнее, и даю заказ официанту. Просто смешно делается, как подумаешь, что вы там носитесь по жаре и воображаете, будто хорошо проводите время. Мне подавайте усовершенствованную ферму папаши Никербокера да тенистую аллею, что пересекает ее из конца в конец.

Толстяк вздохнул и пошел дальше, сокрушаясь о своем приятеле. Человек, назвавший Нью-Йорк лучшим летним курортом страны, сел в трамвай и покатил в свою контору. По дороге он отшвырнул газету и поднял взгляд на лоскуток неба, видневшийся над крышами.

— Три фунта! — пробормотал он задумчиво. — Хардинг не стал бы врать. Вот если бы мне… да нет, невозможно, надо оставить их там еще на месяц, не меньше.

В конторе поборник летних радостей большого города с головой окунулся в бассейн деловых бумаг. Эдкинс, его клерк, вошел в комнату и подсыпал ему еще писем, служебных записок и телеграмм.

В пять часов утомленный делец откинулся на спинку стула, положил ноги на стол и подумал вслух:

— Интересно бы узнать, на какую наживку ловил Хардинг.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

В тот день она была в белом платье, и на этом Комтон проиграл Гейнсу пари. Комтон уверял, что она будет в голубом, так как знает, что это его любимый цвет. Комтон был сыном миллионера, а это почти равносильно обвинению в том, что, заключая пари, он был заранее уверен в исходе. Но нет, она надела белое платье, и Гейнс был до краев переполнен гордостью, как и подобает в таких случаях человеку, едва достигшему двадцати пяти лет.

В маленьком горном отеле подобралось в то лето веселое общество. С одной стороны — два-три студента, несколько художников и молоденький офицер флота. С другой — хорошенькие девушки в количестве вполне достаточном для того, чтобы корреспондент отдела светской хроники мог применить к ним слово «букет». Но ясным месяцем среди всех этих звезд была Мэри Сьюэл. Все молодые люди стремились к такому положению дел, при котором они могли бы оплачивать ее счета от портнихи, топить ее печку и убедить ее в том, что ее фамилия — не единственно возможная. Те из них, которые могли прожить здесь всего неделю или две, в день отъезда заводили разговор о пистолетах и разбитых сердцах. Но Комтон оставался, незыблемый, как горы, окружавшие отель, потому что он был достаточно богат для этого. А Гейнс оставался, потому что в нем жил дух борьбы, и он не боялся миллионерских сыновей, и… ну, в общем, он обожал природу.

— Только подумайте, мисс Мэри, — сказал он однажды. — Я знал в Нью-Йорке одного оригинала, который уверял, что ему там нравится летом. Он говорил, что там прохладнее, чем в лесу. Глупо, правда? По-моему, на Бродвее после первого июня вообще невозможно дышать.

— Мама думает вернуться в город через неделю, — сказала мисс Мэри с изящной гримаской.

— Но если вдуматься, — сказал Гейнс, — летом и в городе есть немало приятных мест. Кафе на крышах, знаете, и… мм… кафе на крышах.

Синее-синее было в тот день озеро — в тот день, когда они устроили шуточный турнир И мужчины гарцевали по лесной поляне на низкорослых фермерских лошадках и ловили на острие копья кольца от занавесок. Так было весело!

Прохладно и сухо, как лучшее вино, было дыхание густо-зеленого леса. Долина внизу призрачно мерцала сквозь опаловую дымку. Белый туман от невидимого водопада смазывал зеленую верхушку рощицы на половине спуска в ущелье. Молодежь веселилась, и веселилось молодое лето. На Бродвее такого не увидишь.

Жители деревни собрались посмотреть, как развлекаются чудаки-горожане. Леса звенели смехом эльфов, дриад и фей. Гейнс поймал больше колец, чем все остальные. Ему выпала честь возложить венок на голову королеве праздника. Он был победителем на турнире — во всяком случае, по кольцам. На рукаве у него красовался белый бант. На рукаве Комтона — голубой. Она как-то сказала, что больше любит голубой цвет, но в тот день она была в белом.

Гейнс стал искать королеву, чтобы короновать ее. Он услышал ее веселый смех, словно из облаков. Она, оказывается, успела взобраться на «Трубу» — небольшой гранитный утес — и стояла там, как белое видение среди лавровых кустов, на пятьдесят футов выше всех.

Не колеблясь, Гейнс и Комтон приняли вызов. Сзади подняться на утес было легко, но спереди почти некуда было поставить ногу, почти не за что ухватиться рукой. Каждый из соперников быстро наметил себе путь и стал карабкаться вверх. Трещина, куст, крошечный выступ, ветка дерева — все помогало достичь цели и сократить, время. Это была шутка — никто не обещал победителю приза, но тут, о ворчливый читатель, была замешана молодость, и беспечность, и еще что-то, о чем так очаровательно пишет мисс Клей[17].

Гейнс крепко ухватился за корень лавра, подтянулся и упал к ногам мисс Мэри. Венок из роз висел у него на руке, и под радостные крики и аплодисменты собравшихся внизу фермеров и публики из отеля он возложил его на чело королеве.

— Вы доблестный рыцарь, — сказала мисс Мэри.

— Если б я всегда мог быть вашим верным рыцарем… — начал Гейнс, но мисс Мэри засмеялась, и он умолк, потому что из-за края утеса вылез Комтон — с опозданием на одну минуту.

Какие удивительные были сумерки, когда они ехали обратно в отель! Опаловая дымка в долине медленно окрашивалась пурпуром, озеро блестело, как зеркало, в рамке темных лесов, живительный воздух проникал в самую душу. Первые бледные звезды показались над вершинами гор, где еще догорал…

— Виноват, мистер Гейнс, — сказал Эдкинс.

Человек, считавший Нью-Йорк лучшим летним курортом в мире, открыл глаза и опрокинул на стол пузырек с клеем.

— Я… я, кажется, заснул, — сказал он.

— Это от жары, — сказал Эдкинс. — Жара невыносимая, в городе просто…

— Ерунда! Город летом даст десять очков вперед любой деревне. Какие-то дураки сидят в грязных ручьях и устают до смерти — а все, чтобы наловить рыбешки величиной с ваш мизинец. Устроиться с комфортом и не выезжать из города — вот это для меня.

— Пришла почта, — сказал Эдкинс. — Я подумал, что вы захотите перед уходом просмотреть письма.

Давайте заглянем ему через плечо и прочтем несколько строк в одном из этих писем:

«Мой милый, милый муж, только что получила твое письмо, в котором ты велишь нам пробыть здесь еще месяц… Рита почти перестала кашлять… Джонни совсем одичал — прямо маленький индеец… спасение для обоих детей… так много работаешь, и я знаю, что твоих денег еле хватает, а мы живем здесь уже так долго… лучший человек, какого я… всегда уверяешь, что любишь летом город… ловить форель, ты этим так всегда увлекался… все для нашего здоровья и счастья… приехала бы к тебе, если бы не ребята, которые так чудно поправляются… вчера стояла на «Трубе», как раз в том месте, где ты надел на меня венок из роз… на край света… когда ты сказал, что хочешь быть моим верным рыцарем… пятнадцать лет, милый, подумать только!., всегда им оставался… навсегда.

Мэри».

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Человек, утверждавший, что Нью-Йорк — лучший летний курорт страны, зашел по дороге домой в кафе и выпил стакан пива, стоя под электрическим вентилятором.

— Интересно все-таки, на какую наживку ловил Хардинг, — сказал он, ни к кому в особенности не обращаясь.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Последний лист

В небольшом квартале к западу от Вашингтон-сквера улицы перепутались и переломались в короткие полоски, именуемые проездами. Эти проезды образуют странные углы и кривые линии. Одна улица там даже пересекает самое себя раза два. Некоему художнику удалось открыть весьма ценное свойство этой улицы. Предположим, сборщик из магазина со счетом за краски, бумагу и холст повстречает там самого себя, идущего восвояси, не получив ни единого цента по счету!

И вот в поисках окон, выходящих на север, кровель XVIII столетия, голландских мансард и дешевой квартирной платы люди искусства набрели на своеобразный квартал Гринич-Виллидж. Затем они перевезли туда с Шестой авеню несколько оловянных кружек и одну-две жаровни и основали «колонию».

Студия Сью и Джонси помещалась наверху трехэтажного кирпичного дома. Джонси — уменьшительное от Джоанны. Одна приехала из штата Мэн, другая — из Калифорнии. Они познакомились за табльдотом одного ресторанчика на Восьмой улице и нашли, что их взгляды на искусство, цикорный салат и модные рукава вполне совпадают. В результате и возникла общая студия.

Это было в мае. В ноябре неприветливый чужак, которого доктора именуют Пневмонией, незримо разгуливал по колонии, касаясь то одного, то другого своими ледяными пальцами. По Ист-Сайду этот душегуб шагал смело, поражая десятки жертв, но здесь, в лабиринте узких, поросших мохом переулков, он плелся нога за ногу.

Господина Пневмонию никак нельзя было назвать галантным старым джентльменом. Миниатюрная девушка, малокровная от калифорнийских зефиров, едва ли могла считаться достойным противником для дюжего старого тупицы с красными кулачищами и одышкой. Однако он свалил ее с ног, и Джонси лежала неподвижно на крашеной железной кровати, глядя сквозь мелкий переплет голландского окна на глухую стену соседнего кирпичного дома.

Однажды утром озабоченный доктор одним движением косматых седых бровей вызвал Сью в коридор.

— У нее один шанс… ну, скажем, против десяти, — сказал он, стряхивая ртуть в термометре. — И то, если она сама захочет жить. Вся наша фармакопея теряет смысл, когда люди начинают действовать в интересах гробовщика. Ваша маленькая барышня решила, что ей уже не поправиться. О чем она думает?

— Ей… ей хотелось написать красками Неаполитанский залив.

— Красками? Чепуха! Нет ли у нее на душе чего-нибудь такого, о чем действительно стоило бы думать, — например, мужчины?

— Мужчины? — переспросила Сью, и ее голос зазвучал резко, как губная гармоника. — Неужели мужчина стоит… Да нет, доктор, ничего подобного нет.

— Ну, тогда она просто ослабла, — решил доктор. — Я сделаю все, что буду в силах сделать как представитель науки. Но когда мой пациент начинает считать кареты в своей похоронной процессии, я скидываю пятьдесят процентов с целебной силы лекарств. Если вы сумеете добиться, чтобы она хоть один раз спросила, какого фасона рукава будут носить этой зимой, я вам ручаюсь, что у нее будет один шанс из пяти вместо одного из десяти.

После того, как доктор ушел, Сью выбежала в мастерскую и плакала в японскую бумажную салфеточку до тех пор, пока та не размокла окончательно. Потом она храбро вошла в комнату Джонси с чертежной доской, насвистывая рэгтайм.

Джонси лежала, повернувшись лицом к окну, едва заметная под одеялами. Сью перестала насвистывать, думая, что Джонси уснула.

Она пристроила доску и начала рисунок тушью к журнальному рассказу. Для молодых художников путь в Искусство бывает вымощен иллюстрациями к журнальным рассказам, которыми молодые авторы мостят себе путь в Литературу.

Набрасывая для рассказа фигуру ковбоя из Айдахо в элегантных бриджах и с моноклем в глазу, Сью услышала тихий шепот, повторившийся несколько раз. Она торопливо подошла к кровати. Глаза Джонси были широко открыты. Она смотрела в окно и считала — считала в обратном порядке.

— Двенадцать, — произнесла она, и немного погодя: — одиннадцать, — а потом: — «десять» и «девять», а потом: — «восемь» и «семь» — почти одновременно.

Сью посмотрела в окно. Что там было считать? Был виден только пустой, унылый двор и глухая стена кирпичного дома в двадцати шагах. Старый-старый плющ с узловатым, подгнившим у корней стволом заплел до половины кирпичную стену. Холодное дыхание осени сорвало листья с лозы, и оголенные скелеты ветвей цеплялись за осыпающиеся кирпичи.

— Что там такое, милая? — спросила Сью.

— Шесть, — едва слышно ответила Джонси. — Теперь они облетают быстрее. Три дня назад их было почти сто. Голова кружилась считать. А теперь это легко. Вот и еще один полетел. Теперь осталось только пять.

— Чего пять, милая? Скажи своей Сьюди.

— Листьев. На плюще. Когда упадет последний лист, я умру. Я это знаю уже три дня. Разве доктор не сказал тебе?

— Первый раз слышу такую глупость! — с великолепным презрением отпарировала Сью. — Какое отношение могут иметь листья на старом плюще к тому, что ты поправишься? А ты еще так любила этот плющ, гадкая девочка! Не будь глупышкой. Да ведь еще сегодня утром доктор говорил мне, что ты скоро выздоровеешь… позволь, как же это он сказал?., что у тебя десять шансов против одного. А ведь это не меньше, чем у каждого из нас здесь, в Нью-Йорке, когда едешь в трамвае или идешь мимо нового дома. Попробуй съесть немножко бульона и дай твоей Сьюди закончить рисунок, чтобы она могла сбыть его редактору и купить вина для своей больной девочки и свиных котлет для себя.

— Вина тебе покупать больше не надо, — отвечала Джонси, пристально глядя в окно. — Вот и еще один полетел. Нет, бульона я не хочу. Значит, остается всего четыре. Я хочу видеть, как упадет последний лист. Тогда умру и я.

— Джонси, милая, — сказала Сью, наклоняясь над ней, — обещаешь ты мне не открывать глаз и не глядеть в окно, пока я не кончу работать? Я должна сдать эти иллюстрации завтра. Мне нужен свет, а то я спустила бы штору.

— Разве ты не можешь рисовать в другой комнате? — холодно спросила Джонси.

— Мне бы хотелось посидеть с тобой, — сказала Сью. — А кроме того, я не желаю, чтобы ты глядела на эти дурацкие листья.

— Скажи мне, когда кончишь, — закрывая глаза, произнесла Джонси, бледная и неподвижная, как поверженная статуя, — потому что мне хочется видеть, как упадет последний лист. Я устала ждать. Я устала думать. Мне хочется освободиться от всего, что меня держит, — лететь, лететь все ниже и ниже, как один из этих бедных, усталых листьев.

— Постарайся уснуть, — сказала Сью. — Мне надо позвать Бермана, я хочу писать с него золотоискателя-отшельника. Я самое большее на минутку. Смотри же, не шевелись, пока я не приду.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Старик Берман был художник, который жил в нижнем этаже, под их студией. Ему было уже за шестьдесят, и борода, вся в завитках, как у Моисея Микеланджело, спускалась у него с головы сатира на тело гнома. В искусстве Берман был неудачником. Он все собирался написать шедевр, но даже и не начал его. Уже несколько лет он не писал ничего, кроме вывесок, реклам и тому подобной мазни ради куска хлеба. Он зарабатывал кое-что, позируя молодым художникам, которым профессионалы-натурщики оказывались не по карману. Он пил запоем, но все еще говорил о своем будущем шедевре. А в остальном это был злющий старикашка, который издевался над всякой сентиментальностью и смотрел на себя, как на сторожевого пса, специально приставленного для охраны двух молодых художниц.

Сью застала Бермана, сильно пахнущего можжевеловыми ягодами, в его полутемной каморке нижнего этажа. В одном углу уже двадцать пять лет стояло на мольберте нетронутое полотно, готовое принять первые штрихи шедевра. Сью рассказала старику про фантазию Джонси и про свои опасения насчет того, как бы она, легкая и хрупкая, как лист, не улетела от них, когда ослабнет ее непрочная связь с миром. Старик Берман, чьи красные глаза очень заметно слезились, раскричался, насмехаясь над такими идиотскими фантазиями.

— Что! — кричал он. — Возможна ли такая глупость — умирать оттого, что листья падают с проклятого плюща! Первый раз слышу. Нет, не желаю позировать для <вашего идиота-отшельника. Как вы позволяете ей забивать себе голову такой чепухой? Ах, бедная маленькая мисс Джонси!

— Она очень больна и слаба, — сказала Сью, — и от лихорадки ей приходят в голову разные болезненные фантазии. Очень хорошо, мистер Берман, — если вы не хотите мне позировать, то и не надо. А я все-таки думаю, что вы противный старик… противный старый болтунишка.

— Вот настоящая женщина! — закричал Берман. — Кто сказал, что я не хочу позировать? Идем. Я иду с вами. Полчаса я говорю, что хочу позировать. Боже мой! Здесь совсем не место болеть такой хорошей девушке, как мисс Джонси. Когда-нибудь я напишу шедевр, и мы все уедем отсюда. Да, да!

Джонси дремала, когда они поднялись наверх. Сью спустила штору до самого подоконника и сделала Берману знак пройти в другую комнату. Там они подошли к окну и со страхом посмотрели на старый плющ. Потом переглянулись, не говоря ни слова. Шел холодный, упорный дождь пополам со снегом. Берман в старой синей рубашке уселся в позе золотоискателя-отшельника на перевернутый чайник вместо скалы.

На другое утро Сью, проснувшись после короткого сна, увидела, что Джонси не сводит тусклых, широко раскрытых глаз со спущенной зеленой шторы.

— Подними ее, я хочу посмотреть, — шепотом скомандовала Джонси.

Сью устало повиновалась.

И что же? После проливного дождя и резких порывов ветра, не унимавшихся всю ночь, на кирпичной стене еще виднелся один лист плюща — последний! Все еще темно-зеленый у стебелька, но тронутый по зубчатым краям желтизной тления и распада, он храбро держался на ветке в двадцати футах над землей.

— Это последний, — сказала Джонси. — Я думала, что он непременно упадет ночью. Я слышала ветер. Он упадет сегодня, тогда умру и я.

— Да бог с тобой! — сказала Сью, склоняясь усталой головой к подушке. — Подумай хоть обо мне, если не хочешь думать о себе! Что будет со мной?

Но Джонси не отвечала. Душа, готовясь отправиться в таинственный, далекий путь, становится чуждой всему земному. Болезненная фантазия завладевала Джонси все сильнее, по мере того, как одна за другой рвались все нити, связывавшие ее с жизнью и людьми.

День прошел, и даже в сумерки они видели, что одинокий лист плюща держится на своем стебельке на фоне кирпичной стены. А потом, с наступлением темноты, опять поднялся северный ветер, и дождь беспрерывно стучал в окна, скатываясь с низко нависшей голландской кровли.

Как только рассвело, беспощадная Джонси велела снова поднять штору.

Лист плюща все еще оставался на месте.

Джонси долго лежала, глядя на него. Потом позвала Сью, которая разогревала для нее куриный бульон на газовой горелке.

— Я была скверной девчонкой, Сьюди, — сказала Джонси. — Должно быть, этот последний лист остался на ветке для того, чтобы показать мне, какая я была гадкая. Грешно желать себе смерти. Теперь ты можешь дать мне немножко бульона, а потом молока с портвейном… Хотя нет: принеси мне сначала зеркальце, а потом обложи меня подушками, и я буду сидеть и смотреть, как ты стряпаешь.



Часом позже она сказала:

— Сьюди, я надеюсь когда-нибудь написать красками Неаполитанский залив.

Днем пришел доктор, и Сью под каким-то предлогом вышла за ним в прихожую.

— Шансы равные, — сказал доктор, пожимая худенькую, дрожащую руку Сью. — При хорошем уходе вы одержите победу. А теперь я должен навестить еще одного больного, внизу. Его фамилия Берман. Кажется, он художник. Тоже воспаление легких. Он уже старик и очень слаб, а форма болезни тяжелая. Надежды нет никакой, но сегодня его отправят в больницу, там ему будет покойнее.

На другой день доктор сказал Сью:

— Она вне опасности. Вы победили. Теперь питание и уход — и больше ничего не нужно.

В тот же день к вечеру Сью подошла к кровати, где лежала Джонси, с удовольствием довязывая ярко-синий, совершенно бесполезный шарф, и обняла ее одной рукой — вместе с подушкой.

— Мне надо кое-что сказать тебе, белая мышка, — начала она. — Мистер Берман умер сегодня в больнице от воспаления легких. Он болел всего только два дня. Утром первого дня швейцар нашел бедного старика на полу в его комнате. Он был без сознания. Башмаки и вся его одежда промокли насквозь и были холодны, как лед. Никто не мог понять, куда он выходил в такую ужасную ночь. Потом нашли фонарь, который все еще горел, лестницу, сдвинутую с места, несколько брошенных кистей и палитру с желтой и зеленой красками. Посмотри в окно, дорогая, на последний лист плюща. Тебя не удивляло, что он не дрожит и не шевелится от ветра? Да, милая, это и есть шедевр Бермана — он написал его в ту ночь, когда слетел последний лист.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Рассказ грязной десятки

Деньги говорят. Но вы, может быть, думаете, что в Нью-Йорке голос старенькой десятидолларовой бумажонки звучит еле слышным шепотом? Что ж, отлично, пропустите, если угодно, мимо ушей рассказанную sotto voce[18] автобиографию незнакомки. Если вашему слуху милей рев чековой книжки Джона Д.[19], извергаемый из разъезжающего по улицам мегафона, дело ваше. Не забудьте только, что и мелкая монета порой не лезет за словом в карман. Когда в следующий раз вы подсунете лишний серебряный четвертак приказчику из бакалейной лавки, дабы он с походом отвешивал вам хозяйское добро, прочтите-ка сперва слова над головкой дамы[20]. Колкая реплика, не правда ли?

Я — десятидолларовая ассигнация выпуска 1901 года. Вы, возможно, видали такие в руках у кого-нибудь из ваших знакомых. На лицевой стороне у меня изображен бизон американский, ошибочно называемый буйволом пятьюдесятью или шестьюдесятью миллионами американцев. По бокам красуются головы капитана Льюиса и капитана Кларка. С тыльной стороны в центре сцены стоит, грациозно взгромоздившись на оранжерейное растение, то ли Свобода, то ли Церера, то ли Мэксин Эллиот[21]. За справками обо мне обращайтесь: параграф 3.568, исправленный устав. Если вы вздумаете разменять меня, дядюшка Сэм выложит вам на прилавок десять звонких полновесных монет — право, не знаю, серебряных ли, золотых, свинцовых или железных.

Рассказываю я немного сбивчиво, вы уж простите — прощаете? Я так и знала, благодарю — ведь даже безымянная купюра вызывает этакий раболепный трепет, стремление угодить, не правда ли? Понимаете, мы, грязные деньги, почти начисто лишены возможности шлифовать свою речь. Я отродясь не встречала образованного и воспитанного человека, у которого десятка задержалась бы на больший срок, чем требуется для того, чтобы добежать до ближайшей кулинарной лавки.

Для шестилетней у меня весьма изысканное и оживленное обращение. Долги я отдаю так же исправно, как провожающие покойника в последний путь. Каким только хозяевам я не служила! Но и мне однажды довелось признать свое невежество, и перед кем? Перед старенькой, потрепанной и неопрятной пятеркой — серебряным сертификатом. Мы повстречались с ней в толстом, дурно пахнущем кошельке мясника.

— Эй ты, дочь индейскоговождя, — говорю я, — хватит охать. Не понимаешь разве, что тебя уже пора изымать из обращения и печатать заново. Выпуск всего лишь 1899 года, а на что ты похожа?

— Ты, видно, думаешь, раз ты бизонша, так тебе положено без умолку трещать, — отозвалась пятерка. — И тебя бы истрепали, если бы держали целый день под фильдеперсом и подвязкой, когда температура в магазине ни на градус не опускается ниже восьмидесяти пяти.

— Не слыхивала о таких бумажниках, — сказала я. — Кто положил тебя туда?

— Продавщица.

— А что такое продавщица? — вынуждена была я спросить.

— Это уж ваша сестра узнает не раньше, чем для их сестры наступит золотой век, — ответила пятерка.

Но тут из-за моей спины подала голос двухдолларовая банкнота с головой Джорджа Вашингтона.

— Ишь, барыня! Ей фильдеперс не по душе. А вот засунули бы тебя за хлопчатобумажный, как сделали со мной, да донимали весь день фабричной пылью, так что даже расчихалась эта намалеванная на мне дамочка с рогом изобилия, что бы ты тогда запела?

Этот разговор состоялся на следующий день после моего прибытия в Нью-Йорк. Меня прислал в бруклинский банк один из их пенсильванских филиалов в пачке таких же, как я, десяток. С тех пор мне так и не пришлось свести знакомство с кошельками, в каких побывали мои пятидолларовая и двухдолларовая собеседницы. Меня прятали только за шелковые.

Мне везло. Я не засиживалась на месте. Иногда я переходила из рук в руки раз по двадцать в день. Мне была знакома изнанка каждой сделки; о каждом удовольствии моих хозяев опять-таки радела я. По субботам меня неизменно шваркали на стойку. Десятки всегда шваркают, а вот банкноты в доллар или два складывают квадратиком и скромно пододвигают к бармену. Постепенно я вошла во вкус и норовила либо нализаться виски, либо слизнуть со стойки расплескавшийся там мартини или манхэттен. Как-то ездивший с тележкой по улице разносчик вложил меня в пухлую засаленную пачку, которую носил в кармане комбинезона. Я думала, мне уж придется позабыть о настоящем обращении, поскольку будущий владелец универсального магазина жил на восемь центов в день, ограничив свое меню мясом для собак и репчатым луком. Но потом разносчик как-то оплошал, поставив свою тележку слишком близко от перекрестка, и я была спасена. Я до сих пор благодарна полисмену, который меня выручил. Он разменял меня в табачной лавочке поблизости от Бауэри, где в задней комнате велась азартная игра. А вывез меня в свет начальник полицейского участка, которому самому в этот вечер везло. Днем позже он меня пропил в ресторанчике на Бродвее. Я так же искренне порадовалась возвращению в родимые края, как кто-нибудь из Асторов, когда завидит огни Чаринг-Кросса.

Грязной десятке не приходится сидеть без дела на Бродвее. Как-то раз меня назвали алиментами, сложили и упрятали в замшевый кошелек, где было полно десятицентовиков. Они хвастливо вспоминали бурный летний сезон в Осининге, где три хозяйкины дочки то и дело выуживали какую-нибудь из них на мороженое. Впрочем, эти младенческие кутежи просто бури в стакане воды, если сравнить их с ураганами, которым подвергаются купюры нашего достоинства в грозный час усиленного спроса на омары.

О грязных деньгах я услышала впервые, когда очаровательный юнец Ван Кто-то-там швырнул меня и несколько моих подружек в уплату за пригоршню фишек.

Около полуночи разухабистый и дюжий малый с жирным лицом монаха и глазами дворника, только что получившего надбавку, скатал меня и множество других банкнот в тугой рулон — «кусок», как выражаются загрязнители денег.

— Запиши за мной пять сотен, — сказал он банкомету, — и пригляди, чтобы все было как следует, Чарли.

Хочется мне прогуляться по лесистой долине, пока на скалистом обрыве играет свет луны. Если кто-нибудь из наших влипнет — имей в виду, в левом верхнем отделении моего сейфа лежат шестьдесят тысяч долларов, завернутые в юмористическое приложение к журналу. Держи нос по ветру, но не бросай слов на ветер. Пока.

Я оказалась между двух двадцаток — золотых сертификатов. Одна из них сказала мне:

— Эй ты, «новенькая» старушка, повезло тебе. Увидишь кое-что занятное. Сегодня Старый Джек собирается превратить весь «Бифштекс» в крошево.

— Объясните попонятней, — говорю я. — Звучит все это очень интересно, но я неважно разбираюсь в кулинарии.

— Прошу прощения, — отвечает двадцатка. — Старый Джек — владелец этого игорного притона. Сегодня он кутит напропалую: дело в том, что он хотел пожертвовать на церковь пятьдесят тысяч, а у него их отказались взять, потому что, как ему объяснили, деньги эти грязные.

— Что такое церковь? — спрашиваю я.

— Ох, я и забыла, что говорю с десяткой, — отвечает она. — Откуда же вам знать. Для церковной кружки вы крупноваты, для благотворительного базара слишком мелки. Церковь — это такой большой дом, где перочистки и салфеточки продают по 20 долларов за штуку.

Я не любительница точить лясы с золотыми сертификатами. Молчание золото. Опять же, не все то золото, что брюзжит.

Зато Старый Джек и впрямь был парень золотой. Когда наступало время раскошеливаться, он не вынуждал официанта бегать за полисменом.

Мало-помалу пронесся слух, что Джек исторгает питье для всех жаждущих из камня в безводной пустыне; и все бродвейские молодчики с железной хваткой и лужеными желудками рысью пустились по нашему следу. Не жизнь, а Третья Книга Джунглей — только обложки не хватало. Деньги Старого Джека, возможно, были и не первой свежести, зато его счета на первосортный камамбер росли с каждой минутой. Сперва его осаждали друзья; затем к ним присоединились шапочные знакомые друзей; затем кое-кто из его недругов закурил трубку мира; а под конец он закупал сувениры для такого множества неаполитанских рыбачек и всяких баядерок, что метрдотели, устремившись к телефону, умоляли полицию прислать кого-нибудь и навести хоть какой-то порядок.

И наконец мы заплыли в кафе, с которым меня связывало тесное знакомство. Когда содружество грузчиков в белых передниках и куртках углядело нас на пороге, главный отшибала этой футбольной команды отдал распоряжение, и все они надели защитные маски, пока не выяснится, затеваем мы Порт-Артур или Портсмут[22]. Но Старый Джек не настроен был в этот вечер поощрять деятельность мебельных и стекольных фабрик. Он сидел смирно и уныло напевал «Прогулку». Уязвлен в самое сердце, сказала мне двадцатка, тем, что церковь не приняла его пожертвования.

Кутеж, однако, шел своим чередом, и сам Брэди не сумел бы лучше поставить массовую сцену поглощения искристой жидкости, которая исторгается из обернутой салфеткою бутылки.

Старый Джек заказал всем еще по одной, расплатился моей соседкой, и сверху пачки оказалась я. Он положил пачку на стол и послал за хозяином.

— Майк, — сказал он. — От этих денег отказались хорошие люди. Возьмете их, дьявола ради, за свой товар? Мне сказали, они грязные.

— Возьму, — говорит Майк, — и положу их в ящик рядом с банкнотами, уплаченными дочке священника за благочестивые поцелуи на церковном базаре, затеянном, чтобы еще я одном приходе построить дом, где поселится дочка священника.

В час ночи, когда грузчики собирались отгородить от нового притока посетителей зал, где все текло по-прежнему, в дверь вдруг шмыгает какая-то женщина и подходит к столику Старого Джека. Вы, конечно, видали таких — черная шаль, нечесаные космы, обтрепанная юбка, бледное лицо, а глаза как у архангела Гавриила и в то же время как у хворого котенка — словом, одна из тех женщин, которые всегда озираются, опасаясь то ли автомобиля, то ли патруля, охраняющего город от нищих, — и эта женщина, не говоря ни слова, останавливается возле нас и глядит на деньги.

Старый Джек встает, отделяет меня от пачки и с поклоном протягивает женщине.

— Мадам, — говорит он точь-в-точь как актеры, которых мне довелось слышать, — вот грязная купюра. Я — игрок. Эта купюра досталась мне сегодня от юноши из благородной семьи. Как он заполучил ее, не знаю. Если вы окажете мне честь принять ее, она ваша.

Женщина взяла меня дрожащими пальцами.

— Сэр, — сказала она, — я пересчитывала и укладывала в пачки тысячи купюр этого достоинства, когда они безупречно чистыми сходили с печатного станка. Я работала в казначействе. Один служащий казначейства устроил меня туда. Вы говорите, сейчас они грязные. Если бы вы знали… но я ничего не скажу. Благодарю вас от всего сердца, сэр, благодарю вас… благодарю.

Куда, вы думаете, она потащила меня чуть ли не бегом? В булочную. От Старого Джека, с которым мы так весело кутили, и в булочную! Там она меня разменяла и выдала рекордный кросс с дюжиной булок и ломтем сладкого рулета величиной с колесо турбины. Я, конечно, тут же потеряла ее из виду, густая белая пыль из пекарни засыпала меня, и я лишь думала: где-то меня разменяют завтра — в аптеке или в строительной конторе?

Неделю спустя я столкнулась с одной из долларовых бумажек, которыми булочник сдал той женщине сдачу.

— Привет, Е 35039669,— говорю я. — Это не вами ли в прошлую субботу выплачивали с меня сдачу?

— Угу, — ответствует эта солистка со свойственным ей красноречием и светским лоском.

— А как развивались события дальше? — спросила я.

— Е-17051431 она промотала на молоко и бифштекс, — отвечает стоцентовка. — А меня держала до тех пор, пока к ней не пришел сборщик квартирной платы. Комната у нее — настоящая дыра, а в ней больной мальчонка. Но видели бы вы, как он набросился на хлеб и на пирог с замазкой. Он, наверно, просто с голоду помирал. Потом мамаша начала молиться. Вам, десяткам, не стоит драть перед нами нос. За то время, что вы слышите одну молитву, мы, однодолларовые, слышим десять. Она что-то говорила вроде «кто дает бедным…» Э, прекратим этот трущобный разговор. Мне опротивело тереться в нищенской компании. Я бы не прочь настолько покрупнеть, чтобы войти в то общество, где обращаетесь вы — грязные купюры.

— Заткнись, — отвечаю я. — Таких нет. Я ведь знаю ту молитву до конца. «Тот дает в долг господу», говорится там дальше. А теперь взгляни-ка мне на спину и прочти, что там написано?

— «Подлежит обязательному приему по номинальной стоимости при погашении всех казенных и частных долгов».

— Ну вот и хватит, — говорю я. — Опротивела мне эта болтовня о грязных деньгах.

Голос большого города* ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Голос большого города

Четверть века тому назад школьники имели обыкновение учить уроки нараспев. Их декламационная манера представляла собой нечто среднее между звучным речитативом епископального священника и зудением утомленной лесопильни. Я говорю это со всем уважением. Ведь доски и опилки — вещь весьма полезная и нужная.

Мне вспоминается прелестный и поучительный куплет, оглашавший наш класс на уроках анатомии. Особенно незабываемой была строка: «Берцо-овая кость есть длинне-ейшая кость в челове-е-ческом те-еле».

Как было бы чудесно, если бы вот так же мелодично и логично внедрялись в наши юные умы все относящиеся к человеку телесные и духовные факты! Но скуден был урожай, который мы собрали на ниве анатомии, музыки и философии.

На днях я зашел в тупик. И мне нужен был путеводный луч. В поисках его я обратился к своим школьным дням. Но среди всех хранящихся в моей памяти гнусавых песнопений, которые мы некогда возносили со своих жестких скамей, ни одно не трактовало о совокупном голосе человечества.

Иными словами — об объединенных устных излияниях людских конгломератов.

Иными словами — о Голосе Большого Города.

В индивидуальных голосах недостатка не наблюдается. Мы понимаем песнь поэта, лепет ручейка, побуждение человека, который просит у нас пятерку до понедельника, надписи в гробницах фараонов, язык цветов, «поживей-поживей» кондуктора и увертюру молочных бидонов в четыре часа утра. А кое-какие большеухие утверждают даже, будто им внятны вибрации барабанных перепонок, возникающие под напором воздушных волн, которые производит мистер Г. Джеймс[1]. Но кто способен постигнуть Голос Большого Города?

И я отправился искать ответа на этот вопрос.

Начал я с Аврелии. На ней было легкое платье из белого муслина, все в трепетании лент, и шляпа с васильками.

— Как по-вашему, — спросил я, запинаясь, ибо собственного голоса у меня нет, — что говорит этот наш большой… э… огромный… э-э… ошеломительный город? Ведь должен же у него быть голос! Говорит ли он с вами? Как вы толкуете смысл его речей? Он колоссален, но и к нему должен быть ключ.

— Как у дорожного сундука? — осведомилась Аврелия.

— Нет, — сказал я. — Сундуки тут ни при чем. Мне пришло в голову, что у каждого города должен быть свой голос. Каждый из них что-то говорит тем, кто способен услышать. Так что же говорит вам Нью-Йорк?

— Все города, — вынесла свой приговор Аврелия, — говорят одно и то же. А когда они умолкают, доносится эхо из Филадельфии. И значит, они единодушны.

— Мы имеем тут, — сказал я наставительно, — четыре миллиона человек, втиснутых на островок, состоящий главным образом из простаков, омываемых волнами Уолл-стрита. Скопление столь огромного числа простых элементов на столь малом пространстве не может не привести к возникновению некоей личности, а вернее — некоего однородного единства, устное самовыражение которого происходит через некий же общий рупор. Проводится, так сказать, непрерывный референдум, и его результаты фиксируются во всеобъемлющей идее, которая открывается нам через посредство того, что можно назвать Голосом Большого Города. Так не могли бы вы сказать мне, что это, собственно, такое?

Аврелия улыбнулась своей неизъяснимой улыбкой. Она сидела на маленькой веранде. Веточка нахального плюща поглаживала ее правое ушко. Бесцеремонный лунный луч играл на ее носу. Но я был тверд, я был покрыт броней долга.

— Придется мне пойти и выяснить раз и навсегда, что же такое Голос нашего города, — заявил я. — Ведь у других городов голоса есть! Я должен выяснить, что тут и как. Поручение редактора. И пусть Нью-Йорк, — продолжал я воинственно, — не пробует совать мне сигару со словами: «Извините, старина, но я не даю интервью». Другие города так не поступают. Чикаго говорит без колебаний: «Добьюсь!» Филадельфия говорит: «Надо бы». Новый Орлеан говорит: «В мое время». Луисвилл говорит: «Почему бы и нет». Сент-Луис говорит: «Прошу прощения». Питтсбург говорит: «Подымим?» А вот Нью-Йорк…

Аврелия улыбнулась.

— Ну хорошо, — сказал я. — В таком случае мне придется пойти куда-нибудь еще.

Я зашел в питейный дворец — полы выложены мрамором, потолки сплошь в амурчиках, и с полицией полный ажур. Поставив ногу на латунный барьер, я сказал Биллу Магнусу, лучшему бармену епархии:

— Билли, ты живешь в Нью-Йорке много лет, так какой же музыкой ублажает тебя старик? То есть я вот о чем: не замечаешь ли ты, что его гомон вроде как собирается в один комок, катится к тебе по стойке, словно объединенные чаевые, и попадает в цель, точно эпиграмма, крепленная горькой настойкой, и с ломтиком…

— Я сейчас, — сказал Билли. — Кто-то жмет на звонок у черного хода.

Он вышел, затем вернулся с пустым жестяным бидончиком, наполнил его, вновь скрылся, опять вернулся и сказал мне:

— Это Мэйми приходила. Она всегда звонит два раза. Любит хлебнуть за ужином пивка. И малыш тоже. Видели бы вы, как этот паршивец выпрямится на своем стульчике, возьмет кружечку с пивом и… Да, а вы-то чего спрашивали? Как услышу эти два звонка, так все начисто из головы вылетает. Вы бейсбольным счетом интересовались или вам джина с сельтерской?

— Лимонада, — уточнил я.

Я вышел на Бродвей. На углу стоял полицейский. Полицейские берут детей на руки, старушек под локоть, а мужчин на цугундер.

— Если я не слишком нарушаю тишину и порядок, — сказал я, — то мне хотелось бы задать вам вопрос. Вы наблюдаете Нью-Йорк в самые звучные его часы. Вы и ваши собратья по мундиру существуете, в частности, для того, чтобы оберегать его акустику. И значит, имеется некий внятный вам городской глас. Вы, конечно, слышали его во время ночных обходов по пустым улицам. Какова же субстанция его шумного бурления и гвалта? Что говорит вам город?

— Друг, — сказал полицейский, поигрывая дубинкой, — стану я его слушать! Я ему не подчинен, у меня свое начальство есть. Знаете что, вы как будто человек надежный. Постойте тут минутку и последите, а то, не дай бог, сержант нагрянет.

Полицейский растворился во мраке переулка. Через десять минут он вернулся.

— Только во вторник поженились, — сказал он отрывисто. — Вы же знаете, какие они. Приходит туда на угол каждый вечер в девять часов поце… перекинуться словечком. А я уж как-нибудь да исхитряюсь быть там вовремя. Погодите-ка, о чем это вы меня спрашивали? Что нового в городе? Ну, вот только что в двенадцати кварталах отсюда открылись два сада на крышах.

Я пересек веер трамвайных путей и пошел вдоль тенистого парка. Позолоченная Диана на башенке[2] гордая, легкая, покорная лишь ветру, сверкала в ярких лучах своей небесной тезки. И вдруг откуда ни возьмись передо мной возник знакомый поэт в новой шляпе на тщательно расчесанных волосах и устремился дальше, благоухая дактилями, спондеями и духами. Я вцепился в него.

— Билл! — сказал я (под стихами он подписывается «Клеон»). — Подбрось мыслишку! Мне поручено установить, что такое Голос Большого Города. Личное поручение редактора. При обычных обстоятельствах можно было бы обойтись компотом из взглядов Генри Клуса, Джона Л. Салливана, Эдвина Маркхема, Мей Ирвин и Чарлза Суоба[3]. Но тут случай особый. Нам требуется широчайшая, поэтическая, мистическая вокализация души города, его сути. Уж тебе-то здесь и книги в руки. Года три-четыре назад один человек побывал на Ниагарском водопаде и сообщил нам, какую ноту он выводит. Так она на два фута ниже самого нижнего «соль» у рояля. Ну, а у Нью-Йорка, сам знаешь, не столько ноты, сколько банкноты. Но как тебе кажется, что бы он сказал, если бы вдруг заговорил? Это, конечно, будет нечто колоссальное, оглушающее. Нам нужно взять грохочущие аккорды дневного уличного движения, смех и музыку ночи, торжественные модуляции преподобного доктора Паркхерста[4] рэгтайм, рыдания, вкрадчивый шорох колес, крики газетчиков, журчание фонтанов в садах на крышах, зазывные вопли лоточников, а также обложек «Журнала для всех», и еще шепот влюбленных в парках — вот какие звуки требуются для искомого голоса, но их не надо сбивать, а только смешать, из смеси сделать эссенцию, а из эссенции экстракт — воспринимаемый на слух экстракт, капля которого и будет тем, что нам требуется.

— Помнишь ту девочку из Калифорнии, с которой мы познакомились в студии Стайвера на прошлой неделе? — спросил поэт с блаженным смешком. — Я как раз иду к ней. Она читает наизусть мои стихи «Дань весны» без единой ошибки. Второй такой во всем городе не найдется. Как этот чертов галстук выглядит — ничего? Я четыре штуки измочалил, пока удалось завязать приличный узел.

— Ну, а что ты все-таки скажешь насчет Голоса? — настаивал я.

— Петь она не поет, — ответил Клеон. — Но слышал бы ты, как она декламирует моего «Ангела утреннего бриза».

Я пошел дальше. И ухватил мальчишку-газетчика, а он взмахнул передо мной пророческими розовыми листами, которые обгоняют самые свежие новости на два оборота самой длинной часовой стрелки.

— Сынок, — сказал я, делая вид, будто нащупываю в кармане мелкую монету, — а тебе порой не кажется, что Нью-Йорк умеет говорить? Знаешь, все эти ежедневные происшествия и загадочные события, удачи и крахи — что, по-твоему, он сказал бы, если бы был наделен даром речи?

— Хватит языком трепать, — буркнул мальчишка. — Какую газету берете? Мне с вами растабарывать некогда. У Мэгги день рождения, и мне нужно тридцать центов ей на подарок.

Нет, и этот не годился в толмачи! Я купил газету и отправил ее незаключенные международные договоры, задуманные убийства и еще не состоявшиеся битвы в мусорную урну.

И вновь я удалился в парк под лунную сень. Я сидел там и думал, думал и ломал голову над тем, почему никто так мне ничего дельного и не сказал.

И вдруг со скоростью света далекой звезды меня осенил ответ. Я вскочил и бросился бегом назад — назад по тому же кругу, подобно многим и многим любителям рассуждать. Я нашел отгадку, и бережно скрыл ее в сердце, и бежал во всю прыть, опасаясь, что меня остановят и отнимут мою тайну.

Аврелия все еще сидела на веранде. Луна поднялась выше, и тень плюща стала чернее. Я сел рядом с Аврелией, и мы вместе смотрели, как легкое облачко нацелилось в плывущую луну и распалось надвое, совсем бледное и обескураженное.

И тут — о чудо из чудес, о блаженство из блаженств! — наши руки неведомо как соприкоснулись, наши пальцы сплелись и остались сплетенными.

Полчаса спустя Аврелия произнесла, улыбнувшись своей неизъяснимой улыбкой:

— А знаете, ведь вы с той минуты, как вернулись, еще ни одного слова не сказали.

— Это и есть, — сказал я, умудренно кивнув, — Голос Большого Города.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Один час полной жизни

Существует поговорка, что тот еще не жил полной жизнью, кто не знал бедности, любви и войны. Справедливость такого суждения должна прельстить всякого любителя сокращенной философии. В этих трех условиях заключается все, что стоит знать о жизни. Поверхностный мыслитель, возможно, счел бы, что к этому списку следует прибавить еще и богатство. Но это не так. Когда бедняк находит за подкладкой жилета давным-давно провалившуюся в прореху четверть доллара, он забрасывает лот в такие глубины жизненной радости, до каких не добраться ни одному миллионеру.

По-видимому, так распорядилась мудрая исполнительная власть, которая управляет жизнью, что человек неизбежно проходит через все эти три условия; и никто не может быть избавлен от всех трех.

В сельских местностях эти условия не имеют такого значения. Бедность гнетет меньше, любовь не так горяча, война сводится к дракам из-за соседской курицы или границы участка. Зато в больших городах наш афоризм приобретает особую правдивость и силу, и некоему Джону Гопкинсу досталось в удел испытать все это на себе в сравнительно короткое время.

Квартира Гопкинса была такая же, как тысячи других. На одном окне стоял фикус, на другом сидел блохастый терьер, изнывая от скуки.

Джон Гопкинс был такой же, как тысячи других. За двадцать долларов — в неделю он служил в девятиэтажном кирпичном доме, занимаясь не то страхованием жизни, не то подъемниками Бокля, а может быть, педикюром, ссудами, блоками, переделкой горжеток, изготовлением искусственных рук и ног или же обучением вальсу в пять уроков с гарантией. Не наше дело догадываться о призвании мистера Гопкинса, судя по этим внешним признакам.

Миссис Гопкинс была такая же, как тысячи других. Золотой зуб, наклонность к сидячей жизни, охота к перемене мест по воскресеньям, тяга в гастрономический магазин за домашними лакомствами, погоня за дешевкой на распродажах, чувство превосходства по отношению к жилице третьего этажа с настоящими страусовыми перьями на шляпке и двумя фамилиями на двери, тягучие часы, в течение которых она липла к подоконнику, бдительное уклонение от визитов сборщика взносов за мебель, неутомимое внимание к акустическим эффектам мусоропровода — все эти свойства обитательницы нью-йоркского захолустья были ей не чужды.

Еще один миг, посвященный рассуждениям, — и рассказ двинется с места.

В большом городе происходят важные и неожиданные события. Заворачиваешь за угол и попадаешь острием зонта в глаз старому знакомому из Кутни-Фоллс.

Гуляешь в парке, хочешь сорвать гвоздику — и вдруг на тебя нападают бандиты, скорая помощь везет тебя в больницу, ты женишься на сиделке; разводишься, перебиваешься кое-как с хлеба на квас, стоишь в очереди в ночлежку, женишься на богатой наследнице, отдаешь белье в стирку, платишь членские взносы в клуб — и все это в мгновение ока. Бродишь по улицам, кто-то манит тебя пальцем, роняет к твоим ногам платок, на тебя роняют кирпич, лопается трос в лифте или твой банк, ты не ладишь с женой или твой желудок не ладит с готовыми обедами — судьба швыряет тебя из стороны в сторону, как кусок пробки в вине, откупоренном официантом, которому ты не дал на чай. Город — жизнерадостный малыш, а ты — красная краска, которую он слизывает со своей игрушки.

После уплотненного обеда Джон Гопкинс сидел в своей квартире строгого фасона, тесной, как перчатка. Он сидел на каменном диване и сытыми глазами разглядывал «Искусство на дом» в виде картинки «Буря», прикрепленной кнопками к стене. Миссис Гопкинс вялым голосом жаловалась на кухонный чад из соседней квартиры. Блохастый терьер человеконенавистнически покосился на Гопкинса и презрительно обнажил клыки.

Тут не было ни бедности, ни войны, ни любви; но и к такому бесплодному стволу можно привить эти три основы полной жизни.

Джон Гопкинс попытался вклеить изюминку разговора в пресное тесто существования.

— В конторе ставят новый лифт, — сказал он, отбрасывая личное местоимение, — а шеф начал отпускать бакенбарды.

— Да что ты говоришь! — отозвалась миссис Гопкинс.

— Мистер Уиплз пришел нынче в новом весеннем костюме. Мне очень даже нравится. Такой серый, в… — Он замолчал, вдруг почувствовав, что ему захотелось курить. — Я, пожалуй, пройдусь до угла, куплю себе сигару за пять центов, — заключил он.

Джон Гопкинс взял шляпу и направился к выходу по затхлым коридорам и лестницам доходного дома.

Вечерний воздух был мягок, на улице звонко распевали дети, беззаботно прыгая в такт непонятным словам напева. Их родители сидели на порогах и крылечках, покуривая и болтая на досуге. Как это ни странно, пожарные лестницы давали приют влюбленным парочкам, которые раздували начинающийся пожар, вместо того чтобы потушить его в самом начале.

Табачную лавочку на углу, куда направлялся Джон Гопкинс, содержал некий торговец по фамилии Фрешмейер, который не ждал от жизни ничего хорошего и всю землю рассматривал как бесплодную пустыню. Гопкинс, не знакомый с хозяином, вошел и добродушно спросил «пучок шпината, не дороже трамвайного билета». Этот неуместный намек только усугубил пессимизм Фрешмейера; однако он предложил покупателю товар, довольно близко отвечавший требованию. Гопкинс откусил кончик сигары и закурил ее от газового рожка. Сунув руку в карман, чтобы заплатить за покупку, он не нашел там ни цента.

— Послушайте, дружище, — откровенно объяснил он. — Я вышел из дому без мелочи. Я вам заплачу в первый же раз, как буду проходить мимо.

Сердце Фрешмейера дрогнуло от радости. Этим подтверждалось его убеждение, что весь мир — сплошная мерзость, а человек есть ходячее зло. Не говоря худого слова, он обошел вокруг прилавка и с кулаками набросился на покупателя. Гопкинс был не такой человек, чтобы капитулировать перед впавшим в пессимизм лавочником. Он моментально подставил Фрешмейеру золотисто-лиловый синяк под глазом в уплату за удар, нанесенный сгоряча любителем наличных.

Стремительная атака неприятеля отбросила Гопкинса на тротуар. Там и разыгралось сражение: мирный индеец со своей деревянной улыбкой[5] был повержен в прах, и уличные любители побоищ столпились вокруг, созерцая этот рыцарский поединок.

Но тут появился неизбежный полисмен, что предвещало неприятности и обидчику и его жертве. Джон Гопкинс был мирный обыватель и по вечерам сидел дома, решая ребусы, однако он был не лишен того духа сопротивления, который разгорается в пылу битвы. Он повалил полисмена прямо на выставленные бакалейщиком товары, а Фрешмейеру дал такую затрещину, что тот пожалел было, зачем он не завел обыкновения предоставлять хотя бы некоторым покупателям кредит да пяти центов. После чего Гопкинс бросился бегом по тротуару, а в погоню за ним — табачный торговец и полисмен, мундир которого наглядно доказывал, почему на вывеске бакалейщика было написано: «Яйца дешевле, чем где-либо в городе».

На бегу Гопкинс заметил, что по мостовой, держась наравне с ним, едет большой низкий гоночный автомобиль красного цвета. Автомобиль подъехал к тротуару, и человек за рулем сделал Гопкинсу знак садиться. Он вскочил на ходу и повалился на мягкое оранжевое сиденье рядом с шофером. Большая машина, фыркая все глуше, летела, как альбатрос, уже свернув с улицы на широкую авеню.

Шофер вел машину, не говоря ни слова. Автомобильные очки и дьявольский наряд водителя маскировали его как нельзя лучше.

— Спасибо, друг, — благодарно обратился к нему Гопкинс. — Ты, должно быть, и сам честный малый, тебе противно глядеть, когда двое нападают на одного. Еще немножко, и мне пришлось бы плохо.

Шофер и ухом не повел — будто не слышал. Гопкинс передернул плечами и стал жевать сигару, которую так и не выпускал из зубов в продолжение всей свалки.

Через десять минут автомобиль влетел в распахнутые настежь ворота изящного особняка и остановился. Шофер выскочил из машины и сказал:

— Идите скорей. Мадам объяснит все сама. Вам оказывают большую честь, мсье. Ах, если бы мадам поручила это Арману! Но нет, я всего-навсего шофер.

Оживленно жестикулируя, шофер провел Гопкинса в дом. Его впустили в небольшую, но роскошно убранную гостиную. Навстречу им поднялась дама, молодая и прелестная, как видение. Ее глаза горели гневом, что было ей весьма к лицу. Тоненькие, как ниточки, сйльно изогнутые брови красиво хмурились.

— Мадам, — сказал шофер, низко кланяясь, — имею честь докладывать, что я был у мсье Лонг и не застал его дома. На обратном пути я увидел, что вот этот джентльмен, как это сказать, бьется с неравными силами — на него напали пять… десять… тридцать человек, и жандармы тоже. Да, мадам, он, как это сказать, побил одного., три… восемь полисменов. Если мсье Лонга нет дома, сказал я себе, то этот джентльмен так же сможет оказать услугу мадам, и я привез его сюда.

— Очень хорошо, Арман, — сказала дама, — можете идти. — Она повернулась к Гопкинсу. — Я посылала шофера за моим кузеном, Уолтером Лонгом. В этом доме находится человек, который обращался со мной дурно и оскорбил меня. Я пожаловалась тете, а она смеется надо мной. Арман говорит, что вы храбры. В наше прозаическое время мало таких людей, которые были бы и храбры и рыцарски благородны. Могу ли я рассчитывать на вашу помощь?

Джон Гопкинс сунул окурок сигары в карман пиджака и, взглянув на это очаровательное существо, впервые в жизни ощутил романтическое волнение. Это была рыцарская любовь, вовсе не означавшая, что Джон Гопкинс изменил квартирке с блохастым терьером и своей подруге жизни. Он женился на ней после пикника, устроенного вторым отделением союза этикетчиц, поспорив со своим приятелем Билли Макманусом на новую шляпу и порцию рыбной солянки. А с этим неземным созданием, которое молило его о помощи, не могло быть и речи о солянке; что же касается шляп, то лишь золотая корона с брильянтами была ее достойна!

— Слушайте, — сказал Джон Гопкинс, — вы мне только покажите этого парня, который действует вам на нервы. До сих пор я, правда, не интересовался драться, но нынче вечером никому не спущу.



— Он там, — сказала дама, указывая на закрытую дверь. — Идите. Вы уверены, что не боитесь?

— Я? — сказал Джон Гопкинс. — Дайте мне только розу из вашего букета, ладно?

Она дала ему красную-красную розу. Джон Гопкинс поцеловал ее, воткнул в жилетный карман, открыл дверь и вошел в комнату. Это была богатая библиотека, освещенная мягким, но сильным светом. В кресле сидел молодой человек, погруженный в чтение.

— Книжки о хорошем тоне — вот что вам нужно читать, — резко сказал Джон Гопкинс. — Подите-ка сюда, я вас проучу. Да как вы смеете грубить даме?

Молодой человек слегка изумился, после чего он томно поднялся с места, ловко схватил Гопкинса за руки и, невзирая на сопротивление, повел его к выходу на улицу.

— Осторожнее, Ральф Бранскомб! — воскликнула дама, которая последовала за ними. — Обращайтесь осторожней с человеком, который доблестно пытался защитить меня.

Молодой человек тихонько вытолкнул Джона Гопкинса на улицу и запер за ним дверь.

— Бесс, — сказал он спокойно, — напрасно ты читаешь исторические романы. Каким образом попал сюда этот субъект?

— Его привез Арман, — сказала молодая дама. — По-моему, это такая низость с твоей стороны, что ты не позволил мне взять сенбернара. Вот потому я и послала Армана за Уолтером. Я так рассердилась на тебя.

— Будь благоразумна, Бесс, — сказал молодой человек, беря ее за руку. — Эта собака опасна. Она перекусала уже нескольких человек на псарне. Пойдем лучше скажем тете, что мы теперь в хорошем настроении.

И они ушли рука об руку.

Джон Гопкинс подошел к своему дому. На крыльце играла пятилетняя дочка истопника. Гопкинс дал ей красивую красную розу и поднялся к себе.

Миссис Гопкинс лениво завертывала волосы в папильотки.

— Купил себе сигару? — спросила она равнодушно.

— Конечно, — сказал Гопкинс, — и еще прошелся немножко по улице. Вечер хороший.

Он уселся на каменный диван, достал из кармана окурок сигары, закурил его и стал рассматривать грациозные фигуры на картине «Буря», висевшей против него на стене.

— Я тебе говорил про костюм мистера Уиплза, — сказал он. — Такой серый, в мелкую, совсем незаметную клеточку, и сидит отлично.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Грошовый поклонник

В этом гигантском магазине, Магазине с большой буквы, служили три тысячи девушек, в том числе и Мэйзи. Ей было восемнадцать лет, и она работала в отделе мужских перчаток. Здесь она хорошо изучила две разновидности человеческого рода — мужчин, которые вольны пойти в магазин и купить себе перчатки, и женщин, которые покупают перчатки для подневольных мужчин. Знание человеческой души восполнялось у Мэйзи и другими полезными сведениями. К ее услугам был житейский опыт остальных двух тысяч девятисот девяноста девяти продавщиц, которые не делали из него тайны, и Мэйзи копила этот опыт в недрах своей души, непроницаемой и осторожной, как душа мальтийской кошки. Быть может, природа, зная, что Мэйзи не у кого будет спросить разумного совета, наделила ее, вместе с красотой, некоторой спасительной долей лукавства, как черно-бурой лисе с ее ценной шкуркой она отпустила дополнительную, по сравнению с другими животными, дозу хитрости.

Ибо Мэйзи была красавица. Блондинка, с пышными волосами теплого, золотистого оттенка, она обладала царственной осанкой стройной богини, которая на глазах у публики печет в витрине оладьи. Когда Мэйзи, стоя за прилавком, обмеряла вам руку, вы мысленно называли ее Гебой, а когда вам снова можно было поднять глаза, вы спрашивали себя, откуда у нее взор Минервы.

Пока заведующий отделом не замечал Мэйзи, она сосала леденцы, но стоило ему взглянуть в ее сторону, как она с мечтательной улыбкой закатывала глаза к небу.

О, эта улыбка продавщицы! Бегите от нее, если только охладевшая кровь, коробка конфет и многолетний опыт не охраняют вас от стрел Купидона. Эта улыбка — не для магазина, и Мэйзи откладывала ее на свои свободные часы. Но для заведующего отделом никакие законы не писаны. Это — Шейлок в мире магазинов. На хорошеньких девушек он глядит, как глядит на пассажиров таможенный досмотрщик, напоминая: «Не подмажешь — не поедешь». Разумеется, есть и приятные исключения. На днях газеты сообщали о заведующем, которому перевалило за восемьдесят.

Однажды Ирвинг Картер, художник, миллионер, поэт и автомобилист, случайно попал в Магазин: пострадал, надо сказать, совсем невинно. Сыновний долг схватил его за шиворот и повлек на поиски мамаши, которая, разнежившись в обществе бронзовых амуров и фаянсовых пастушек, увлеклась беседой с приказчиком.

Чтобы как-нибудь убить время, Картер отправился покупать перчатки. Ему и в самом деле нужны были перчатки, свои он забыл дома. Впрочем, нам нет нужды оправдывать нашего героя, ведь он понятия не имел, что покупка перчаток — это предлог для флирта.

Но, едва вступив в роковой предел, Картер внутренне содрогнулся, впервые увидев воочию одно из тех злачных мест, где Купидон одерживает свои более чем сомнительные победы.

Трое или четверо молодцов бесшабашного вида, разодетые в пух и прах, наклонившись над прилавком, возились с перчатками, этими коварными сводницами, между тем как продавщицы возбужденно хихикали, с готовностью подыгрывая своим партнерам на дребезжащей струне кокетства. Картер приготовился бежать — но какое там… Мэйзи, стоя у прилавка, устремила на него вопрошающий взор своих прекрасных холодных глаз, чья лучезарная синева напомнила ему сверкание айсберга, дрейфующего под ярким летним солнцем где-нибудь в Океании.

И тогда Ирвинг Картер, художник, миллионер и т. д., почувствовал, что его благородная бледность сменяется густым румянцем. Но не скромность зажгла эту краску — скорее рассудок! Он вдруг увидел, что оказался поставленным на одну доску с этими заурядными молодцами, которые, склонившись над соседними прилавками, добивались благосклонности смешливых девиц. Разве и сам он не стоит здесь, у прилавка, как данник плебейского Купидона, разве и он не жаждет благосклонности какой-то продавщицы? Так чем же отличается он от любого из этих Биллов, Джеков или Микки? И в Картере вдруг проснулось сочувствие к этим его младшим братьям — вместе с презрением к предрассудкам, в которых он был взращен, и твердой решимостью назвать этого ангела своим.

Итак, перчатки были завернуты и оплачены, а Картер все еще не решался уйти. В уголках прелестного ротика Мэйзи яснее обозначились ямочки. Ни один мужчина, купивший у нее перчатки, не уходил сразу. Опершись на витрину своей ручкой Психеи, соблазнительно просвечивающей сквозь рукав блузки, Мэйзи приготовилась к разговору.

У Картера не было случая, чтобы он полностью не владел собой. Но сейчас он оказался в худшем положении, чем Билл, Джек или Микки. Ведь он не мог рассчитывать на встречу с этой красавицей в том обществе, где постоянно вращался. Всеми силами старался он вспомнить, что знал о нравах и повадках продавщиц, — все, что ему когда-нибудь приходилось читать или слышать. Почему-то у него создалось впечатление, что при знакомстве они иной раз готовы отступить от некоторых формальностей, продиктованных правилами этикета. Мысль о том, чтобы предложить этому прелестному невинному существу нескромное свидание, заставляла его сердце отчаянно биться. Однако душевное смятение придало ему смелости.

После нескольких дружеских и благосклонно принятых замечаний на общие темы он положил на прилавок свою визитную карточку, поближе к ручке небожительницы.

— Ради бога, простите, — сказал он, — и не сочтите за дерзость, но я был бы рад снова встретиться с вами. Здесь вы найдете мое имя. Поверьте, только величайшее уважение дает мне смелость просить вас осчастливить меня своей дружбой, вернее знакомством. Скажите, могу ли я надеяться?

Мэйзи знала мужчин, а особенно тех, что покупают перчатки. С безмятежной улыбкой посмотрела она в лицо Картеру и сказала без колебаний:

— Отчего же? Вы, видать, человек приличный. Вообще-то я избегаю встреч с незнакомыми мужчинами. Ни одна порядочная девушка себе этого не позволит… Так когда бы вы желали?

— Как можно скорее, — сказал Картер. — Разрешите мне навестить вас, и я почту за…

Но Мэйзи залилась звонким смехом.

— О господи, выдумали тоже! Видели бы вы, как мы живем! Впятером в трех комнатах! Представляю мамино лицо, если бы я привела домой знакомого мужчину.

— Пожалуйста, где вам угодно! — самозабвенно воскликнул Картер. — Назначьте место сами. Я к вашим услугам…

— Знаете что, — сказала Мэйзи, и ее нежно-розовое лицо просияло, точно ее осенила замечательная идея. — Четверг вечером, кажется, меня устроит. Приходите в семь тридцать на угол Восьмой авеню и Сорок девятой улицы, я, кстати, там и живу. Но предупреждаю — в одиннадцать я должна быть дома. У меня мама строгая.

Картер поблагодарил и обещал прийти точно в назначенное время. Пора было возвращаться к мамаше, которая уже ждала сына, чтобы он одобрил ее новое приобретение — бронзовую Диану.

Курносенькая продавщица с круглыми глазками, будто невзначай проходя мимо, ласково подмигнула Мэйзи.

— Тебя, кажется, можно поздравить? — спросила она бесцеремонно.

— Джентльмен просил разрешения навестить меня, — надменно отрезала Мэйзи, пряча на груди визитную карточку.

— Навестить? — эхом отозвались Круглые Глазки. — А не обещал он повезти тебя обедать к Уолдорфу и покатать на своей машине?

— Ах, брось, — устало отмахнулась Мэйзи. — Ты просто помешана на шикарной жизни. Это не с тех ли пор, как твой пожарный возил тебя кутить в китайскую кухмистерскую? Нет, о Уолдорфе разговора не было. Но, судя по карточке, он живет на Пятой авеню. Уж если он захочет угостить меня, будь уверена, что прислуживать нам будет не китаец с длинной косой.

Когда Картер, подсадив мамашу в свой электрический лимузин, отъехал от Магазина, он невольно стиснул зубы, так защемило у него сердце. Он знал, что впервые за двадцать девять лет своей жизни полюбил по-настоящему. И то, что его возлюбленная, не чинясь, назначила ему свидание на каком-то перекрестке, хоть и приближало его к желанной цели, но вместе с тем рождало мучительные сомнения в его груди.

Картер не знал, что такое продавщица. Он не знал, что ей приходится жить в неуютной конуре либо в тесной квартире, где полным-полно всяких домочадцев и родственников. Ближайший перекресток служит ей будуаром, сквер — гостиной, людная улица — аллеей для прогулок. Однако это обычно не мешает ей быть себе госпожой, такой же независимой и гордой, как любая знатная леди, обитающая среди гобеленов.

Однажды, в тихий сумеречный Час, спустя две недели после их первого знакомства, Картер и Мэйзи рука об руку вошли в маленький, скупо освещенный скверик. Найдя уединенную скамейку под деревом, они уселись рядом.

Впервые он робко обнял ее за талию, и ее златокудрая головка блаженно приникла к его плечу.

— Господи! — благодарно вздохнула Мэйзи. — Долгоже вы раскачивались!

— Мэйзи! — взволнованно произнес Картер. — Вы, конечно, догадываетесь, что я люблю вас. Я самым серьезным образом прошу вашей руки. Вы достаточно знаете меня теперь, чтобы мне довериться. Вы мне нужны, Мэйзи! Я мечтаю назвать вас своей. Разница положений меня не останавливает…

— Какая разница? — полюбопытствовала Мэйзи.

— Да никакой разницы и нет, — поправился Картер. — Все это выдумки глупцов. Со мной вы будете жить в роскоши. Я принадлежу к избранному кругу, у меня значительные средства.

— Все это говорят, — равнодушно протянула Мэйзи. — Врут и не краснеют. Вы, конечно, служите в гастрономическом магазине или в конторе букмекера. Зря вы меня дурой считаете.

— Я готов представить любые доказательства, — мягко настаивал Картер. — Я не могу жить без вас, Мэйзи! Я полюбил вас с первого взгляда…

— Все так говорят, — рассмеялась Мэйзи. — Попадись мне человек, которому я понравилась бы с третьего взгляда, я, кажется, бросилась бы ему на шею.

— Перестаньте, Мэйзи, — взмолился Картер. — Выслушайте меня, дорогая! С той минуты, как я впервые взглянул в ваши глаза, я почувствовал, что вы для меня единственная на свете.

— И все-то вы врете, — усмехнулась Мэйзи. — Скольким девушкам вы уже говорили это?

Но Картер не сдавался. В конце концов ему удалось устеречь пугливую, неуловимую душу продавщицы, прячущуюся где-то в глубине этого мраморного тела. Слова его нашли дорогу к ее сердцу, самая пустота которого служила ему надежной броней. Впервые Мэйзи смотрела на него зрячими глазами. И жаркий румянец залил ее холодные щеки. Замирая от страха, сложила Психея свои трепетные крылышки, готовясь опуститься на цветок любви. Впервые забрезжила для нее где-то там, за пределами ее прилавка, какая-то новая жизнь и ее неведомые возможности. Картер почувствовал перемену и устремился на штурм.

— Выходите за меня замуж, — шептал он ей, — и мы покинем этот ужасный город и уедем в другие, прекрасные края. Мы забудем о всяких делах и работе, и жизнь станет для нас нескончаемым праздником. Я знаю, куда увезу вас. Я уже не раз там бывал. Представьте себе чудесную страну, где царит вечное лето, где волны рокочут, разбиваясь о живописные берега, и люди свободны и счастливы, как дети. Мы уплывем к этим далеким берегам и будем там жить, сколько вам захочется. Я увезу вас в город, где множество великолепных старинных дворцов и башен и повсюду изумительные картины и статуи. Там вместо улиц каналы, и люди разъезжают…

— Знаю! — сказала Мэйзи, резко поднимая голову. — В гондолах.

— Верно! — улыбнулся Картер.

— Так я и думала!.. — сказала Мэйзи.

— А потом, — продолжал Картер, — мы станем переезжать с места на место и увидим, что только душа захочет. Из Европы мы уедем в Индию и познакомимся с ее древними городами. Мы будем путешествовать на слонах, побываем в сказочных храмах индусов и браминов. Увидим карликовые сады японцев, караваны верблюдов и состязания колесниц в Персии — все, все, что стоит повидать в чужих странах. Разве это не восхитительно, Мэйзи?

Но Мэйзи решительно поднялась со скамьи.

— Пора домой, — сказала она холодно. — Время позднее.

Картер не стал с ней спорить. Ему было уже знакомо непостоянство настроений этой причудницы, этой мимозы, — никакие возражения тут не помогут. И все же он торжествовал победу. Сегодня он держал — пусть всего лишь мгновение, пусть на тонкой шелковинке — душу своей Психеи, и в нем ожила надежда. На миг она сложила крылышки, и ее прохладные пальчики сжали его руку.

Наутро в Магазине подружка Мэйзи, Лулу, подкараулила ее за прилавком.

— Ну, как у тебя дела с твоим шикарным другом? — спросила она.

— С этим типом? — небрежно проронила Мэйзи, поправляя пышные локоны. — Я дала ему отставку. Представь, Лулу, что этот субъект забрал себе в голову…

— Устроить тебя на сцену? — задыхаясь, спросила Лулу.

— Как же, держи карман, от такого дождешься. Он предложил мне выйти за него замуж и, вместо свадебного путешествия, прокатиться с ним на Кони-Айленд.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Как прозрел Доггерти

«Большой Джим» Доггерти был, что называется, свойский парень. То есть он принадлежал к племени свойских парней. На Манхэттене имеется и такое племя. Это карибы Севера — сильные, хитрые, самоуверенные, сплоченные, они честно блюдут законы своего клана и питают снисходительное презрение к соседним племенам, которые танцуют под дудку Общества. Разумеется, я говорю о титулованной аристократии мира свойских парней, а не о тех, к кому приложим эпитет, почерпнутый из того отделения кошелька, где хранится мелочь. Ведь ни один монетный двор еще не чеканил разменной монеты, которая подошла бы для определения «Большого Джима» Доггерти.

Обитают свойские парни в вестибюлях и у наружных углов отелей определенного типа, а также по соответствующим ресторанам и кафе. Среди них есть мужчины различного роста и телосложения — от самых щуплых до самых дюжих, но всем им присущи следующие характерные признаки: чисто выбритые щеки и подбородок, отливающие синевой, а кроме того (в холодное время года), — темное пальто с воротником из черного бархата.

Семейная жизнь свойских парней покрыта мраком неизвестности. По слухам, Амур и Гименей порой вмешиваются в игру, и дама червей бывает бита. Смелые теоретики утверждают (а не просто предполагают), что свойский парень не так уж редко осложняет свое существование супругой и даже обременяется потомством. Иногда он делает ставку на политику, и тогда на пикнике с печеной рыбой вдруг обнаруживается спутница его жизни и отпрыски — мал мала меньше, в глянцевых шляпах и с песочными ведерками.

Чаще же всего свойский парень исповедует в таких вопросах восточную философию и считает, что женщины его дома не должны слишком бросаться в глаза. Пусть себе дожидаются его за гаремной решеткой или за пожарной лестницей с полочками для цветочных горшков. Там эти дамы, без сомнения, ступают по персидским коврам, услаждают свой слух трелями бюль-бюля, развлекаются игрой на цитре и питаются халвой и шербетом. Но вдали от домашнего очага свойский парень существует сам по себе. В отличие от мужчин прочих манхэттенских племен он в свободные часы не превращается в эскорт при пышных кружевах и высоких каблучках, которые с таким упоением отстукивают счастливые секунды вечернего парада. Он торчит на углах в обществе себе подобных и на своем карибском наречии отпускает замечания по адресу движущейся мимо процессии.

У «Большого Джима» Доггерти была жена, но он не носил на лацкане пиджака пуговичку с ее портретом. Дом, где он проживал, втиснутый между другими домами из бурого камня и с железными решетками, находился на одной из тех улочек западной части Нью-Йорка, которые удивительно напоминают кегельбан, недавно раскопанный в Помпее.

В этом жилище мистер Доггерти отбывал каждый вечер, когда слишком поздний час уже не оставлял свойским парням надежды на новые развлечения. К этому времени пленница моногамного гарема успевала унестись в край сновидений, ибо бюль-бюль умолкал и пора суток благоприятствовала отходу ко сну.

«Большой Джим» неизменно поднимался с постели точно в двенадцать часов (дня), завтракал и отправлялся на место встреч с «ребятами».

У него в мозгу постоянно тлело смутное сознание, что где-то рядом существует некая миссис Доггерти. Если бы ему заявили, что тихая, аккуратно одетая миловидная женщина, сидящая напротив него за семейным столом, — его жена, он не стал бы спорить. Более того: он даже помнил, что они состоят в браке уже почти четыре года. Она нередко рассказывала ему о ловких проделках Крошки (канарейки) и о блондинке, которая обитала в окне через улицу.

«Большой Джим» Доггерти иной раз даже слушал ее. Он знал, что к семи часам она приготовит ему вкусный обед. Время от времени она ходила на утренние спектакли, и к тому же у нее был граммофон с шестью дюжинами пластинок. А как-то раз, когда шальной ветер занес ее дядю Эймоса из деревенской глуши в Нью-Йорк, она сходила с ним в оперетку. Какие еще развлечения нужны женщине?

В один прекрасный день мистер Доггерти доел завтрак, надел шляпу и успел дойти почти до самой двери. Но когда он взялся за ручку, до него донесся голос жены.

— Джим, — сказала она твердо, — своди меня сегодня вечером пообедать где-нибудь в ресторане. Ты уже три года со мной никуда не ходил.

«Большой Джим» даже растерялся. Прежде она ни о чем подобном не просила. Это попахивало чем-то совсем новым. Однако он был не только свойским парнем, но и широкой душой.

— Ладно, — сказал он. — К семи будь готова. И вот что, Дел: чтоб без этих ваших «погоди две минутки, пока я два часа буду пудриться».

— Я буду готова, — спокойно ответила его жена.

И в семь часов она сошла по каменным ступенькам в помпейский кегельбан бок о бок с «Большим Джимом» Доггерти. На ней было платье из материи, сотканной самыми искусными пауками, а цвет его был позаимствован у вечернего неба. Ее плечи окутывала легкая накидка со множеством восхитительно бесполезных капюшончиков и очаровательно ненужных лент. Как гласит поговорка, птицу красят перья, и да будет стыдно тем мужчинам, которые скупятся жертвовать свой заработок на поощрение шляпной промышленности.

«Большой Джим» Доггерти испытывал неловкость и смущение. Рядом с ним шла незнакомка. Он вспоминал серенькое оперение, которое эта райская птица носила в своей клетке, и не узнавал ее. Чем-то она напоминала Делию Каллен, на которой он женился четыре года назад. Он шагал справа от нее стеснительно и неуклюже.

— После обеда я провожу тебя домой, Дел, — объявил мистер Доггерти, — а сам еще успею к Зельцеру посидеть с ребятами. Заказывать можешь что хочешь. Анаконда вчера не подвела, ну, и ты себя не ограничивай.

Свой непривычный выход в свет с женой мистер Доггерти думал сделать как можно незаметнее. В кодексе карибов женолюбие числилось среди неизвинительных слабостей. Если у кого-нибудь из его друзей по ипподрому, бильярдному сукну и рингу имелись жены, жаловаться на это в обществе они себе не позволяли. На улицах, пересекающих блистательный Бродвей, хватало скромных ресторанчиков с табльдотом, и в одно из таких мест он намеревался препроводить Делию, дабы светоч его домашней жизни и впредь оставался под спудом.

Однако по дороге мистер Доггерти изменил это решение. Искоса поглядывая на свою прелестную спутницу, он пришел к выводу, что она нигде за флагом не останется, и замыслил провести свою супругу мимо кафе Зельцера, где в этот час собирались его соплеменники, дабы взыскательным взглядом созерцать вечернюю процессию. А обедать он поведет ее к Хугли — в самый шикарный ресторан, какой только есть в городе.

Чисто выбритый цвет племени уже занял наблюдательные посты в заведении Зельцера. Они уставились на мистера Доггерти и его обновленную Делию, словно громом пораженные, а затем каждый поспешно сдернул шляпу с головы — движение, столь же для них непривычное, как и зрелище, которое явил их взорам «Большой Джим». На невозмутимом лице этого джентльмена чуть забрезжила торжествующая улыбка и сразу исчезла, оставив его столь же непроницаемым, каким оно бывало, когда он прикупал к трем тузам четвертого.

У Хугли царило оживление. Сияли электрические огни — как, впрочем, им и положено сиять. А скатерти, салфетки, хрусталь и цветы столь же добросовестно исполняли возложенную на них миссию чаровать взгляд. Посетители были многочисленны, элегантны и веселы.

Официант — отнюдь не обязательно угодливый — подвел «Большого Джима» Доггерти и его жену к свободному столику.

— Ставь в меню, Дел, хоть на все номера подряд, — заявил «Большой Джим». — Нынче ты пасешься на воле. Сдается мне, слишком уж долго мы жевали одно домашнее сено.

Жена «Большого Джима» заказала обед. Муж поглядел на нее не без уважения — она упомянула трюфели, а он даже не подозревал, что ей известно такое слово. Вино она выбрала именно той марки, какой следовало, и муж поглядел на нее с восхищением.

Она вся светилась той невинной радостью, которая охватывает женщину, когда ей представляется возможность блеснуть светскими талантами. Она весело и оживленно болтала с ним о сотнях самых разных вещей, и ее щеки, обесцвеченные жизнью в четырех стенах, вскоре покрылись нежным румянцем. «Большой Джим» обвел взглядом зал и убедился, что из всех сидящих здесь дам она самая обворожительная. Он подумал о том, как она три года жила, словно замурованная, и ни разу даже не пожаловалась. И его обжег стыд, ибо в его кредо входило и понятие о честной игре.

Но когда достопочтенный Патрик Корриген, первый человек в округе Доггерти, и его приятель, увидел их и сразу направился к их столику, события пошли карьером. Достопочтенный Патрик был весьма галантным человеком и на словах и на деле. А что до Бларнейской скалы[6], то сразу становилось ясно, что он в свое время не обошел ее вниманием. И вздумай Бларнейская скала подать на него в суд, с достопочтенного Патрика, несомненно, взыскали бы немалую сумму за нарушение брачного обязательства.

— Джимми, старина! — воскликнул он, похлопал Доггерти по спине и засиял на Делию, как полуденное солнце.

— Достопочтенный мистер Корриген — миссис Доггерти, — познакомил их «Большой Джим».

Достопочтенный Патрик преобразился в фонтан забавных историй и цветистых комплиментов. Официанту пришлось приставить к их столику третий стул, и рюмки были вновь наполнены.

— Ну, плут, ну, эгоист! — восклицал достопочтенный Патрик, лукаво грозя пальцем «Большому Джиму». — Прятать от нас миссис Доггерти!

А потом «Большой Джим» Доггерти, человек не слишком говорливый, сидел молча и наблюдал, как его жена, три года изо дня в день обедавшая дома, расцветает, словно волшебный цветок. Находчивая, остроумная, очаровательная, она изящно и легко парировала на ристалище светской беседы умелые выпады достопочтенного Патрика, захватывая его врасплох, повергая в прах и восхищая. Она раскрыла все свои давно уже сложенные лепестки, и зал вокруг нее стал садом. Оба они старались втянуть в разговор и «Большого Джима», но его словарь был слишком скуден.

Затем в ресторан ввалилась компания местных политических воротил и свойских парней. Увидев «Большого Джима» в обществе достопочтенного Патрика, они направились к ним и были представлены миссис Доггерти. Пять минут спустя она уже превратилась в хозяйку светского салона. Вокруг нее, рассыпаясь в любезностях, толпилось полдюжины мужчин, и шестеро стали ее рабами. «Большой Джим» сидел насупившись и твердил про себя: «Три года! Три года!»

Обед подошел к концу, и достопочтенный Патрик протянул руку за накидкой миссис Доггерти. Но тут требовались не слова, а действия, и накидку схватила могучая рука Доггерти, на две секунды обойдя соперницу.

У дверей, когда они начали прощаться, достопочтенный Патрик изо всех сил хлопнул Доггерти между лопаток.

— Джимми, дружочек! — сообщил он оглушительным шепотом. — Супруга у тебя — брильянт чистейшей воды. Везет же некоторым!

«Большой Джим» и его жена возвращались домой. Казалось, яркие огни и сверкающие витрины доставляют ей не меньше удовольствия, чем ухаживания мужчин в ресторане. Проходя мимо кафе Зельцера, они услышали внутри гул многих голосов. «Ребята» угощали друг друга и со смаком вспоминали прошлые подвиги.

У дверей их дома Делия остановилась. В ее глазах сияла тихая радость. Конечно, ей и дальше придется коротать вечера одной, без Джима, но память об этом празднике будет озарять их еще очень долго.

— Спасибо, Джим. Мне было очень весело, — благодарно сказала она. — А теперь ты, конечно, пойдешь к Зельцеру?

— А ну его, Зельцера, к чертовой бабушке! — с чувством произнес «Большой Джим». — И Пат Корриген пусть проваливает туда же! Он что, думает, у меня своих глаз нет?

И дверь затворилась за ними обоими.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Персики

Медовый месяц был в разгаре. Квартирку украшал новый ковер самого яркого красного цвета, портьеры с фестонами и полдюжины глиняных пивных кружек с оловянными крышками, расставленные в столовой на выступе деревянной панели. Молодым все еще казалось, что они парят в небесах. Ни он, ни она никогда не видали, «как примула желтеет в траве у ручейка»; но если бы подобное зрелище представилось их глазам в указанный период времени, они, бесспорно, усмотрели бы в нем — ну, все то, что, по мнению поэта, полагается усмотреть в цветущей примуле настоящему человеку.

Новобрачная сидела в качалке, а ее ноги опирались на земной шар. Она утопала в розовых мечтах и в шелку того же оттенка. Ее занимала мысль о том, что говорят по поводу ее свадьбы с Малышом Мак-Гарри в Гренландии, Белуджистане и на острове Тасмания. Впрочем, особого значения это не имело. От Лондона до созвездия Южного Креста не нашлось бы боксера полусреднего веса, способного продержаться четыре часа — да что часа! — четыре раунда — против Малыша Мак-Гарри. — И вот уже три недели, как он принадлежит ей; и достаточно прикосновения ее мизинца, чтобы заставить покачнуться того, против кого бессильны кулаки прославленных чемпионов ринга.

Когда любим мы сами, слово «любовь» — синоним самопожертвования и отречения. Когда любят соседи, живущие за стеной, это слово означает самомнение и нахальство.

Новобрачная скрестила свои ножки в туфельках и задумчиво поглядела на потолок, расписанный купидонами.

— Милый, — произнесла она с видом Клеопатры, высказывающей Антонию пожелание, чтобы Рим был доставлен ей на дом в оригинальной упаковке. — Милый, я, пожалуй, съела бы персик.

Малыш Мак-Гарри встал и надел пальто и шляпу. Он был серьезен, строен, сентиментален и сметлив.

— Ну что ж, — сказал он так хладнокровно, как будто речь шла всего лишь о подписании условий матча с чемпионом Англии. — Сейчас пойду принесу.

— Только ты недолго, — сказала новобрачная. — А то я соскучусь без своего гадкого мальчика. И смотри, выбери хороший, спелый.

После длительного прощанья, не менее бурного, чем если бы Малышу предстояло чреватое опасностями путешествие в дальние страны, он вышел на улицу.

Тут он призадумался, и не без оснований, так как дело происходило ранней весной и казалось маловероятным, чтобы где-нибудь в промозглой сырости улиц и в холоде лавок удалось обрести вожделенный сладостный дар золотистой зрелости лета.

Дойдя до угла, где помещалась палатка итальянца, торгующего фруктами, он остановился и окинул презрительным взглядом горы завернутых в папиросную бумагу апельсинов, глянцевитых, румяных яблок и бледных, истосковавшихся по солнцу бананов.

— Персики есть? — обратился он к соотечественнику Данте, влюбленнейшего из влюбленных.

— Нет персиков, синьор, — вздохнул торговец. — Будут разве только через месяц. Сейчас не сезон. Вот апельсины есть хорошие. Возьмете апельсины?

Малыш не удостоил его ответом и продолжал поиски. Он направился к своему давнишнему другу и поклоннику, Джастесу О'Кэллэхэну, содержателю предприятия, которое соединяло в себе дешевый ресторанчик, ночное кафе и, кегельбан. О Кэллэхэн оказался на месте. Он расхаживал по ресторану и наводил порядок.

— Срочное дело, Кэл, — сказал ему Малыш. — Моей старушке взбрело на ум полакомиться персиком. Так что если у тебя есть хоть один персик, давай его скорей сюда. А если они у тебя водятся во множественном числе, давай несколько — пригодятся.

— Весь мой дом к твоим услугам, — отвечал О'Кэллэхэн. — Но только персиков ты в нем не найдешь. Сейчас не сезон. Даже на Бродвее и то, пожалуй, не достать персиков в эту пору года. Жаль мне тебя. Ведь если у женщины на что-нибудь разгорелся аппетит, так ей подавай именно это, а не другое. Да и час поздний, все лучшие фруктовые магазины уже закрыты. Но, может быть, твоя хозяйка помирится на апельсине? Я как раз получил ящик отборных апельсинов, так что если…

— Нет, Кэл, спасибо. По условиям матча требуются персики, и замена не допускается. Пойду искать дальше.

Время близилось к полуночи, когда Малыш вышел на одну из западных авеню. Большинство магазинов уже закрылось, а в тех, которые еще были открыты, его чуть ли не на смех Поднимали, как только он заговаривал о персиках.

Но где-то там, за высокими стенами, сидела новобрачная и доверчиво дожидалась заморского гостинца. Так неужели же чемпион в полусреднем весе не раздобудет ей персика? Неужели он не сумеет перешагнуть через преграды сезонов, климатов и календарей, чтобы порадовать свою любимую сочным желтым или розовым плодом?

Впереди показалась освещенная витрина, переливавшаяся всеми красками земного изобилия. Но не успел Малыш заприметить ее, как свет погас. Он помчался во весь дух и настиг фруктовщика в ту минуту, когда тот запирал дверь лавки.

— Персики есть? — спросил он решительно.

— Что вы, сэр! Недели через две-три, не раньше. Сейчас вы их во всем городе не найдете. Если где-нибудь и есть несколько штук, так только тепличные, и то не берусь сказать, где именно. Разве что в одном из самых дорогих отелей, где люди не знают, куда девать деньги. А вот, если угодно, могу предложить превосходные апельсины, только сегодня пароходом доставлена партия.

Дойдя до ближайшего угла, Малыш с минуту постоял в раздумье, потом решительно свернул в темный переулок и направился к дому с зелеными фонарями у крыльца.

— Что, капитан здесь? — спросил он у дежурного полицейского сержанта.

Но в это время сам капитан вынырнул из-за спины дежурного. Он был в штатском и имел вид чрезвычайно занятого человека.

— Здорово, Малыш! — приветствовал он боксера. — А я думал, вы совершаете свадебное путешествие.

— Вчера вернулся. Теперь я вполне оседлый гражданин города Нью-Йорка. Пожалуй, даже займусь муниципальной деятельностью. Скажите-ка мне, капитан, хотели бы вы сегодня ночью накрыть заведение Денвера Дика?

— Хватились! — сказал капитан, покручивая ус. — Денвера прихлопнули еще два месяца назад.

— Правильно, — согласился Малыш. — Два месяца назад Рафферти выкурил его с Сорок третьей улицы. А теперь он обосновался в вашем околотке, и игра у него идет крупней, чем когда-либо. У меня с Денвером свои счеты. Хотите, проведу вас к нему?

— В моем околотке? — зарычал капитан. — Вы в в этом уверены, Малыш? Если так, сочту за большую услугу с вашей стороны. А вам что, известен пароль? Как мы попадем туда?

— Взломав дверь, — сказал Малыш. — Ее еще не успели оковать железом. Возьмите с собой человек десять. Нет, мне туда вход закрыт. Денвер пытался меня прикончить. Он думает, что это я выдал его в прошлый раз. Но, между прочим, он ошибается. Однако поторопитесь, капитан. Мне нужно пораньше вернуться домой.

И десяти минут не прошло, как капитан и двенадцать его подчиненных, следуя за своим проводником, уже входили в подъезд темного и вполне благопристойного с виду здания, где в дневное время вершили свои дела с десяток солидных фирм.

— Третий этаж, в конце коридора, — негромко сказал Малыш. — Я пойду вперед.

Двое дюжих молодцов, вооруженных топорами, встали у двери, которую он им указал.

— Там как будто все тихо, — с сомнением в голосе произнес капитан. — Вы уверены, что не ошиблись, Малыш?

— Ломайте дверь, — вместо — ответа скомандовал Малыш. — Если я ошибся, я отвечаю.

Топоры с треском врезались в незащищенную дверь. Через проломы хлынул яркий свет. Дверь рухнула, и участники облавы, с револьверами наготове, ворвались в помещение.

Просторная зала была обставлена с крикливой роскошью, отвечавшей вкусам хозяина, уроженца Запада. За несколькими столами шла игра. С полсотни завсегдатаев, находившихся в зале, бросились к выходу, желая любой ценой ускользнуть из рук полиции. Заработали полицейские дубинки. Однако большинству игроков удалось уйти.

Случилось так, что в эту ночь Денвер Дик удостоил притон своим личным присутствием. Он и кинулся первым на непрошеных гостей, рассчитывая, что численный перевес позволит сразу смять участников облавы. Но с той минуты, как он увидел среди них Малыша, он уже не думал больше ни о ком и ни о чем. Большой и грузный, как настоящий тяжеловес, он с восторгом навалился на своего более хрупкого врага, и оба, сцепившись, покатились по лестнице вниз. Только на площадке второго этажа, когда они, наконец, расцепились и встали на ноги, Малыш смог пустить в ход свое профессиональное мастерство, остававшееся без применения, пока его стискивал в яростном объятии любитель сильных ощущений весом в двести фунтов, которому грозила потеря имущества стоимостью в двадцать тысяч долларов.

Уложив своего противника, Малыш бросился наверх и, пробежав через игорную залу, очутился в комнате поменьше, отделенной от залы аркой.

Здесь стоял длинный стол, уставленный ценным фарфором и серебром и ломившийся от дорогих и изысканных яств, к которым, как принято считать, питают пристрастие рыцари удачи. В убранстве стола тоже сказывался широкий размах и экзотические вкусы джентльмена, приходившегося тезкой столице одного из наших штатов[7].

Из-под свисающей до полу белоснежной скатерти торчал лакированный штиблет сорок пятого размера. Малыш ухватился за него и извлек на свет божий негра-официанта во фраке и белом галстуке.

— Встань! — скомандовал Малыш. — Ты состоишь при этой кормушке?

— Да, сэр, я состоял. Неужели нас опять сцапали, сэр?

— Похоже на то. Теперь отвечай: есть у тебя тут персики? Если нет, то, значит, я получил нокаут.

— У меня было три дюжины персиков, сэр, когда началась игра, но боюсь, что джентльмены съели все до одного. Может быть, вам угодно скушать хороший, сочный апельсин, сэр?

— Переверни все вверх дном, — строго приказал Малыш, — но чтобы у меня были персики. И пошевеливайся, не то дело кончится плохо. Если еще кто-нибудь сегодня заговорит со мной об апельсинах, я из него дух вышибу.

Тщательный обыск на столе, отягощенном дорогостоящими щедротами Денвера Дика, помог обнаружить один-единственный персик, случайно пощаженный эпикурейскими челюстями любителей азарта. Он тут же был водворен в карман Малыша, и наш неутомимый фуражир пустился со своей добычей в обратный путь. Выйдя на улицу, он даже не взглянул в ту сторону, где люди капитана вталкивали своих пленников в полицейский фургон, и быстро зашагал по направлению к дому.

Легко было теперь у него на душе. Так рыцари Круглого Стола возвращались в Камелот, испытав много опасностей и совершив немало подвигов во славу своих прекрасных дам. Подобно им, Малыш получил приказание от своей дамы и сумел его выполнить. Правда, дело касалось всего только персика, но разве не подвигом было раздобыть среди ночи этот персик в городе, еще скованном февральскими снегами? Она попросила персик; она была его женой; и вот персик лежит у него в кармане, согретый ладонью, которою он придерживал его из страха, как бы не выронить и не потерять.

По дороге Малыш зашел в ночную аптеку и сказал хозяину, вопросительно уставившемуся на него сквозь очки:

— Послушайте, любезнейший, я хочу, чтобы вы проверили мои ребра, все ли они целы. У меня вышла маленькая размолвка с приятелем, и мне пришлось сосчитать ступени на одном или двух этажах.

Аптекарь внимательно осмотрел его.

— Ребра все целы, — гласило вынесенное им заключение. — Но вот здесь имеется кровоподтек, судя по которому можно предположить, что вы свалились с небоскреба «Утюг», и не один раз, а по меньшей мере дважды.

— Не имеет значения, — сказал Малыш. — Я только попрошу у вас платяную щетку.

В уютном свете лампы под розовым абажуром сидела новобрачная и ждала. Нет, не перевелись еще чудеса на белом свете. Ведь вот одно лишь словечко о том, что ей чего-то хочется — пусть это будет самый пустяк: цветочек, гранат или — ах да, персик, — и ее супруг отважно пускается в ночь, в широкий мир, который не в силах против него устоять, и ее желание исполняется.

И в самом деле — вот он склонился над ее креслом и вкладывает ей в руку персик.

— Гадкий мальчик! — влюбленно проворковала она. — Разве я просила персик? Я бы гораздо охотнее съела апельсин.

Благословенна будь, новобрачная!

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Предвестник весны

Задолго до того, как тупой деревенский житель почувствует приближение весны, горожанин уже знает, что зеленая богиня вернулась в свое царство. Окруженный каменными стенами, он садится завтракать, развертывает утреннюю газету и видит, что пресса обогнала календарь. Ибо раньше вестниками весны были наши чувства, теперь же их заменило агентство Ассошиэйтед Пресс.

Пение первого реполова в Хакенсаке; движение сока в беннингтонских кленах; пушистые барашки на ивах, окаймляющих Главную улицу в Сиракузах; первый ураган в Сент-Луисе, лебединая песня лонг-айлендской устрицы; пессимистический прогноз насчет урожая персиков в Помптоне (штат Нью-Джерси); очередной визит ручного дикого гуся со сломанной лапкой к пруду близ станции Билджуотер; разоблачение депутатом конгресса Джинксом коварной попытки Аптечного треста вздуть цены на хинин; первый разбитый молнией тополь, под которым, разумеется, укрывались экскурсанты, чудом оставшиеся в живых; первая подвижка льда на реке Аллегейни; фиалка среди мха, обнаруженная нашим корреспондентом в Раунд-Корнерс, — вот признаки пробуждения природы, которые телеграф доставляет в умудренный познанием город, когда фермер еще не видит на своих унылых полях ничего, кроме снега.

Но все это признаки внешние. Настоящий предвестник весны — наше сердце. Лишь когда Дафнис начинает искать свою Хлою, а Майк — свою Мэгги, — лишь тогда можно считать, что весна наступила и что газетное сообщение о гремучей змее в пять футов длиною, убитой на выгоне фермера Петтигрю, не является вымыслом.

Первая фиалка еще не распустилась, когда мистер Питерс, мистер Рэгздейл и мистер Кид, сидя на скамейке в Юнион-сквере, вступили в заговор. Мистер Питерс был д’Артаньяном в этом трио бездельников. Он являл собою самое грязное, самое ленивое, самое неприглядное серое пятно на фоне зеленых садовых скамеек. Но в ту минуту он играл первую роль.

У мистера Питерса была жена. До сих пор это обстоятельство не влияло на его отношения с Рэгзи и Кидом. Но в этот день оно придавало ему особый вес. Друзья мистера Питерса, избежавшие брачных уз, не раз подсмеивались над тем, что он пустился в это опасное плавание. Но сейчас они были, наконец, вынуждены признать, что либо он был наделен даром предвидения, либо ему исключительно повезло.

Дело в том, что у миссис Питерс был доллар. Целый доллар, настоящий, имеющий законное хождение, годный для уплаты пошлин, налогов и страховых и прочих взносов. Как завладеть этим долларом — вот в чем состояла задача, которую обсуждали сейчас три тертых мушкетера.

— А откуда ты знаешь, что именно доллар? — спросил Рэгзи, в котором колоссальность этой суммы породила скептические настроения.

— Угольщик видел, — сказал мистер Питерс. — Она вчера ходила куда-то стирать. А на завтрак что мне дала — горбушку хлеба да чашку кофе, а у самой доллар в кармане.

— Подлость какая! — сказал Рэгзи.

— Схватить ее да заткнуть ей рот полотенцем, а монету забрать, — мрачно предложил Кид. — Вы что, бабы испугались, а?

— Она, чего доброго, заорет, так нас всех сцапают, — возразил Рэгзи. — Это последнее дело — колотить женщину, когда кругом полон дом народу.

— Джентльмены, — строго заметил мистер Питерс сквозь рыжую щетину, покрывавшую его губы и подбородок, — не забывайте, что вы говорите о моей жене. Всякий, кто хоть пальцем тронет женщину, если только не…

— Магайр вывесил плакат, что есть пиво, — ехидно сказал Рэгзи. — Будь у нас доллар, мы бы могли…

— Ладно, — сказал мистер Питерс, облизываясь. — Так или иначе, а достать этот доллар нужно. Я как муж имею на него законное право. Предоставьте это мне. Я схожу домой и добуду его. А вы подождите меня здесь.

— Я-то знаю, им только дай разок под микитки, живо скажут, где у них деньги спрятаны, — сказал Кид.

— Порядочный человек не станет бить женщину, — сентенциозно произнес Питерс. — Так, придушить легонечко — это можно, и следов не остается. Ну, ребята, ждите меня. Доллар я сейчас принесу.

В верхнем этаже большого дома между Второй авеню и рекой Питерсы занимали комнату, выходившую во двор, и такую темную, что хозяин краснел, взимая за нее плату. Миссис Питерс иногда работала — ходила по людям стирать и мыть полы. Мистер Питерс презирал такие низменные занятия — за последние пять лет он не заработал ни цента. И все-таки они держались друг за друга, крепко связанные ненавистью и нуждой. Они были рабами привычки — той силы, что не дает земле разлететься на куски, хотя, впрочем, существует еще какая-то дурацкая теория притяжения.

Миссис Питерс пристроила свое двухсотфунтовое тело на том из двух стульев, что покрепче, и, не мигая, смотрела через единственное окно «а кирпичную стену соседнего дома. Глаза у нее были красные и мокрые. Всю обстановку можно было с легкостью увезти на ручной тележке, но ни один тележечник не польстился бы на нее.

Дверь отворилась, и вошел мистер Питерс. Его фокстерьерьи глазки алчно поблескивали. Миссис Питерс сразу увидела это, но ошибочно истолковала жажду как голод.

— Никакой еды раньше вечера не получишь, — сказала она, снова поворачиваясь к окну. — И убери отсюда свою несытую морду.

Мистер Питерс прикинул на глаз разделявшее их расстояние. Если не дать ей опомниться, можно, пожалуй, наскочить на нее, повалить наземь и применить к ней ту самую душительную тактику, которую он только что излагал своим приятелям. Положим, это было чистое хвастовство: он еще ни разу не отважился прибегнуть к насилию; но мысль о вкусном холодном пиве придала ему храбрости, и он готов был опровергнуть свою собственную теорию о том, как подобает джентльмену обращаться с дамой. Однако он, как все бездельники, предпочитал более художественные и менее утомительные методы и пустил в ход дипломатию, выбрав для начала крупный козырь — позицию человека, не сомневающегося в успехе.

— У тебя есть доллар, — сказал он надменно и внушительно, как говорят, закуривая дорогую сигару (если таковая имеется).

— Есть, — сказала миссис Питерс и, достав из-за пазухи хрустящую бумажку, вызывающе помахала ею.

— Мне предложили работу в… чайном магазине, — сказал мистер Питерс. — Завтра начинать. Но мне придется купить пару…

— Врешь, — сказала миссис Питерс, водворяя доллар обратно, — ни в чайный магазин, ни в столовую, ни в лавку старого платья тебя не возьмут. Я себе всю кожу на руках содрала, пока стирала фуфайки да комбинезоны, чтобы заработать этот доллар. Думаешь, для того я мучилась, чтобы ты его пропил? Дудки. Ты про эти деньги и думать забудь.

Было совершенно очевидно, что талейрановская поза цели не достигла. Но дипломатия изобретательна. Артистический темперамент мистера Питерса приподнял его за ушки башмаков и перенес на новую позицию. В глазах его появилось выражение безнадежной тоски.

— Клара, — сказал он глухим голосом, — продолжать борьбу бесполезно. Ты никогда меня не понимала. Видит бог, я всеми силами старался удержаться на поверхности, но волны бедствий…

— Насчет радуги надежд и островов блаженства можешь не разоряться, — сказала миссис Питерс со вздохом. — Слышала я все это, довольно. Вон там, на полке, за жестянкой от кофе, стоит пузырек с карболкой. Пей на здоровье.

Мистер Питерс задумался. Как же быть дальше? Испытанные приемы не помогли. Два тертых мушкетера ждут его у развалин замка, то бишь на садовой скамейке с кривыми чугунными ножками. На карту поставлена его честь. Он взялся один пойти на штурм и добыть сокровище, которое даст им отраду и забвение печалей. И между ним и желанным долларом стоит только его жена, та самая девочка, которую он когда-то… Ага! не попытаться ли и сейчас? Когда-то он умел ласковыми словами добиться от нее чего угодно. Попытаться? Столько лет прошло с тех пор! Жестокая нужда и взаимная ненависть убили все это. Но Рэгзи и Кид ждут обещанного доллара!

Мистер Питерс окинул жену внимательным взглядом. Ее расползшаяся фигура не умещалась на стуле. Она, не отрываясь, как завороженная, смотрела в окно. По глазам ее было видно, что она недавно плакала.

— Не знаю, — сказал мистер Питерс вполголоса, — может, ничего и не выйдет.

В открытое окно были видны кирпичные стены и серые, голые задние дворы. Если бы не теплый воздух, входивший с улицы, можно было бы предположить, что город еще скован зимой, так неприветливо он встречал осаждавшую его весну. Но весна приходит не под гром орудий. Весна — сапер и подрывник, и капитуляция неизбежна.

«Попытаюсь», — сказал себе мистер Питерс и скорчил гримасу.

Он подошел к жене и обнял ее за плечи.

— Клара, милая, — сказал он тоном, который не обманул бы даже тюленя, — зачем мы все ссоримся? Ведь ты же моя душечка-пампушечка.

Стыдно, мистер Питерс! Черным крестом отметит вас Купидон в своей главной книге. Вам предъявляется тяжкое обвинение: шантаж и подделка священнейших слов любви.

Но чудо весны совершилось. В голую комнату над голым двором между черных стен проник Предвестник. Это было нелепо, но… Да, это ловушка, и вы, сударыня, и вы, сударь, и все мы в нее попадаемся.

Красная, толстая, плачущая, как Ниобея или Ниагара, миссис Питерс бросилась на шею своему повелителю и залила его слезами. Мистер Питерс был бы рад извлечь доллар из семейного сейфа, но его руки были плотно прижаты к бокам.

— Ты меня любишь, Джеймс? — спросила миссис Питерс.

— Безумно, — сказал Джеймс, — но…

— Ты болен! — воскликнула миссис Питерс. — Почему у тебя такой усталый вид?

— Я немного ослабел, — сказал мистер Питерс. — Я…

— Подожди, я знаю, что тебе нужно. Подожди, Джеймс, я сейчас вернусь.

Обняв его на прощанье так крепко, что он вспомнил «Непобедимого турка», она выбежала из комнаты и загромыхала вниз по лестнице.

Мистер Питерс засунул большие пальцы за подтяжки.

— Отлично, — сообщил он потолку. — Дело на мази. Я и не знал, что мою старуху еще можно поддеть на всякие эти амуры. Да-с, чем я не Клод Мельнот[8] из Ист-Сайда? А? Пари держу, что доллар мой. Интересно, куда это она пошла. Небось, на второй этаж, рассказать миссис Мэлдун, что мы помирились. Это надо запомнить. Лаской действовать! А Рэгзи говорил — под микитки!

Миссис Питерс вернулась с бутылкой настойки сарсапариллы.

— Вот хорошо, что у меня был этот доллар, — сказала она. — Ты совсем исхудал, мой голубчик.

Мистер Питерс дал влить себе в рот столовую ложку настойки. Потом миссис Питерс села к нему на колени и прошептала:

— Назови меня еще раз душечкой-пампушечкой, Джеймс.

Он сидел неподвижно, придавленный к стулу новым воплощением богини весны.

Весна наступила.

В Юнион-сквере мистер Рэгздейл и мистер Кид, изнывая от жажды, ерзали на скамейке в ожидании д’Артаньяна с долларом.

«Лучше бы я сразу схватил ее за горло», — думал мистер Питерс.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Пока ждет автомобиль

Как только начало смеркаться, в этот тихий уголок тихого маленького парка опять пришла девушка в сером платье. Она села на скамью и открыла книгу, так как еще с полчаса можно было читать при дневном свете.

Повторяем: она была в простом сером платье — простом ровно настолько, чтобы не бросалась в глаза безупречность его покроя и стиля. Негустая вуаль спускалась с шляпки в виде тюрбана на лицо, сиявшее спокойной, строгой красотой. Девушка приходила сюда в это же самое время и вчера и позавчера, и был некто, кто знал об этом.

Молодой человек, знавший об этом, бродил неподалеку, возлагая жертвы на алтарь Случая, в надежде на милость этого великого идола. Его благочестие было вознаграждено, — девушка перевернула страницу, книга выскользнула у нее из рук и упала, отлетев от скамьи на целых два шага.

Не теряя ни секунды, молодой человек алчно ринулся к яркому томику и подал его девушке, строго придерживаясь того стиля, который укоренился в наших парках и других общественных местах и представляет собою смесь галантности с надеждой, умеряемых почтением к постовому полисмену на углу. Приятным голосом он рискнул отпустить незначительное замечание относительно погоды — обычная вступительная тема, ответственная за многие несчастья на земле, — и замер на месте, ожидая своей участи.

Девушка не спеша окинула взглядом его скромный аккуратный костюм и лицо, не отличавшееся особой выразительностью.

— Можете сесть, если хотите, — сказала она глубоким, неторопливым контральто. — Право, мне даже хочется, чтобы вы сели. Все равно уже темно и читать трудно. Я предпочитаю поболтать.

Раб Случая с готовностью опустился на скамью.

— Известно ли вам, — начал он, изрекая формулу, которой обычно открывают митинг ораторы в парке, — что вы самая что ни на есть потрясающая девушка, какую я когда-либо видел? Я вчера не спускал с вас глаз. Или вы, деточка, даже не заметили, что кое-кто совсем одурел от ваших прелестных глазенок?

— Кто бы ни были вы, — произнесла девушка ледяным тоном, — прошу не забывать, что я — леди. Я прощаю вам слова, с которыми вы только что обратились ко мне, — заблуждение ваше, несомненно, вполне естественно для человека вашего круга. Я предложила вам сесть; если мое приглашение позволяет вам называть меня «деточкой», я беру его назад.

— Ради бога, простите, — взмолился молодой человек. Самодовольство, написанное на его лице, сменилось выражением смирения и раскаяния. — Я ошибся; понимаете, я хочу сказать, что обычно девушки в парке… вы этого, конечно, не знаете, но…

— Оставим эту тему. Я, конечно, это знаю. Лучше расскажите мне обо всех этих людях, которые проходят мимо нас, каждый своим путем. Куда идут они? Почему так спешат? Счастливы ли они?

Молодой человек мгновенно утратил игривый вид. Он ответил не сразу, — трудно было понять, какая собственно роль ему предназначена.

— Да, очень интересно наблюдать за ними, — промямлил он, решив, наконец, что постиг настроение своей собеседницы. — Чудесная загадка жизни. Одни идут ужинать, другие… гм… в другие места. Хотелось бы узнать, как они живут.

— Мне — нет, — сказала девушка. — Я не настолько любознательна. Я прихожу сюда посидеть только затем, чтобы хоть ненадолго стать ближе к великому,трепещущему сердцу человечества. Моя жизнь проходит так далеко от него, что я никогда не слышу его биения. Скажите, догадываетесь ли вы, почему я так говорю с вами, мистер…

— Паркенстэкер, — подсказал молодой человек и взглянул вопросительно и с надеждой.

— Нет, — сказала девушка, подняв тонкий пальчик и слегка улыбнувшись. — Она слишком хорошо известна. Нет никакой возможности помешать газетам печатать некоторые фамилии. И даже портреты. Эта вуалетка и шляпа моей горничной делают меня «инкогнито». Если бы вы знали, как смотрит на меня шофер всякий раз, как думает, что я не замечаю его взглядов. Скажу откровенно: существует всего пять или шесть фамилий, принадлежащих к святая святых; и моя, по случайности рождения, входит в их число. Я говорю все это вам, мистер Стекенпот…

— Паркенстэкер, — скромно поправил молодой человек.

— …мистер Паркенстэкер, потому что мне хотелось хоть раз в жизни поговорить с естественным человеком — с человеком, не испорченным презренным блеском богатства и так называемым «высоким общественным положением». Ах, вы не поверите, как я устала от денег — вечно деньги, деньги! И от всех, кто окружает меня, — все пляшут, как марионетки, и все на один лад. Я просто больна от развлечений, брильянтов, выездов, общества, от роскоши всякого рода.

— А я всегда был склонен думать, — осмелился нерешительно заметить молодой человек, — что деньги, должно быть, все-таки недурная вещь.

— Достаток в средствах, конечно, желателен. Но когда у вас столько миллионов, что… — Она заключила фразу жестом отчаяния. — Однообразие, рутина, — продолжала она, — вот что нагоняет тоску. Выезды, обеды, театры, балы, ужины — и на всем позолота бьющего через край богатства. Порою даже хруст льдинки в моем бокале с шампанским способен свести меня с ума.

Мистер Паркенстэкер, казалось, слушал ее с неподдельным интересом.

— Мне всегда нравилось, — проговорил он, — читать и слушать о жизни богачей и великосветского общества. Должно быть, я немножко сноб. Но я люблю обо всем иметь точные сведения. У меня составилось представление, что шампанское замораживают в бутылках, а не кладут лед прямо в бокалы.

Девушка рассмеялась мелодичным смехом, — его замечание, видно, позабавило ее от души.

— Да будет вам известно, — объяснила она снисходительным тоном, — что мы, люди праздного сословия, часто развлекаемся именно тем, что нарушаем установленные традиции. Как раз последнее время модно класть лед в шампанское. Эта причуда вошла в обычай с обеда в Уолдорфе, который давали в честь приезда татарского князя. Но скоро эта прихоть сменится другой. Неделю тому назад на званом обеде на Мэдисон-авеню возле каждого прибора была положена зеленая лайковая перчатка, которую полагалось надеть, кушая маслины.

— Да, — признался молодой человек смиренно, — все эти тонкости, все эти забавы интимных кругов высшего света остаются неизвестными широкой публике.

— Иногда, — продолжала девушка, принимая его признание в невежестве легким кивком головы, — иногда я думаю, что если б я могла полюбить, то только человека из низшего класса. Какого-нибудь труженика, а не трутня. Но безусловно требования богатства и знатности окажутся сильней моих склонностей. Сейчас, например, меня осаждают двое. Один из них герцог немецкого княжества. Я подозреваю, что у него есть или была жена, которую он довел до сумасшествия своей необузданностью и жестокостью. Другой претендент — английский маркиз, такой чопорный и расчетливый, что я, пожалуй, предпочту свирепость герцога. Но что побуждает меня говорить все это вам, мистер Покенстэкер?

— Паркенстэкер, — едва слышно поправил молодой человек. — Честное слово, вы не можете себе представить, как я ценю ваше доверие.

Девушка окинула его спокойным, безразличным взглядом, подчеркнувшим разницу их общественного положения.

— Какая у вас профессия, мистер Паркенстэкер? — спросила она.

— Очень скромная. Но я рассчитываю кое-чего добиться в жизни. Вы это серьезно сказали, что можете полюбить человека из низшего класса?

— Да, конечно. Но я сказала: «могла бы». Не забудьте про герцога и маркиза. Да, ни одна профессия не показалась бы мне слишком низкой, лишь бы сам человек мне нравился.

— Я работаю, — объявил мистер Паркенстэкер, — в одном ресторане.

Девушка слегка вздрогнула.

— Но не в качестве официанта? — спросила она почти умоляюще. — Всякий труд благороден, но… личное обслуживание, вы понимаете, лакеи и…

— Нет, я не официант. Я кассир в… — Напротив, на улице, идущей вдоль парка, сияли электрические буквы вывески «Ресторан». — Я служу кассиром вон в том ресторане.

Девушка взглянула на крохотные часики на браслетке тонкой работы и поспешно встала. Она сунула книгу в изящную сумочку, висевшую у пояса, в которой книга едва помещалась.

— Почему вы не на работе? — спросила девушка.

— Я сегодня в ночной смене, — сказал молодой человек. — В моем распоряжении еще целый час. Но ведь это не последняя наша встреча? Могу я надеяться?..

— Не знаю. Возможно. А впрочем, может, мой каприз больше не повторится. Я должна спешить. Меня ждет званый обед, а потом ложа в театре — опять, увы, все тот же неразрывный круг. Вы, вероятно, когда шли сюда, заметили автомобиль на углу возле парка? Весь белый.

— И с красными колесами? — спросил молодой человек, задумчиво сдвинув брови.

— Да. Я всегда приезжаю сюда в этом авто. Пьер ждет меня у входа. Он уверен, что я провожу время в магазине на площади, по ту сторону парка. Представляете вы себе путы жизни, в которой мы вынуждены обманывать даже собственных шоферов? До свидания.

— Но уже совсем стемнело, — сказал мистер Паркенстэкер, — а в парке столько всяких грубиянов. Разрешите мне проводить…

— Если вы хоть сколько-нибудь считаетесь с моими желаниями, — решительно ответила девушка, — вы останетесь на этой скамье еще десять минут после того, как я уйду. Я вовсе не ставлю вам это в вину, но вы, по всей вероятности, осведомлены о том, что обычно на автомобилях стоят монограммы их владельцев. Еще раз до свидания.

Быстро и с достоинством удалилась она в темноту аллеи. Молодой человек глядел вслед ее стройной фигуре, пока она не вышла из парка, направляясь к углу, где стоял автомобиль. Затем, не колеблясь, он стал предательски красться следом за ней, прячась за деревьями и кустами, все время идя параллельно пути, по которому шла девушка, ни на секунду не теряя ее из виду.

Дойдя до угла, девушка повернула голову в сторону белого автомобиля, мельком взглянула на него, прошла мимо и стала переходить улицу. Под прикрытием стоявшего возле парка кеба молодой человек следил взглядом за каждым ее движением. Ступив на противоположный тротуар, девушка толкнула дверь ресторана с сияющей вывеской. Ресторан был из числа тех, где все сверкает, все выкрашено в белую краску, всюду стекло и где можно пообедать дешево и шикарно. Девушка прошла через весь ресторан, скрылась куда-то в глубине его и тут же вынырнула вновь, но уже без шляпы и вуалетки.

Сразу за входной стеклянной дверью помещалась касса. Рыжеволосая девушка, сидевшая за ней, решительно взглянула на часы и стала слезать с табурета. Девушка в сером платье заняла ее место.

Молодой человек сунул руки в карманы и медленно пошел назад. На углу он споткнулся о маленький томик в бумажной обертке, валявшийся на земле. По яркой обложке он узнал книгу, которую читала девушка. Он небрежно поднял ее и прочел заголовок: «Новые сказки Шехерезады»; имя автора было Стивенсон. Молодой человек уронил книгу в траву и с минуту стоял в нерешительности. Потом открыл дверцу белого автомобиля, сел, откинувшись на подушки, и сказал шоферу три слова:

— В клуб, Анри.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Комедия любопытства

Можно избежать смертоносного дыхания анчара, что бы ни говорили любители метафор; можно, если очень повезет, подбить глаз василиску; можно даже увернуться от Цербера и Аргуса; но ни одному человеку, будь он живой или мертвый, невозможно уйти от любопытного взгляда зеваки.

Нью-Йорк — город зевак. Много в нем, конечно, и таких людей, которые идут своей дорогой, сколачивая капитал и не глядя ни направо, ни налево, но есть и целое племя, очень своеобразное, состоящее, наподобие марсиан, единственно из глаз и средств передвижения.

Эти фанатики любопытства, словно мухи, целым роем слетаются на место всякого необычайного происшествия и, затаив дыхание, проталкиваются как можно ближе. Открывает ли рабочий люк, попадает ли под трамвай житель северной окраины, роняет ли мальчишка яйцо на тротуар, возвращаясь домой из лавочки, теряет ли дама мелкую монету, выпавшую из дыры в перчатке, увозит ли полиция телефон и записи скаковых ставок из читальни Ибсеновского общества, провалятся ли в подземку один-два дома или сенатор Депью выйдет на прогулку — при всяком счастливом или несчастном случае племя зевак, теряя разум, неудержимо стремится к месту происшествия.

Важность события не играет роли. С одинаковым интересом и увлечением они глазеют и на опереточную певичку и на человека, малюющего рекламу печеночных пилюль. Они готовы обступить тесным кругом и колченогого инвалида и буксующий автомобиль. Они страдают манией любопытства. Это зрительные обжоры, которые наслаждаются несчастьем ближнего, захлебываются им. Они смотрят, глядят, пялятся, таращатся мутными рыбьими глазами на приманку несчастья, словно пучеглазый окунь.

Казалось бы, эти одержимые любопытством являют собой совсем неподходящую дичь для пламенных стрел Купидона, однако даже среди простейших трудно найти совершенно невосприимчивую особь. Да, прекрасная богиня романтики осенила своим крылом двух представителей племени зевак, и любовь проникла в их сердца, когда они стояли над распростертым телом человека, которого переехал фургон с пивом.

Уильям Прай первым прибыл на место. Он был знатоком по части таких зрелищ. Весь сияя от радости, он стоял над жертвой несчастного случая и внимал ее стонам, словно нежнейшей музыке. Толпа зевак плотно сгрудилась вокруг жертвы, и Уильям Прай заметил сильное движение в этой толпе как раз против того места, где он стоял. Какое-то стремительно несущееся тело рассекало толпу, словно смерч, отшвыривая людей в стороны. Орудуя локтями, зонтиком, шляпной булавкой, языком и ногтями, Вайолет Сеймур прокладывала себе дорогу в первый ряд зрителей. Силачи, которые без труда садились на гарлемский поезд в 5.30, отлетали, как слабые дети, столкнувшись с ней на пути к центру. Две солидные дамы, своими глазами видевшие свадьбу герцога Роксборо и не раз останавливавшие все движение на Двадцать третьей улице, после встречи с Вайолет отступили во второй ряд, оправляя порванные блузки. Уильям Прай полюбил ее с первого взгляда.

Карета скорой помощи увезла бессознательного пособника Купидона. Уильям и Вайолет остались и после того, как толпа разошлась. Это были настоящие зеваки. Люди, которые покидают место происшествия вместе с каретой скорой помощи, лишены тех необходимых элементов, из которых состоит истинное любопытство. Тонкий букет события, его настоящий вкус можно распознать только напоследок — пожирая глазами место происшествия, разглядывая пристально дома напротив, замирая в мечтах, с которыми не сравнится бред курильщика опиума. Вайолет Сеймур и Уильям Прай знали толк в несчастных случаях и умели извлекать из каждого события весь сок до последней капли.



Потом они посмотрели друг на друга. У Вайолет была коричневая родинка на шее, величиной с серебряные полдоллара. Уильям так и впился в нее глазами. У Прая были необыкновенно кривые ноги. Вайолет дала себе волю и смотрела на них, не отрывая взгляда. Они долго стояли лицом к лицу, глазея друг на друга. Этикет не позволял им заговорить; зато в Городе Зевак разрешается сколько угодно глядеть на деревья в парке и на физические недостатки ближних.

Наконец, они расстались со вздохом. Но пивным фургоном правил Купидон, и колесо, переехавшее чью-то ногу, соединило два любящих сердца.

Во второй раз герой и героиня встретились перед дощатым забором поблизости от Бродвея. День выдался крайне неудачный. Не было драк на улицах, дети не попадали под трамвай, калеки и толстяки в неглиже встречались очень редко; никто не выказывал склонности поскользнуться на банановой корке или упасть в обморок. Не видно было даже чудака из Кокомо, штат Индиана, который выдает себя за родственника бывшего мэра Лоу и швыряет мелочь из окошечка кеба. Глядеть было не на что, и Уильям Прай уже начинал томиться от скуки.

И вдруг он увидел, что перед щитом для объявлений, усиленно толкаясь и пихаясь, стоит целая толпа. Бросившись туда опрометью, он сшиб с ног старуху и мальчишку с бутылкой молока и с нечеловеческой энергией проложил себе дорогу в центр круга. Вайолет Сеймур уже стояла в первом ряду без одного рукава и двух золотых пломб, с вывихнутой рукой и сломанной планшеткой корсета, не помня себя от счастья. Она смотрела на то, что было перед нею. Маляр выписывал на заборе: «Ешьте галеты, от них ваше лицо округлится».

Увидев Уильяма Прая, Вайолет покраснела. Уильям саданул под ребро даму в черном шелковом реглане, лягнул мальчишку, съездил по уху старого джентльмена и сумел протолкаться поближе к Вайолет. Они стояли рядом целый час, глядя, как маляр выписывает буквы. Потом Уильям не смог дольше скрывать свои чувства. Он дотронулся до ее плеча.

— Пойдемте со мной, — сказал он. — Я знаю, где сидит чистильщик сапог без кадыка.

Она бросила на него застенчивый взгляд, но этот взгляд светился несомненной любовью, преобразившей ее лицо.

— И вы приберегли это для меня? — спросила она, вся объятая смутным трепетом первого объяснения в любви.

Они вместе побежали к ларьку чистильщика и простояли больше часа, глазея на юного урода.

На тротуар перед ними упал с пятого этажа мойщик окон. Когда подъехала под звон колокола скорая помощь, Уильям радостно пожал руку Вайолет.

— Четыре ребра по меньшей мере и сложный перелом, — быстро шепнул он. — Ты не жалеешь, что встретила меня, дорогая?

— Я? — сказала Вайолет, отвечая на его пожатие. — Конечно, не жалею. Я могла бы целый день стоять и глазеть рядом с тобой.

Спустя несколько дней их роман достиг высшей точки. Быть может, читатель помнит, какое волнение переживал весь город, когда негритянке Элизе Джейн надо было вручить судебную повестку. Все племя зевак глазело, не сходя с места. Уильям Прай своими руками положил доску на два пивных бочонка напротив того дома, где жила Элиза Джейн. Они с Вайолет просидели там три дня и три ночи. Потом одному сыщику пришло в голову, что можно открыть двери и вручить повестку. Он послал за кинетоскопом и так и сделал.

Две души с такими сродными стремлениями неминуемо должны были соединиться. Уильям Прай и Вайолет Сеймур обручились в тот же вечер, после того как полисмен прогнал их резиновой дубинкой. Семена любви пали на добрую почву, дружно взошли и расцвели пышным цветом.

Свадьба была назначена на десятое июня. Большая церковь была вся завалена цветами. Многочисленное племя зевак, рассеянное по всему свету, просто помешано на свадьбах. Это пессимисты на церковных скамьях. Они высмеивают жениха и издеваются над невестой. Они приходят потешаться над вашим браком, а если вам удается сбежать от Гименея на бледном коне смерти, они являются на похороны, садятся на ту же скамью и оплакивают ваше счастливое избавление. Любопытство — растяжимое понятие.

Церковь была ярко освещена. На асфальтовом тротуаре был разложен бархатный ковер, доходивший до самой мостовой. Подружки невесты расправляли друг другу ленты на поясе и перешептывались насчет невестиных веснушек. Кучера украшали свои кнуты белыми бантами и жалели, что время от выпивки до выпивки тянется так долго. Пастор размышлял о том, сколько ему заплатят, и соображал, хватит ли этих денег на новый костюм для него самого и на портрет Лоры Джин Либби[9] для его жены. Да, в воздухе реял Купидон.

А перед церковью, братья мои, волновались и колыхались тесные ряды племени зевак. Они стояли двумя сплошными массами, разделенные ковром и дубинками полицейских. Они толпились, как стадо, дрались, толкались, отступали и наступали и давили друг друга, чтобы увидеть, как девчонка в белой вуали приобретет законное право обыскивать карманы мужа, пока он спит.

Однако час, назначенный для свадьбы, наступил и прошел, а жениха с невестой все не было. Нетерпение сменилось тревогой, тревога привела к поискам, но героев дня нигде не могли найти. Тут вмешались в дело два дюжих полисмена и вытащили из разъяренной толпы зевак помятого и полузадохшегося субъекта с обручальным кольцом в жилетном кармане и громко рыдающую растрепанную женщину, всю оборванную и в синяках.

Уильям Прай и Вайолет Сеймур, верные привычке, смешались с буйной толпой зрителей, не устояв перед обуревавшим их желанием видеть самих себя, в роли жениха и невесты, входящими в убранную розами церковь.

Любопытство — то же шило в мешке.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Прихоти фортуны

Есть свои аристократы и среди городских общественных парков и даже среди бродяг, избравших их своей резиденцией. Вэленс не столько знал, сколько чуял это инстинктом, и когда ему пришлось спуститься из своего мира в неведомый хаос, ноги сами понесли его на Мэдисон-сквер.

Порывистый и колючий, как школьницы — былых времен — юный май выстуживал своим дыханием деревья с набухшими почками. Вэленс застегнул пальто, закурил последнюю папиросу и уселся на скамью. Минуты три он предавался легким сожалениям о последней сотне из последней тысячи долларов — ее отобрал полисмен на велосипеде, когда положил конец его последней поездке на автомобиле. Затем он порылся во всех карманах и ни в одном не нашел ни единого цента. Сегодня утром он съехал с квартиры. Обстановка пошла на покрытие кое-каких долгов. Костюмы — все, кроме того, что был на нем, — перешли лакею в счет задержанного жалованья. И теперь во всем городе не было для него ни постели, ни жареного омара, ни денег на трамвайный билет, ни гвоздики в бутоньерку — оставалось или выпрашивать все это у друзей или же раздобывать неблаговидными способами. Вот он и предпочел парк.

И все потому, что некий дядя лишил его наследства и свел к нулю свои щедрые даяния. А это все потому, что племянник выказал непослушание относительно некой молодой особы, которая в данном рассказе не фигурирует: читатели, диктующие авторам свои собственные литературные законы, могут на этом дальнейшее чтение прекратить.

Имелся еще и второй племянник — другой фамильной ветви и когда-то дядин любимец и предполагаемый наследник. Не оправдав, однако, надежд и впав в немилость, он давным-давно исчез, погрязши где-то в темной жизненной трясине. Но теперь принимались меры, чтобы извлечь его оттуда — ему предстояло вновь обрести и благосклонность и наследство. А Вэленс величественно, как падший Люцифер, низвергся в бездонную пропасть, примкнув к обтрепанным привидениям маленького парка.

Он откинулся на жесткую спинку скамьи и засмеялся, выдохнув легкое облачко дыма в нижние ветви деревьев. Все нити его жизни внезапно оказались обрезаны, и это вызвало в нем чувство свободы, душевный подъем, почти ликование. У него было ощущение воздухоплавателя, который перерезал ремни своего воздушного шара и дал ему уплыть вдаль.

Было уже около десяти часов вечера. Скамьи начинали пустеть. Обитатель парка, стойкий борец с осенней прохладой, обычно не спешит броситься в атаку на авангард холодной когорты весны.

Но вот со скамьи возле плещущего фонтана поднялся некто, подошел к Вэленсу и присел с ним рядом. Не то еще молодой, не то уже в годах; дешевые «меблирашки» оставили ему свой налет замшелости; бритвы и гребешки обошли его стороной; спиртное в кем было прочно закупорено и скреплено дьяволовой печатью. Он попросил «огонька» — принятая среди завсегдатаев парковых скамей формула, имеющая целью завязать разговор.

— Вы не здешний, не из постоянных, — обратился он к Вэленсу. — Костюм от портного я всегда распознаю. Вы шли через парк и сели отдохнуть. Можно мне поговорить с вами? Мне сейчас нельзя быть одному. Я боюсь… боюсь… Пробовал рассказать кое-кому тут в парке. Все думают, что я спятил. Послушайте — ну дайте мне объяснить вам. Пара сушек и яблоко — вот все, что я ел сегодня. А завтра я займу очередь на получение наследства в три миллиона. Тот ресторан, который вы видите отсюда и перед которым скопилось столько машин, будет для меня слишком дешев. Вы мне верите? Верите, что говорю правду?

— Не сомневаюсь ни одной минуты, — ответил Вэленс, рассмеявшись. — Вчера я там обедал, а сегодня не мог бы заказать себе чашку кофе за пять центов.

— Но вид у вас не такой, будто вы один из нашей братии. Что ж, бывает. Я сам когда-то жил шикарно — несколько лет тому назад. А что с вами стряслось?

— Я… меня уволили с работы.

— Нью-Йорк это ад кромешный, вот что это такое, — продолжал новый знакомец Вэленса. — Сегодня вы едите на китайском фарфоре, а на следующий день — в китайской обжорке, где вас кормят паршивым рагу. Мне в жизни так не повезло, что дальше некуда. Пять лет я только что руку за подаянием не протягивал. А растили меня для роскоши и безделья. Послушайте… мне не совестно сказать вам — надо же мне поговорить с кем-то. Я боюсь… Понимаете? Боюсь… Меня зовут Айди. Вам, небось, и в голову не могло придти, что старик Полдинг — один из миллионеров с Риверсайд Драйв — приходится мне родней. Так вот, он мой дядя. Я когда-то жил у него в доме и денег у меня было сколько душе угодно. Послушайте, у вас не наберется на пару стаканчиков, мы бы с вами… Как вас зовут?

— Доусон, — ответил Вэленс. — Нет, к сожалению, в финансовом смысле я полный банкрот.

— Я вот уже неделю ночую в угольном погребе на Дивижн-стрит, — продолжал Айди. — И со мной там еще этот мошенник, его называют «Морис Пройдоха». Больше деваться было некуда. А нынче, когда я выбрался на улицу, в погреб явился какой-то тип с бумагами, спрашивал меня. Кто его знает, может это какой-нибудь хитрюга-фараон. На всякий случай я весь день держался подальше, вернулся только когда стемнело. Оказывается, он оставил мне письмо. Знаете, Доусон, от кого оно? От мистера Мида, известного адвоката. Солидная фирма. Я видел их вывеску на Энн-стрит. Старик Полдинг хочет, чтобы я разыграл роль блудного племянника, вернулся к родным пенатам и вновь стал его наследником и, как бывало, продувал его денежки. Завтра в десять утра мне надо явиться в адвокатскую контору и влезть в прежнюю свою шкуру — стать наследником, трех миллионов и получать десять тысяч в год на карманные расходы. И я боюсь… Я боюсь…

Айди вскочил на ноги и вскинул трясущиеся руки. Он задыхался, издавал истерические стоны.

Вэленс схватил его за руку и силком усадил на скамью.

— Успокойтесь! — скомандовал он с ноткой легкого отвращения в голосе. — Можно подумать, что вы не разбогатеть собираетесь, а только что лишились последнего. Чего вы боитесь?

Айди сидел присмиревший, но весь дрожал. Он вцепился в рукав Вэленса, и даже в неясном свете огней с Бродвея разжалованный наследник видел, что от непонятного страха у будущего миллионера выступили на лбу капли пота.

— Я боюсь, потому что все время думаю, вдруг до завтрашнего дня со мной что-нибудь случится. Не знаю, что именно, но что-нибудь такое… и денежки мои пролетят мимо. Боюсь, что на меня упадет дерево, боюсь, что меня задавит кеб, или с крыши свалится на голову камень, или еще что-нибудь… Я прежде никогда не трусил. Сотни ночей провел в этом парке, спал спокойно, как бревно, хоть и не знал, где наутро раздобуду себе завтрак. Но теперь дело другое. Доусон, я люблю деньги — я испытываю блаженство, когда они текут у меня меж пальцев, — и все-то гнут перед тобой спину, и все-то к твоим услугам — музыка, цветы, великолепный костюм. Пока я знал, что это уже не для меня, мне было наплевать. Я даже бывал доволен — голодный, в отрепьях, сидел здесь на скамье, слушал, как журчит фонтан, поглядывал на Проезжающие экипажи. Но сейчас богатство опять у меня в руках… почти что… И я просто не в силах ждать еще целых двенадцать часов. Со мной может стрястись любая беда — могу ослепнуть, умереть от разрыва сердца… Или наступит конец света, прежде чем я…

Пронзительно вскрикнув, Айди снова вскочил. Люди на ближайших скамьях зашевелились, стали оглядываться. Вэленс взял его под руку.

— Давайте походим, — сказал он успокаивающе. — Приведите нервы в порядок. Нет никаких причин для тревоги и опасений. Сегодняшняя ночь такая же, как и всякая другая.

— Вот, вот, — сказал Айди. — Не оставляйте меня одного, прошу вас, Доусон. Пройдемся немного вместе. Никогда прежде я так не раскисал, хоть жизнь мне то и дело ставила подножки. Скажите, вы не могли бы сообразить что-нибудь насчет ужина, а? Боюсь, нервы у меня так разошлись, что я просто не в состоянии идти клянчить.

Вэленс провел своего собеседника по теперь почти безлюдной Пятой авеню и затем повернул к Бродвею.

— Подождите здесь, — сказал он Айди, оставив его стоять в укромном темном месте неподалеку от знакомого Вэленсу отеля. Войдя в бар своей обычной, уверенной — прежней — походкой, он направился к стойке.

— Джимми, — обратился он к бармену, — там за дверью стоит какой-то бедняга. Говорит, голоден, и похоже на правду. Вы знаете, что они делают, если им дать деньги на руки? Приготовьте один или два сэндвича. Я прослежу, чтобы он их не выбросил.

— Да, конечно, мистер Вэленс, — сказал бармен. — Не все же они проходимцы. Я и сам не люблю видеть голодных.

Он завернул в салфетку щедрую бесплатную закуску, и Вэленс вынес сверток своему подопечному. Айди жадно накинулся на еду.

— Уж и не помню, когда мне доставался такой первоклассный даровой ужин, — сказал он. — А вы, Доусон, разве не будете есть?

— Благодарю, я не голоден, — ответил Вэленс.

— Вернемся в парк, — предложил Айди. — Фараоны нас там не потревожат. А ветчину и все остальное припрячу нам на утро. Сейчас больше есть не стану, еще чего доброго захвораю. Вдруг умру ночью от желудочных колик и так и не получу своих денег. Остается еще одиннадцать часов до того времени, как мне надо быть у адвоката! Вы не оставите меня, Доусон? Я боюсь, вдруг все-таки что-нибудь случится… У вас есть где ночевать?

— Нет, — ответил Вэленс. — Сегодня нет. Я проведу ночь на скамье вместе с вами.

— Хладнокровный вы тип, — заметил Айди, — если только не втираете мне очки. Другой на вашем месте стал бы волосы на голове рвать, что потерял хорошее место и очутился на улице.

— Помнится, я уже говорил, что, на мой взгляд, человек, рассчитывающий на следующий день получить большое состояние, должен был бы находиться в спокойном и приятном расположении духа, — ответил Вэленс, посмеиваясь.

— Да, чудно, — продолжал разглагольствовать Айди. — Чудно, как люди относятся к таким вещам. Вот ваша скамья, Доусон, как раз рядом с моей. Здесь свет не будет бить вам в глаза. Послушайте, Доусон: как только вернусь домой, заставлю моего старика дать вам рекомендательное письмо, устроить на работу. Вы нынче оказали мне огромную услугу. Не встреть я вас, не знаю, как бы я пережил эту ночь.

— Спасибо, — сказал Вэленс. — Скажите, вы укладываетесь на скамью или спите сидя?

Шли часы, а Вэленс все смотрел, почти не мигая, на звезды, мерцавшие сквозь ветви, и прислушивался к резкому стуку лошадиных копыт, затихающих где-то в южной части города. Ум его деятельно работал, но чувства будто уснули. Не было ни сожалений, ни страха, ни боли, ни ощущения физического неудобства. Даже когда мысли его обратились к уже упомянутой молодой особе, она показалась ему лишь обитательницей одной из тех далеких звезд, от которых он не отрывал взгляда. Ему вспомнились нелепые выходки его нового товарища, и он тихонько засмеялся, но веселее ему не стало. Вскоре каждодневная армия молочных фургонов двинулась па город, обратив его в грохочущий барабан. Вэленс уснул на своем неудобном ложе.

В десять часов утра оба они уже стояли у двери в контору Мида на Энн-стрит.

С приближением ответственного момента нервы у Айди совсем сдали, и Вэленс не решался оставить его одного как возможную жертву опасных случайностей, Которых тот так страшился.

Они вошли в контору, и мистер Мид поглядел на них удивленно. Мистер Мид и Вэленс были давнишними друзьями. Поздоровавшись с ним, адвокат повернулся к Айди — тот стоял бледный как полотно и дрожал всем телом.

— Я вчера же послал вам второе письмо, мистер Айди, — сказал он. — Сегодня утром я узнал, что вы отсутствовали и это второе письмо не получили. Оно уведомляло вас, что мистер Полдинг пересмотрел свое предложение по поводу вашего возвращения домой. Он решил отказаться от этой мысли и дает вам понять, что вы не должны рассчитывать на перемену отношений между вами.

Дрожь Айди мгновенно улеглась. На лицо вернулась краска. Он выпрямил спину, выдвинул челюсть вперед на полдюйма, в глазах его появился блеск. Одной рукой он сдвинул на затылок свою видавшую виды шляпу, другую энергичным, вызывающим жестом выбросил вперед. Набрав в легкие воздуха, он насмешливо расхохотался.

— Передайте старику Полдингу, чтобы он отправлялся ко всем чертям, — проговорил он громко и отчетливо, повернулся и вышел из конторы твердым, уверенным шагом.

Адвокат Мид с улыбкой повернулся к Вэленсу.

— Я рад, что вы заглянули ко мне, — сказал он приветливо. — Ваш дядя желает, чтобы вы немедленно вернулись домой. Он примирился с теми обстоятельствами, которые послужили причиной его необдуманного шага, н желает заверить вас, что все будет так, как было, и… Адамс! — позвал он клерка. — Принесите стакан воды — быстрее! Мистеру Вэленсу дурно.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Адское пламя

Есть у меня два-три знакомых редактора, к которым я, если вздумаю, могу хоть сейчас зайти поболтать на литературные темы. Раньше бывало, что они вызывали меня для беседы на литературные темы. Это не то же самое.

Так вот, они мне рассказывали, что немалая часть рукописей, приходящих в редакцию, имеет приписку от автора, где он клянется, что его сочинение «взято из жизни». Дальнейшая судьба такой рукописи зависит лишь от того, приложена к ней или нет почтовая марка. Если приложена, рукопись уходит назад к сочинителю. Нет — она летит в угол, где ее уже ждет пара старых калош, опрокинутая статуэтка Крылатой Победы или груда старых журналов, на обложке одного из которых изображен сам редактор, увлеченно читающий в подлиннике «Le Petit Journal»[10] (держа его вниз головой — это видно по иллюстрациям). Легендарная редакционная корзина для отвергнутых рукописей на самом деле не существует.

Итак, факты жизни — в презрении. Пройдет время, наука, природа, истина вотрутся в доверие к искусству. С фактами станут считаться. Злодеев потянут к ответу вместо того, чтобы выбирать их в правление акционерного общества. Но пока что вымысел живет в разводе с действительностью, платит ей алименты и выступает опекуном репортерских отчетов.

Вся эта преамбула здесь к тому, что я хочу рассказать вам историю «из жизни». Как таковая, она будет предельно простой. Все прилагательные я постараюсь заменить на предлоги и, если вы уловите в ней хоть какое-либо изящество слога, знайте, это вина наборщика. Я предложу вам рассказ из литературного быта большого города, и он будет полезен каждому в Госпорте, штат Индиана (и на двадцать пять миль в окружности), у кого на столе лежит готовая рукопись, начинающаяся примерно такими словами: «В старой ратуше еще слышались клики восторженных избирателей, но Гарвуд, тепло пожав руки своим верным друзьям и помощникам, уже пробивал путь в толпе, поспешая к судье Кресвеллу, где его ждала Айда».

Петтит прибыл из Алабамы, чтобы посвятить жизнь изящной словесности. В южных газетах уже появились восемь его рассказов с примечанием редакции, разъяснявшим, что автор — «сын нашего доблестного майора Петтингила Петтита, героя сражения при Лука-ут-Маунтен и бывшего окружного судьи».

Петтит был молодым человеком несколько сурового вида, из застенчивости скрывавшим свою большую начитанность. Мы с ним были друзьями. Отец его держал лавку в городке, называвшемся Хосиа. Петтит вырос в хосийских сосновых лесах и ракитниках. Он привез в саквояже два рукописных романа о похождениях в Пикардии в 1329 году некоего Гастона Лабуле, виконта де Монрепо. Не станем его осуждать, это может случиться с каждым. А потом мы вдруг пишем сногсшибательный очерк о малютке-газетчике и его колченогой собаке, и наш очерк печатают; ну, а потом… покупаем большой чемодан и ходим от дома к дому, предлагая усовершенствованные газовые горелки по доллару и двадцать пять центов за штуку: «Необходимо каждой хозяйке!»

Я привел Петтита в красный кирпичный дом, который в дальнейшем, когда мы со всем этим покончили, был увековечен в статье «Литературные реликвии старого Нью-Йорка». Петтит снял комнату, — лавка в Хосии пока что брала на себя его содержание. Я повел его по Нью-Йорку, и он не сказал мне ни разу, что авеню генерала Ли у них в Хосни значительно шире Бродвея. Это меня обнадежило, и я решился на последний экзамен.

— А что, если тебе написать о Нью-Йорке, — сказал я ему. — Скажем, «Вид с Бруклинского моста». Знаешь, взглянуть свежим глазом…

— Постарайся не быть идиотом, — ответил мне Петтит, — пойдем выпьем пива. Город мне в общем понравился.

Мы с ним обнаружили подлинное царство богемы и были в большом восторге. Ежедневно, утром и вечером, мы направлялись в один из этих дворцов из кафеля и стекла, где протекал грандиозный, грохочущий эпос жизни. Даже Валгалла, я думаю, не была столь шумной и славной. Классический мрамор столов, снежно-белые свитки салфеток в облитой светом витрине, безошибочно вагнеровские созвучия в перестуке тарелок и чашек, стаккато ножей и вилок, пронзительный речитатив облаченных в белые фартуки дев-официанток у стоек, напоминавших анатомический стол, и лейтмотив неумолчных кассовых аппаратов — все сливалось в гигантский ликующий, возвышающий душу синтез искусств, парад героической, исполненной символов жизни. И порция бобов стоила всего десять центов. Мы изумлялись, что наши собратья, служители муз, продолжают вкушать свои трапезы за унылыми столиками в почитающихся артистическими жалких кухмистерских. И содрогались при мысли, что они могут узнать про наш храм и осквернить его своим посещением.

Петтит писал рассказ за рассказом, но редакторы их браковали. Он писал про любовь, чего избегаю я, ибо твердо уверен, что это давно нам известное и популярное чувство должно обсуждаться лишь в узком кругу (на приеме у психиатра или в беседе с цветочницей), но отнюдь не на страницах общедоступных журналов. А редакторы утверждают, что женская часть их подписчиков хочет читать про любовь.

Позволю себе заметить, что это неверно. Женщины не читают в журналах любовных историй. Они ищут рассказы, где герои режутся в покер, и еще изучают рецепты примочек из огуречного сока. Рассказы с любовным сюжетом читают толстяки-коммивояжеры и десятилетние девочки. Я не хулю здесь редакторов. В большинстве своем это прекрасные люди, но все же не более чем люди — каждый из них ограничен собственным вкусом и навыками. Я знавал двух сотрудников в журнальной редакции, схожих, как два близнеца. Но один был привержен к романам Флобера, другой — любил джин.

Когда Петтит возвращался домой с отвергнутыми рукописями, мы садились читать их вдвоем, чтобы лучше понять, чем недоволен редактор. Это были совсем недурные рассказы, гладко написанные и кончавшиеся, как полагается, на последней странице. События в них развивались логично и в должной последовательности. Чего не хватало в них, это живой жизни. Представьте на миг, что вы заказали устрицы и вам подали блюдо симметрично разложенных раковин, но — пустых, без их сочных, соблазнительных обитателей. Не колеблясь, я дал понять автору, что надо солиднее знать предмет, о котором пишешь.

— На прошлой неделе ты продал рассказ, — сказал Петтит, — где описана стычка на приисках в Аризоне. Твой герой достает из кармана сорокапятикалиберный кольт и убивает одного за другим семь бандитов. Но кольты такого калибра — шестизарядные.

— Ты путаешь разные вещи, — сказал я. — Аризона далеко от Нью-Йорка. Я могу застрелить человека при помощи лассо и ускакать от погони на паре ковбойских штанов, и никто ничего не заметит — разве какой крохобор настрочит на меня кляузу. Ты в иной ситуации. Про любовь здесь, в Нью-Йорке, знают ничуть не меньше, чем где-нибудь в Миннесоте в пору ранней посадки картофеля. Допускаю, что у ньюйоркцев нет той непосредственности — читают не только Байрона, но и Биржевой бюллетень (раз уж книжки пошли на Б!). В общем, так или иначе, но этот недуг широко здесь известен. Ты можешь уверить редактора, что ковбой садится в седло, ухватившись за правое стремя, но с любовью, хочешь не хочешь, а должен быть аккуратен. Советую — лично влюбиться, познакомиться с делом практически.

Петтит влюбился. Я так и не знаю, принял он к сведению мой совет или пал жертвой случая.

Он повстречал эту девушку где-то на вечеринке: дерзкую, яркую, золотоволосую, озирающую вас с добродушным презрением нью-йоркскую девушку.

Так вот (зрелый повествовательный стиль разрешает нам время от времени так начинать нашу фразу), Петтит мгновенно рухнул. Познал на собственной шкуре рее сомнения, сердечные муки, тоску ожидания, о которых столь бледно писал.

Шейлока клянут за фунт мяса! Амур взыскал с Петтита не менее двадцати пяти фунтов. Так кто же из них ростовщик?

Как-то вечером Петтит явился ко мне сам не свой от восторга. Тощий, измученный, но сам не свой от восторга. Она подарила ему на память цветок.

— Старина, — заявил он с какой-то странной улыбкой, — кажется, я напишу этот рассказ о любви. Тот самый, ты знаешь, за который они ухватятся. Я чувствую, он во мне. Не ручаюсь за то, что получится, но чувствую — он во мне.

Я выгнал его из комнаты

— За стол и пиши, — приказал я. — Пока не поставишь точку. Я сказал тебе, надо влюбиться. Кончишь, сунешь сюда, под дверь. Не будем ждать до утра.

В два часа ночи послышался шорох под дверью. Прервав беседу с Монтенем, я взялся за Петтита.

Я листал его рукопись, и в ушах у меня не смолкало шипение гусей, легкомысленный щебет воробушков, воркование горлинок, протяжные крики ослов.

— О великая Сафо! — возроптал я в душе. — И это — священное пламя, которое, как утверждают, дает пищу гению и творит из него гражданина с обеспеченным заработком?

Рассказ Петтита был сентиментальной трухой с приправой из хныканья, сю-сю-сю-сю и беспримерного ячества. Все, что ему удалось накопить из литературного опыта, было утрачено. Слюнявость рассказа способна была пробудить цинический смех у самой чувствительной горничной.

Наутро я беспощадно сообщил ему мой приговор. Он идиотски осклабился.

— И преотлично, — сказал он. — Сожги его, старина. Какая мне, собственно, разница? Сегодня мы завтракаем с ней у Клермона.

Счастье длилось примерно месяц. После чего Петтит явился ко мне в беспросветном отчаянии: он получил отставку. Нес какую-то чушь об отъезде в южноамериканские страны, о цианистом калии, о безвременно ранней могиле. Добрых полдня я приводил его в чувство. Потом напитал его целительной порцией алкоголя. Как я говорил уже, это история из жизни и, значит, не может быть выдержана в одних голубых тонах. Две недели подряд я держал его на Омаре Хайяме и виски. Кроме того, каждый вечер я читал ему вслух ту колонку в вечерней газете, где говорится о хитростях женской косметики. Рекомендую всем этот способ лечения.

Исцелившись, мой Петтит снова принялся за рассказы. Он вернул себе легкость слога, стал писать почти хорошо. Тут взвивается занавес, начинается третье действие.

Его полюбила без памяти миниатюрная, кареглазая, молчаливая девушка из Нью-Гэмпшира, приехавшая в Нью-Йорк изучать прикладные искусства. Как это бывает с уроженками Новой Англии, под ледяной оболочкой она таила пылкую душу. Петтит не был чрезмерно влюблен, но проводил с ней свободное время. Она его обожала, порой докучала ему.

Дело дошло до кризиса, она чуть не выбросилась из окна, и Петтиту пришлось утешать ее ценой не очень-то искренней нежности. Даже я был смущен ее безоглядной привязанностью. Родная семья, традиции, верования — все пошло прахом, когда заговорила любовь. Положение было тревожное.

Как-то к вечеру Петтит заявился ко мне, позевывая. Как и тогда, он сообщил, что у него в голове превосходный рассказ. Как и тогда, я, не мешкая, усадил его за письменный стол. Был час ночи, когда у меня под дверью зашуршала бумага.

Прочитав рассказ Петтита, я подскочил и, хоть в доме все спали, издал ликующий вопль. Петтит создал свой шедевр. Между строк этой рукописи истекало горячей кровью живое женское сердце. Тайну трудно было постигнуть, но искусство, святое искусство и пульс живой жизни слились здесь в рассказ о любви, который хватал вас за глотку не хуже ангины. Я кинулся к Петтиту, хлопал его по спине, заклинал именами бессмертных, на которых мы с ним молились. Петтит в ответ лишь зевал и твердил, что его клонит ко сну.

Назавтра я потащил его прямо к редактору. Познакомившись с рукописью, великий человек привстал с кресла и пожал Петтиту руку. Это было лавровым венком, представлением к почетному ордену, верным доходом.

И тогда старичина Петтит как-то нехотя улыбнулся. Петтит — истинный джентльмен, так зову я его с той поры. Не бог знает, конечно, какой комплимент, но на слух он вроде получше, чем на бумаге.

— Да, я понял, — сказал мой друг Петтит и, взяв свой рассказ, стал рвать его в мелкие клочья, — я понял теперь правила этой игры. Настоящий рассказ не напишешь чернилами. И кровью сердца тоже рассказ не напишешь. Его можно написать только кровью чужого сердца. Прежде чем стать художником, нужно стать подлецом. Нет, назад в Алабаму! В лавку, к отцу, за прилавок. Закурим, старик.

На вокзале, прощаясь с Петтитом, я попытался оспорить его позицию.

— А сонеты Шекспира? — взмолился я, делая последнюю ставку.

— Та же подлость, — ответил Петтит, — они дарят тебе любовь, а ты ею торгуешь. Не лучше ли торговать лемехами у отца за прилавком?

— Выходит, — сказал я, — что ты не считаешься с мировыми…

— До свидания, старик! — сказал Петтит.

— …авторитетами, — завершил я свое возражение. — Послушай, старик, если там, у отца, вам понадобится еще продавец или толковый бухгалтер, обещай, что напишешь, ладно?

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Квадратура круга

Рискуя надоесть вам, автор считает своим долгом предпослать этому рассказу о сильных страстях вступление геометрического характера.

Природа движется по кругу. Искусство — по прямой линии. Все натуральное округлено, все искусственное угловато. Человек, заблудившийся в метель, сам того не сознавая, описывает круги; ноги горожанина, приученные к прямоугольным комнатам и площадям, уводят его по прямой линии прочь от него самого.

Круглые глаза ребенка служат типичным примером невинности; прищуренные, суженные до прямой линии глаза кокетки свидетельствуют о вторжении Искусства. Прямая линия рта говорит о хитрости и лукавстве; и кто же не читал самых вдохновенных лирических излияний Природы на губах, округлившихся для невинного поцелуя?

Красота — это Природа, достигшая совершенства, округленность — это ее главный атрибут. Возьмите, например, полную луну, золотой шар над входом в ссудную Кассу, купола храмов, круглый пирог с черникой, обручальное кольцо, арену цирка, круговую чашу, монету, которую вы даете на чай официанту. С другой стороны, прямая линия свидетельствует об отклонении от Природы. Сравните только пояс Венеры с прямыми складочками английской блузки.

Когда мы начинаем двигаться по прямой линии и огибать острые углы, наша натура терпит изменения. Таким образом, Природа, более гибкая, чем Искусство, приспособляется к его более жестким канонам. В результате нередко получается весьма курьезное явление, например: голубая роза, древесный спирт, штат Миссури, голосующий за республиканцев, цветная капуста в сухарях и житель Нью-Йорка.

Природные свойства быстрее всего утрачиваются в большом городе. Причину этого надо искать не в этике, а в геометрии. Прямые линии улиц и зданий, прямолинейность законов и обычаев, тротуары, никогда не отклоняющиеся от прямой линии, строгие, жесткие правила, не допускающие компромисса ни в чем, даже в отдыхе и развлечениях, — все это бросает холодный вызов кривой линии Природы.

Поэтому можно сказать, что большой город разрешил задачу о квадратуре круга. И можно прибавить, что это математическое введение предшествует рассказу об одной кентуккийской вендетте, которую судьба привела в город, имеющий обыкновение обламывать и обминать все, что в него входит, и придавать ему форму своих углов.

Эта вендетта началась в Камберлендских горах между семействами Фолуэл и Гаркнесс. Первой жертвой кровной вражды пала охотничья собака Билла Гаркнесса, тренированная на опоссума. Гаркнессы возместили эту тяжелую утрату, укокошив главу рода Фолуэлов. Фолуэлы не задержались с ответом. Они смазали дробовики и отправили Билла Гаркнесса вслед за его собакой в ту страну, где опоссум сам слезает к охотнику с дерева, не дожидаясь, чтобы дерево срубили.

Вендетта процветала в течение сорока лет. Гаркнессов пристреливали через освещенные окна их домов, за плугом, во сне, по дороге с молитвенных собраний, на дуэли, в трезвом виде и наоборот, поодиночке и семейными группами, подготовленными к переходу в лучший мир и в нераскаянном состоянии. Ветви родословного древа Фолуэлов отсекались точно таким же образом, в полном согласии с традициями и обычаями их страны.

В конце концов после такой усиленной стрижки родословного древа в живых осталось по одному человеку с каждой стороны. И тут Кол Гаркнесс, рассудив, вероятно, что продолжение фамильной распри приняло бы уж чересчур личный характер, неожиданно скрылся из Кэмберленда, игнорируя все права Сэма, последнего мстителя из рода Фолуэлов.

Через год после этого Сэм Фолуэл узнал, что его наследственный враг, здравый и невредимый, живет в Нью-Йорке. Сэм вышел во двор, перевернул кверху дном большой котел для стирки белья, наскреб со дна сажи, смешал ее со свиным салом и начистил этой смесью сапоги. Потом надел дешевый костюм когда-то орехового цвета, а теперь перекрашенный в черный, белую рубашку и воротничок и уложил в ковровый саквояж белье, достойное спартанца. Он снял с гвоздя дробовик, но тут же со вздохом повесил его обратно. Какой бы похвальной и высоконравственной ни считалась эта привычка в Кэмберленде, неизвестно еще, что скажут в Нью-Йорке, если он начнет охотиться на белок среди небоскребов Бродвея. Старенький, но надежный кольт, покоившийся много лет в ящике комода, показался ему самым подходящим оружием для того, чтобы перенести вендетту в столичные сферы. Этот револьвер вместе с охотничьим ножом в кожаных ножнах Сэм уложил в ковровый саквояж. И, проезжая верхом на муле мимо кедровой рощи к станции железной дороги, он обернулся и окинул мрачным взглядом кучку белых сосновых надгробий — родовое кладбище Фолуэлов.

Сэм Фолуэл прибыл в Нью-Йорк поздно вечером. Все еще следуя свободным законам природы, движущейся по кругу, он сначала не заметил грозных, безжалостных, острых и жестких углов большого города, затаившегося во мраке и готового сомкнуться вокруг его сердца и мозга и отштамповать его наподобие остальных своих жертв. Кебмен выхватил Сэма из гущи пассажиров, как он сам, бывало, выхватывал орех из вороха опавших листьев, и умчал в гостиницу, соответствующую его сапогам и ковровому саквояжу.

На следующее утро последний из Фолуэлов сделал вылазку в город, где скрывался последний из Гаркнессов. Кольт он засунул под пиджак и укрепил на узком ремешке; охотничий нож висел у него между лопаток, на полдюйма от воротника. Ему было известно одно — что Кол Гаркнесс ездит с фургоном где-то в этом городе и что он, Сэм Фолуэл, должен его убить, — и как только он ступил на тротуар, глаза его налились кровью и сердце загорелось жаждою мести.

Шум и грохот центральных авеню завлекали его все дальше и дальше. Ему показалось, что вот-вот он встретит на улице Кола с кувшином для пива в одной руке, с хлыстом в другой и без пиджака, точь-в-точь, как где-нибудь во Франкфурте или Лорел-Сити. Но прошел почти час, а Кол все еще не попадался ему навстречу.

Может быть, он поджидал Сэма в засаде, готовясь застрелить его из окна или из-за двери. Некоторое время Сэм зорко следил за всеми дверьми и окнами.

К полудню городу надоело играть с ним, как кошка с мышью, и он вдруг прижал Сэма своими прямыми линиями.

Сэм Фолуэл стоял на месте скрещения двух больших прямых артерий города. Он посмотрел на все четыре стороны и увидел нашу планету, вырванную из своей орбиты и превращенную с помощью рулетки и уровня в прямоугольную плоскость, нарезанную на участки. Все живое двигалось по дорогам, по колеям, по рельсам, уложенное в систему, введенное в границы. Корнем жизни был кубический корень, мерой жизни была квадратная мера. Люди вереницей проходили мимо, ужасный шум и грохот оглушили его.

Сэм прислонился к острому углу каменного здания. Чужие лица мелькали мимо него тысячами, и ни одно из них не обратилось к нему. Ему казалось, что он уже умер, что он призрак и его никто не видит. И город поразил его сердце тоской одиночества.

Какой-то толстяк, отделившись от потока прохожих, остановился в нескольких шагах от него, дожидаясь трамвая. Сэм незаметно подобрался к нему поближе и заорал ему в ухо, стараясь перекричать уличный шум.

— У Ранкинсов свиньи весили куда больше наших, да ведь в ихних местах желуди совсем другие, много лучше, чем у нас…

Толстяк отодвинулся подальше и стал покупать жареные каштаны, чтобы скрыть свой испуг.

Сэм почувствовал, что необходимо выпить. На той стороне улицы мужчины входили и выходили через вращающуюся дверь. Сквозь нее мелькала блестящая стойка, уставленная бутылками. Мститель перешел дорогу и попытался войти. И здесь опять Искусство преобразило знакомый круг представлений. Рука Сэма не находила дверной ручки — она тщетно скользила по прямоугольной дубовой панели, окованной медью, без единого выступа, хотя бы с булавочную головку величиной, за который можно было бы ухватиться.

Смущенный, красный, растерянный, он отошел от бесполезной двери и сел на ступеньки. Дубинка из акации ткнула его в ребро.

— Проходи! — сказал полисмен. — Ты здесь давненько околачиваешься.

На следующем перекрестке резкий свисток оглушил Сэма. Он обернулся и увидел какого-то злодея, посылающего ему мрачные взгляды из-за дымящейся на жаровне горки земляных орехов. Он хотел перейти улицу. Какая-то громадная машина, без лошадей, с голосом быка и запахом коптящей лампы, промчалась мимо, ободрав ему колени. Кеб задел его ступицей, а извозчик дал ему понять, что любезности выдуманы не для таких случаев. Шофер, яростно названивая в звонок, впервые в жизни оказался солидарен с извозчиком. Крупная дама в шелковой жакетке «шанжан» толкнула его локтем в спину, а мальчишка газетчик, не торопясь, швырял в него банановыми корками и приговаривал: «И не хочется, да нельзя упускать такой случай».

Кол Гаркнесс, кончив работу и поставив фургон под навес, завернул за острый угол того самого здания, которому смелый замысел архитектора придал форму безопасной бритвы[11]. В толпе спешащих прохожих, всего в трех шагах впереди себя, он увидел кровного врага всех своих родных и близких.

Он остановился как вкопанный и в первое мгновение растерялся, застигнутый врасплох без оружия. Но Сэм Фолуэл уже заметил его своими зоркими глазами горца.

Последовал прыжок, поток прохожих на мгновение заколебался и покрылся рябью, и голос Сэма крикнул:

— Здорово, Кол! До чего же я рад тебя видеть!

И на углу Бродвея, Пятой авеню и Двадцать третьей улицы кровные враги из Кэмберленда пожали друг другу руки.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Розы, резеда и романтика

Рэвнел (Рэвнел — путешественник, художник и поэт) швырнул журнал на пол. Сэмми Браун, секретарь биржевого маклера, сидевший у окна, подскочил от неожиданности.

— В чем дело, Рэвви? — спросил он. — Критика пустила твои акции под откос?

— Романтика скончалась, — ответил Рэвнел шутливо. Когда Рэвнел говорил шутливо, он, как правило, бывал глубоко серьезен. Подобрав журнал, он небрежно его пролистал.

— Даже филистер вроде тебя, Сэмми, — сказал Рэвнел серьезно (тон, неизменно означавший, что он шутит), — наверное, способен это понять. Вот журнал, в котором некогда печатались Эдгар По и Лоуэлл, Уитмен и Брет Гарт, Дюморье и Лэньир, и… но хватит и этого. А вот литературное пиршество, которое предлагает тебе его последний номер: статья о кочегарах и угольных ямах на военных кораблях; разоблачение методов, применяемых при изготовлении ливерной колбасы; продолжение повести о международной операции с сухими дрожжами, успешно завершенной Уолл-стритом; сонет, посвященный медведю, по которому промазал наш президент[12]; очерк некой девицы, которая неделю занималась тайным сбором сведений, строча комбинезоны где-то на Ист-Сайде; «художественный» рассказ, от которого разит гаражом и автомобилями некой марки — разумеется, в заголовке фигурируют слова «Амур» и «шофер». Далее следуют: статья о военно-морской стратегии, снабженная иллюстрациями — Непобедимая Армада[13] и новые паромы, курсирующие между Манхэттеном и Статен-Айлендом; повестушка про политикана из низов, который покорил сердце красавицы с Пятой авеню, поставив ей фонарь под глазом и отказавшись голосовать за позорное постановление (неясно только, где, собственно, то ли в отделе муниципалитета, ведающем уборкой уличного мусора, то ли в конгрессе), и, наконец, девятнадцать страниц редакционной похвальбы на тему о растущих тиражах журнала. А все это вместе, Сэмми, — извещение о кончине Романтики.

Сэмми Браун уютно сидел в большом кожаном кресле у окна. Костюм на нем был пронзительно рыжий в весьма заметную клетку, и цвет этот отлично гармонировал с кончиками четырех сигар, выглядывавших из жилетного кармана. Башмаки были светло-коричневыми, носки — серыми, открытое взору белье — небесноголубым, а на белоснежном, высоком, жестком, как жесть, воротничке раскинула крылья черная бабочка. Лицо Сэмми (наименее значительный его атрибут) было круглым, симпатичным и бело-розовым, а его глаза не обещали приюта гонимой Романтике.

Это окно квартиры Рэвнела выходило в старый сад с тенистыми деревьями и густыми кустами. С одной стороны его теснил многоквартирный дом, высокая кирпичная стена ограждала его от улицы, а прямо напротив окна под завесой летней листвы прятался старинный особняк — поистине осажденный замок. Вокруг ревел, завывал, визжал город, ломился в его дубовые двери и потрясал над кирпичной стеной белыми трепещущими чеками, предлагая условия капитуляции. Серая пыль ложилась на деревья, осада становилась все ожесточеннее, но подъемный мост оставался поднятым. Для дальнейшего же язык рыцарских времен не годится. В особняке проживал пожилой джентльмен, который любил свой старый дом и не желал его продавать. Этим и исчерпывалась романтика осажденного замка.

Сэмми Браун являлся в квартиру Рэвнела три, а то и четыре раза в неделю. Он состоял членом того же клуба, что и поэт, ибо былые Брауны знавали известность, хотя Сэмми и был опошлен соприкосновением с деловым миром. Он не тратил слез на опочившую Романтику. Сердце его чаровала песнь биржевого телеграфа, а конские и иные ристания он мерил по меркам розовых спортивных листков. Ему нравилось сидеть в кожаном кресле у окна поэта. И поэт ничего не имел против. Сэмми, казалось, слушал его с удовольствием, а к тому же секретарь биржевого маклера был таким идеальным воплощением новых времен и их низкопробной практичности, что Рэвнелу нравилось превращать его в козла отпущения.

— А я знаю, какая муха тебя укусила, — сказал Сэмми, которого биржа научила проницательности. — Журнал не взял твоих стишков. Вот ты на него и злишься.

— Твоя догадка не была бы лишена остроумия, если бы речь шла об Уолл-стрите или о выборах президента в дамском клубе, — ответил Рэвнел невозмутимо. — Но представь себе, в этом номере напечатано одно мое стихотворение — если ты позволишь мне называть его так.

— Ну-ка, прочти, а я послушаю, — сказал Сэмми, провожая глазами облачко табачного дыма, которое он выпустил в окно.

Стойкостью Рэвнел не превосходил Ахиллеса. А кто его превосходит? Слабое местечко обязательно да отыщется. Эта, как ее, ну эта… должна же ведь как-то ухватить нас, чтобы макнуть в это… ну, в это, которое сделает нас неуязвимыми. И Рэвнел, открыв журнал, прочел вслух такие строки:

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

ЧЕТЫРЕ РОЗЫ
⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Я розу вплел в волну твоих кудрей
(То белая была, в ней дань благоговенья),
Другую приколола ты на грудь
(То красная была, огня любви мгновенье),
Еще одну ты сорвала с куста
(То чайная была, подруга расставаний),
Четвертую ты протянула мне —
И подарила с ней шипы воспоминаний.
⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

— Штучка что надо, — сказал Сэмми с восхищением.

— Осталось еще пять строф, — заметил Рэвнел со страдальческой иронией. — Естественно, конец строфы требует паузы. Но, конечно…

— Дочитывай, дочитывай, старина! — виновато воскликнул Сэмми. — Я вовсе не хотел тебя перебивать. Ты же знаешь, я в поэзии не очень разбираюсь. Для меня ведь что конец стиха, что конец строфы — все одно. Давай, читай остальное.

Рэвнел вздохнул и отложил журнал.

— Ну, ничего, — весело сказал Сэмми. — Подождем до следующего раза. А я пошел. У меня в пять свидание.

Он последний раз взглянул на тенистый сад и удалился, фальшиво насвистывая немелодичный мотивчик из скетча, подхваченный в каком-то увеселительном саду.

На следующий день Рэвнел отделывал корявую строку нового сонета, расположившись у окна, которое выходило в осажденный сад барона-бессребреника. Внезапно он подскочил, расплескивая слоги и рифмы.

Деревья, заслонявшие особняк, в одном месте расступались. В просвете виднелось окно. И в эту минуту над подоконником склонился ангел в белоснежном одеянии, воплощение самых заветных его поэтических и романтических грез. Юная, свежая, точно капля росы, изящная, точно кисть сирени, она преображала затерявшийся среди уличного рева сад в приют сказочной принцессы, и ни один воспетый поэтами цветок не мог сравниться с нею красотой. Такой увидел ее Рэвнел в первый раз. Она помедлила у окна, а потом скрылась в глубине комнаты, но сквозь грохот колес и лязг трамваев его завороженного слуха достиг обрывок звонкой трели.

Вот так, словно в отместку за насмешливый укор, который поэт бросил Романтике, словно кара за то, что он отрекся от неумирающего духа юности и красоты, это видение властно предстало перед ним, чаруя и обвиняя. И столь преображающей была его сила, что в единое мгновение весь мир Рэвнела стал иным до последней своей частички. Грохотанье груженых подвод, проезжающих мимо ее дома, было теперь басовым аккомпанементом к мелодии любви. Вопли газетчиков превратились в птичий щебет, деревья за его окном — в сад Капулетти, привратник стал великаном-людоедом, а сам он — рыцарем с копьем, мечом и лютней.

Вот так является Романтика своим избранникам в чащобах кирпича и камня, когда, полагая, что она заблудилась в дебрях большого города, ее разыскивают с полицией.

В четыре часа в тот же день Рэвнел вновь созерцал особняк напротив. В окне его надежд стояли четыре маленьких вазы, и в каждой была пышная роза — белая или красная. И пока он смотрел, над ними, затмив их прелесть, склонилась она и — может ли быть? — устремила задумчивый взор на его собственное окно. Затем, словно встретив его почтительный, но пылкий взгляд, она исчезла, и лишь благоухающие эмблемы остались на подоконнике.

О да! Эмблемы! Он был бы недостоин, когда б не понял. Она прочла его стихотворение «Четыре розы», оно тронуло ее сердце, и это — ее романтическое послание! Конечно, она знает, что автор этих стихов, поэт Рэвнел, живет напротив, по ту сторону ее сада. И конечно, она видела в журналах его портрет. Столь деликатную, нежную, стыдливую, лестную весточку нельзя оставить без ответа!

В эту минуту Рэвнел заметил рядом с розами горшочек с каким-то растением. Ничтоже сумняшеся он достал бинокль и, укрывшись за занавеской, навел его на неведомый цветок. Резеда!

С истинно поэтическим прозрением он снял с полки книгу бесполезных знаний и торопливо открыл ее на «языке цветов».

«Резеда, цвет зеленый — жду встречи».

Вот так. Романтика никогда не останавливается на полдороге. Уж если она возвращается к вам, то приносит дары и готова сесть с вязаньем у вашего камина, лишь бы вы ей разрешили.

И тут Рэвнел улыбнулся. Влюбленный улыбается, когда он уверен в победе. Женщина, когда ее любовь торжествует, перестает улыбаться. Для него битва завершена, для нее — только начинается. Какая очаровательная мысль — поставить на подоконнике четыре розы так, чтобы он их увидел! Тонкой и поэтичной должна быть ее душа. Ну, а теперь остается только найти способ устроить встречу.

Веселый свист и шум захлопнувшейся двери возвестили приход Сэмми Брауна.

Рэвнел снова улыбнулся. Всеобъемлющие лучи духовного возрождения осияли даже Сэмми, включая его ультрамодный костюм, галстучную булавку в виде подковки, румяное лицо, вульгарный жаргон и безотчетное преклонение перед Рэвнелом. Можно ли вообразить более эффектный контраст со светлой невидимой гостьей, почтившей своим присутствием мрачную обитель поэта, чем этот секретарь биржевого маклера!

Сэмми опустился в свое излюбленное кресло у окна и поглядел на запыленную листву сада. Затем он вытащил часы и вскочил как ужаленный.

— Ого! — воскликнул он. — Двадцать минут пятого! Мне надо бежать, старина. У меня в половине пятого свидание.

— Так чего же ты приходил? — осведомился Рэвнел с язвительной шутливостью. — Раз у тебя на это время назначено свидание? Я привык думать, что вы, деловые люди, больше бережете свои минуты и секунды.

Сэмми смущенно задержался в дверях и стал еще румянее.

— Честно сказать, Рэвви, — объяснил он, словно обращаясь к клиенту, исчерпавшему свой счет, — честно сказать, я только сейчас про него узнал. Вот послушай, старина… вон в том особняке живет одна девушка — девушка первый сорт, и я в нее врезался по уши; Ну, попросту говоря, мы помолвлены. Ее старик ни в какую, только у него руки коротки. Правда, следит он за ней строго. А из этого твоего окна видно окно Эдит. И она мне сигналит, в каком часу пойдет за покупками, чтоб мы могли встретиться. Вот сегодня она выйдет из дома в половине пятого. Наверно, надо было сразу тебе сказать, но я знаю, ты же мне друг. Ну, пока.

— Как так «сигналит»? — спросил Рэвнел, чья улыбка слегка утратила непосредственность.

— Розами, — лаконично ответил Сэмми. — Сегодня их четыре. Это значит: в четыре часа на углу Бродвея и Двадцать третьей улицы.

— А резеда? — не отступал Рэвнел, судброжно хватая шлейф ускользающей Романтики.

— Резеда — это полчаса, то есть в половине пятого, — крикнул Сэмми из передней. — До завтра, старина.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Смерть дуракам

У нас на Юге, когда кто-нибудь выкинет или скажет особенно монументальную глупость, люди говорят: «Пошлите за Джесси Хомзом».

Джесси Хомз — это Смерть Дуракам. Конечно, он — миф, так же как Санта-Клаус, или Дед Мороз, или Всеобщее Процветание, словом — как все эти конкретные представления, олицетворяющие идею, которую природа не удосужилась воплотить в жизнь. Даже мудрейшие из мудрецов Юга не скажут вам, откуда пошла эта поговорка, но немного найдется домов — и счастливы эти дома, — где никогда не произносили имени Джесси Хомза или не взывали к нему. Всегда с улыбкой, а порой и со слезами его призывают к исполнению его официальных обязанностей на всем пространстве от Роанока до Рио-Гранде. Очень занятой человек этот Джесси Хомз.

Я отлично помню его портрет, висевший на стене моего воображения в дни моего босоногого детства, когда встреча с ним частенько мне угрожала. Он представлялся мне страшным стариком в сером, с длинной косматой седой бородой и красными злющими глазами. Я опасался, что он вот-вот появится на дороге в облаке пыли, с белой дубовой палкой в руке, в башмаках, подвязанных ремешками. Возможно, что когда-нибудь я еще…

Но я пишу не эпилог, а рассказ.

Я не раз с сожалением отмечал, что почти во всех рассказах, которые вообще стоит читать, люди пьют. Напитки льются рекой — то это три наперстка виски, которым балуется Дик Аризона, то никчемный китайский чай, которым пытается придать себе храбрости Лайонель Монтрезор в «Дефективных диалогах». В такую компанию не стыдно ввести и абсент — один стаканчик абсента, втянутого через серебряную трубочку, холодного, мутноватого, зеленоглазого, обманчивого.

Кернер был дураком. Кроме того, он был художником и моим добрым другом. Если есть на свете презренное существо, так это художник в глазах автора, которого он иллюстрирует. Вы попробуйте сами. Напишите рассказ из жизни золотоискателей в Айдахо. Продайте его. Истратьте полученный гонорар, а затем, через полгода, займите двадцать пять (или десять) центов и купите номер журнала, в котором этот рассказ напечатан. Перед вами иллюстрация на целую страницу — ваш герой, ковбой Черный Билл. Где-то в вашем рассказе встретилось слово «лошадь». Художник сразу все понял. На Черном Билле штаны как на лорде, выехавшем травить лисицу. Через плечо у него монтекристо, в глазу монокль. На заднем плане изображен кусок Сорок второй улицы во время ремонта газовых труб и Тадж-Махал, знаменитый мавзолей в Индии.

Довольно! Я ненавидел Кернера, но как-то мы познакомились и стали друзьями. Он был молод и великолепно меланхоличен, потому что пребывал в постоянном подъеме и столь многого ждал от жизни. Да, он был, можно сказать, печален до буйства. Это все молодость. Когда человек начинает грустно веселиться, можно пари держать, что он красит волосы. У Кернера было много волос, притом старательно взлохмаченных, как и полагается гриве художника. Он курил папиросы и пил за обедом красное вино. Но главное — он был дураком. И я мудро завидовал ему и терпеливо выслушивал, как он поносит Веласкеса и Тинторетто. Однажды он сказал мне, что ему понравился мой рассказ, который попался ему в каком-то сборнике. Он пересказал мне содержание рассказа, и я пожалел, что мистер Фицджеймс О’Брайан[14] умер и не может услышать похвалу своему произведению. Но такие озарения редко посещали Кернера, он был дураком упорным и постоянным.

Постараюсь выразиться яснее. Тут была девушка. Я лично считаю, что девушкам место либо в пансионе, либо в альбоме, но, чтобы не лишиться дружбы Кернера, я допускал существование этого вида и в природе. Он показал мне ее портрет в медальоне, она была не то блондинка, не то брюнетка, уж не помню. Она работала на фабрике за восемь долларов в неделю. Дабы фабрики не возгордились и не вздумали меня цитировать, добавлю, что девушка одолевала путь к этой роскошной плате пять лет, а начала с полутора долларов в неделю.

Отец Кернера стоил два миллиона. Поддерживать искусство он был согласен, но про фабричную работницу заявил, что это уж слишком. Тогда Кернер лишил отца наследства, переехал в дешевую мастерскую и стал питаться на завтрак колбасой, а на обед Фаррони. Фаррони, наделенный артистической душой, кормил в кредит многих художников и поэтов. Иногда Кернеру удавалось продать картину. Тогда он покупал новый ковер, кольцо и дюжину галстуков, а также уплачивал Фаррони два доллара в счет долга.

Как-то вечером Кернер пригласил меня отобедать с ним и с его девушкой. Они решили пожениться как только он научится извлекать из живописи доход. Что касается двух миллионов экс-отца — очень они ему нужны!

Девушка была прелесть. Миниатюрная, почти красивая, она держалась в этом дешевом кафе так же свободно, как если бы сидела в ресторане отеля Палмер-Хаус в Чикаго и уже успела засунуть за корсаж на память серебряную ложку. Она была естественна. Особенно я оценил в ней две черточки: пряжка от пояса приходилась как раз посередине ее спины, и она не рассказывала нам, что высокий мужчина с рубиновой булавкой в галстуке шел за ней по пятам от самой Четырнадцатой улицы. Я подумал — а может быть, Кернер не такой уж дурак? А потом прикинул, сколько полосатых манжет и голубых стеклянных бус для язычников можно купить на два миллиона, и решил — нет, все-таки дурак. И тут Элиз — вот, даже имя ее вспомнил — весело рассказала нам, что коричневое пятно на ее блузке произошло оттого, что хозяйка постучала к ней как раз, когда она (Элиз, а не хозяйка) грела утюг на газовой горелке и ей пришлось спрятать утюг под одеяло, а там оказался кусочек жевательной резинки, он пристал к утюгу, и когда она начала снова гладить блузку… я только подивился, каким образом жевательная резинка попала под одеяло — неужели они никогда не перестают ее жевать?

Вскоре после этого — потерпите, сейчас будет и про абсент — мы с Кернером обедали вдвоем у Фаррони. Страдали гитара и мандолина; дым стелился по комнате красивыми, длинными, кудрявыми клубами, точь-в-точь как художники изображают на рождественских открытках пар от плумпудинга; дама в голубом шелковом платье и вымытых бензином перчатках запела мелодию йэтскилской горянки.

— Кернер, — сказал я, — ты дурак.

— Разумеется, — сказал Кернер, — работать она больше не будет. Этого я не допущу. Какой смысл ждать? Она согласна. Вчера я продал ту акварель — вид на Палисады. Стряпать будем на газовой плите в две конфорки. Ты еще не знаешь, какое я умею готовить рагу. Да, поженимся на будущей неделе.

— Кернер, — сказал я, — ты дурак.

— Хочешь абсенту? — великодушно предложил Кернер. — Сегодня ты в гостях у искусства, которое при деньгах. Думаю, мы снимем квартиру с ванной.

— Я никогда не пробовал… я имею в виду абсент, — сказал я.

Официант отмерил нам по порции в стаканы со льдом и медленно долил стаканы водой.

— На вид совсем как вода в Миссисипи в большой излучине ниже Натчеса, — сказал я, с интересом разглядывая мутную жидкость.

— Можно найти такую квартиру за восемь долларов в неделю, — сказал Кернер.

— Ты дурак, — сказал я и стал потягивать абсент. — Знаешь, что тебе нужно? Тебе нужно официальное вмешательство некоего Джесси Хомза.

Кернер, не будучи южанином, не понял. Он сидел размякший, мечтая о своей квартире как истый деляга-художник, а я глядел в зеленые глаза всезнающего духа полыни.

Случайно я заметил, что процессия вакханок на длинном панно под потолком сдвинулась с места и весело понеслась куда-то слева направо. Я не сообщил о своем открытии Кернеру. Художники парят слишком высоко, чтобы замечать такие отклонения от естественных законов искусства стенной живописи. Я потягивал абсент и насыщал свою душу полынью.

Один стакан абсента это не бог весть что, но я опять сказал Кернеру, очень ласково:

— Ты дурак. — И прибавил наше южное — Нет на тебя Джесси Хомза.

А потом я оглянулся и увидел Смерть Дуракам, каким он всегда мне представлялся, — он сидел за соседним столиком и смотрел на нас своими грозными красными безжалостными глазами. Это был Джесси Хомз с головы до ног: длинная косматая седая борода, старомодный серый сюртук, взгляд палача и пыльные башмаки призрака, явившегося на зов откуда-то издалека. Взгляд его так и сверлил Кернера. Мне стало жутко при мысли, что это я оторвал его от неустанного исполнения его обязанностей на Юге. Я подумал о бегстве, но вспомнил, что многие все же избегли его кары, когда уже казалось, что ничто не может их спасти, разве что назначение послом в Испанию. Я назвал брата своего Кернера дураком, и мне угрожала геенна огненная. Это бы еще ничего, но Кернера я постараюсь спасти от Джесси Хомза.

Смерть Дуракам встал и подошел к нашему столику. Он оперся на него рукой и, игнорируя меня, впился в Кернера своими горящими, мстительными глазами.

— Ты безнадежный дурак, — сказал он. — Не надоело еще тебе голодать? Предлагаю тебе еще раз: откажись от этой девушки и возвращайся к отцу. Не хочешь — пеняй на себя.

Лицо Смерти Дуракам было на расстоянии фута от лица его жертвы, но, к моему ужасу, Кернер ни словом, ни жестом не показал, что заметил его.

— Мы поженимся на будущей неделе, — пробормотал он рассеянно. — Кой-какая мебель у меня есть, прикупим несколько подержанных стульев и справимся.

— Ты сам решил свою судьбу, — сказал Смерть Дуракам тихим, но грозным голосом. — Считай себя все равно что мертвым. Больше предложений не жди.

— При лунном свете, — продолжал Кернер мечтательно, — мы будем сидеть на нашем чердаке с гитарой, будем петь и смеяться над ложными радостями гордости и богатства.

— Проклятье на твою голову! — прошипел Смерть Дуракам, и у меня волосы зашевелились на голове, когда я увидел, что Кернер по-прежнему не замечает присутствия Джесси Хомза. И я понял, что по каким-то неведомым причинам завеса поднялась только для меня одного и что мне суждено спасти моего друга от руки Смерти Дуракам. Объявший меня ужас, смешанный с восторгом, видимо, отразился на моем лице.

— Прости меня, — сказал Кернер со своей бледной, тихой усмешкой. — Я разговаривал сам с собой? Кажется, это у меня входит в привычку.

Смерть Дуракам повернулся и вышел из ресторана.

— Подожди меня здесь, — сказал я, вставая. — Я должен поговорить с этим человеком. Почему ты ничего ему не ответил? Неужели оттого, что ты дурак, ты должен издохнуть, как мышь под его сапогом? Ты что, даже пискнуть не мог в свою защиту?

— Ты пьян, — отрезал Кернер. — Никто ко мне не обращался.

— Тот, кто лишил тебя разума, — сказал я, — только что стоял рядом с тобой и обрек тебя на гибель. Ты не слепой и не глухой.

— Ничего такого я не заметил, — сказал Кернер. — Я не видел за этим столом никого кроме тебя. Сядь. Больше ты никогда не получишь абсенту.

— Жди меня здесь, — сказал я, взбешенный. — Раз тебе не дорога твоя жизнь, я сам тебя спасу.

Я выскочил на улицу и догнал старика в сером через несколько домов. Он был таким, каким я тысячу раз видел его в воображении, — свирепый, седой, грозный. Он опирался на белую дубовую палку и, если бы улиц не поливали, пыль так и летела бы у него из-под ног.

Я схватил его за рукав и потащил в темный угол. Я знал, что он — миф, и не хотел, чтобы полисмен застал меня разговаривающим с пустотой — не хватало еще очутиться в больнице Бельвю, разлученным со своей серебряной спичечницей и брильянтовым кольцом!

— Джесси Хомз, — сказал я, глядя ему в лицо и симулируя храбрость. — Я вас знаю. Я слышал о вас всю жизнь. Теперь я понял, каким наказанием божьим вы были для Юга. Вместо того, чтобы истреблять дураков, вы убивали талант и молодость, столь необходимые для жизни народа и его величия. Вы сами дурак, Хомз. Вы начали убивать самых лучших, самых блестящих своих соотечественников три поколения назад, когда старые, обветшалые мерки общественных отношений, приличий и чести были узкими и лицемерными. Вы это доказали, наложив печать смерти на моего друга Кернера, умнейшего парня, какого я когда-либо встречал.

Смерть Дуракам посмотрел на меня пристально и угрюмо.

— Странно на вас действует вино, — сказал он задумчиво. — Да-да, я вспомнил, кто вы такой. Вы сидели с ним за столиком. Если я не ослышался, его вы тоже называли дураком.

— Называл, — сказал я. — И очень часто. Это от зависти. По всем общепризнанным меркам он — самый отъявленный, самый болтливый, самый грандиозный дурак на всем свете. Поэтому вы и хотите его убить.

— Не откажите в любезности, — сказал старик, — объясните, за кого или за что вы меня принимаете.

Я громко расхохотался, но тотчас умолк, сообразив, что мне несдобровать, если кто увидит, как я предаюсь шумному веселью в обществе кирпичной стены.

— Вы — Джесси Хомз, Смерть Дуракам, — сказал я очень серьезно, — и вы хотите убить моего друга Кернерa. He знаю, кто вас сюда позвал, но если вы его убьете, я добьюсь, чтобы вас арестовали. То есть, — добавил я, теряя апломб, — если мне удастся сделать так, чтобы полисмен вас увидел. Они и смертных-то неважно ловят, а уж для того, чтобы изловить убийцу, который миф, понадобится вся полиция Нью-Йорка.

— Ну, мне пора, — отрывисто произнес Смерть Дуракам. — Ступайте-ка лучше домой да проспитесь. Спокойной ночи.

Я опять испугался за Кернера и перешел на другой тон, более мягкий и смиренный. Припав к плечу старика, я стал его молить:

— Добрый мистер Смерть Дуракам, пожалуйста, не убивайте маленького Кернера! Возвращайтесь лучше к себе на Юг, убивайте там на здоровье конгрессменов и всякую голытьбу, а нас оставьте в покое! Или почему бы вам не пойти на Пятую авеню убивать миллионеров, которые держат свои деньги под замком и не позволяют молодым дуракам жениться, потому что невеста не из того квартала? Пойдем, выпьем, Джесси, а потом уж займетесь своим делом.

— Вы знаете эту девушку, из-за которой ваш друг валяет дурака? — спросил Джесси Хомз.

— Я был ей представлен, — отвечал я, — потому и назвал его дураком. Он дурак потому, что давно на ней не женился. Он дурак потому, что все ждал и надеялся на согласие какого-то нелепого дурака с двумя миллионами — не то отца, не то дяди.

— Возможно, — сказал Смерть Дуракам, — возможно, мне следовало посмотреть на это иначе. Вы можете сходить в тот ресторан и привести сюда вашего друга Кернера?

— Что толку, Джесси? — зевнул я. — Он ведь вас не видит. Он даже не знает, что вы говорили с ним за столиком. Вы же вымышленное лицо, сами знаете.

— Может быть, теперь увидит. Приведите его, пожалуйста.

— Хорошо, — сказал я. — Но вы, мне кажется, не совсем трезвы, Джесси. Вы как-то расплываетесь, теряете очертания. Смотрите, не исчезните, пока я хожу.

Я вернулся в ресторан и сказал Кернеру:

— Там на улице дожидается один старик с невидимой манией человекоубийства. Он хочет тебя видеть. Кажется, он хочет также тебя убить. Пошли. Ты его все равно не увидишь, так что бояться нечего.

Кернер словно бы обеспокоился.

— Черт возьми, — сказал он, — вот не думал, что один стакан абсента может оказать такое действие. В дальнейшем ты лучше держись пива. Я провожу тебя домой.

Я привел его к Джесси Хомзу.

— Рудольф, — сказал Смерть Дуракам, — я сдаюсь. Приведи ее ко мне. Руку, мальчик.

— Спасибо, папа, — сказал Кернер, пожимая руку старику. — Вы об этом не пожалеете, когда узнаете ее поближе.

— Так ты его видел, когда он говорил с тобой за столом? — спросил я Кернера.

— Мы уже год как не разговаривали, — сказал Кернер. — Теперь-то все в порядке.

Я пошел прочь.

— Ты куда? — крикнул мне вдогонку Кернер.

— Иду отдаться в руки Джесси Хомзу, — ответил я сдержанно и с достоинством.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

В Аркадии проездом

На Бродвее есть отель, которого еще не успели обнаружить любители летних курортов. Он обширен и прохладен. Номера его отделаны темным дубом, холодным даже в полуденный зной. Ветерки домашнего изготовления и темно-зеленые живые изгороди дарят ему все прелести Адирондакских гор без присущих им неудобств. Ни одному альпинисту не дано изведать той безмятежной радости, какую испытывает человек, когда он взбирается по его широким лестницам или под бдительным оком опытного проводника с грудью, усаженной медными пуговицами, мечтательно уносится ввысь в одном из лифтов, точно в кабинке фуникулера. Здешний повар готовит такую форель, какой вам не попробовать даже в Белых горах Невады, его омары и другие дары моря заставят позеленеть от зависти Олд-Пойнт-Комфорт («Да будь я проклят, сэр!»), а оленина из штата Мэн могла бы смягчить и чиновничье Сердце старшего лесничего.

Этот оазис в пустыне июльского Манхэттена известен лишь избранным. И в течение июля немногочисленные гости отеля блаженствуют в прохладном сумраке величественного обеденного зала и созерцают друг друга через белоснежные пространства незанятых столиков, безмолвно радуясь своему уединению.

Избыточный рой внимательных официантов на резиновом ходу спешит исполнить их малейшее желание еще до того, как оно будет высказано. Температура воздуха остается неизменно апрельской. На потолке в нежных акварельных тонах изображено летнее небо, и по нему плывут прелестные облачка, которые в отличие от настоящих не огорчают нас своим безвозвратным исчезновением.

Приятный отдаленный рев Бродвея в воображении счастливых гостей преображается в баюкающий рокот водопада под сенью леса. Они тревожно прислушиваются к незнакомым шагам, томясь опасением, что их приют обнаружен и сейчас в него вторгнутся те беспокойные искатели удовольствий, что без устали выслеживают нетронутую природу в самых сокровенных ее убежищах.

Вот так каждый жаркий сезон горстка истинных знатоков ревниво прячется от посторонних глаз в опустевшем караван-сарае, сполна наслаждаясь прелестями гор и морского побережья, которые сервируют им здесь искусство и усердие.

В июле нынешнего года отель одарила своим присутствием «мадам Элоиза д’Арси Бомон», как значилось на карточке, которую она послала портье для регистрации.

Мадам Бомон отвечала самым строгим требованиям отеля «Лотос». Ей был присущ тонкий аристократизм, смягченный и оттененный истинной любезностью, которая тотчас превратила всех служащих отеля в ее рабов. Когда она звонила, коридорные дрались за честь явиться к ней в номер. Только законы, охраняющие частную собственность, мешали портье признать ее единовластной владелицей отеля и всего, что в нем находилось. Для гостей же в ней воплотился тот завершающий штрих женственности, избранности и красоты, которого только и не хватало отелю для полного совершенства.

Эта сверхидеальная гостья редко покидала отель. Ее привычки удивительно гармонировали с традициями взыскательных клиентов «Лотоса». Чтобы вполне насладиться благами этой изумительной гостиницы, необходимо игнорировать город, словно он находится от нее в десятках и десятках миль. Хороший тон разрешает краткое посещение соседнего увеселительного сада под покровом вечерней мглы. Но в дневную жару принято оставаться в тенистых пределах «Лотоса» — так форель неподвижно повисает под хрустальными сводами своей излюбленной заводи.

Мадам Бомон держалась в отеле «Лотос» особняком, но ее одиночество было одиночеством королевы — всего лишь прерогативой высокого сана. Она завтракала в десять — грациозное, томное, хрупкое создание, казалось, излучавшее в полутьме столового зала прохладный серебристый свет, словно цветок жасмина в сумерках.

Но особенно великолепна была мадам Бомон за обедом. Ее платье было чарующим и эфирным, как перламутровая дымка над горным ущельем, где низвергается невидимый водопад. Из чего было сшито это платье, автор сказать не берется. К его отделанному кружевом корсажу неизменно бывали приколоты бледно-красные розы. Такие платья метрдотель почтительно встречает у самых дверей. При взгляде на него вашему воображению невольно рисовался Париж, а может быть, таинственные графини, и уж во всяком случае — Версаль, шпаги, миссис Фиск и рулетка. В отеле «Лотос» неведомо как возник слух, что мадам Бомон принадлежит к космополитическим кругам и что ее тонкие белые пальцы дергают некие международные нити в пользу России. Так надо ли удивляться, что, привыкнув к самым ровным и гладким путям мира, эта его гражданка сумела по достоинству оценить утонченную элегантность отеля «Лотос», лучшего места во всей Америке для спокойного отдыха в летнюю жару.

На третий день пребывания мадам Бомон в отеле туда явился и снял номер некий молодой человек. Его костюм (если перечислять достоинства вновь прибывшего в положенном порядке) был неброско модным, черты лица — красивыми и правильными, а их выражение — как раз таким, какое подобает человеку, привыкшему вращаться в высшем свете. Он сообщил портье, что намерен пробыть тут дня три-четыре, спросил расписание пароходов, отплывающих в Европу, и погрузился в сладостную нирвану несравненного отеля с удовлетворенным видом путешественника, который добрался до любимой придорожной харчевни.

Звали молодого человека — если не подвергать сомнению правдивость регистрационной книги — Гарольд Фаррингтон. Он вступил вмедлительное струение жизни отеля «Лотос» столь тактично и бесшумно, что ни единый всплеск не потревожил слуха тех, кто, подобно ему, искал там тихого отдохновения. Он вкусил от творений шеф-повара и от цветка, который дал отелю его название, и, подобно остальным счастливым мореходам, предался баюкающей власти мирного покоя. Всего за день он обзавелся собственным столиком, собственным официантом и опасениями, что пыхтящие орды любителей отдыха, от которых обливается потом Бродвей, ринутся в этот географически столь близкий, хотя и укромный приют, неся ему — погибель.

Мистер Фаррингтон жил в отеле второй день, когда мадам Бомон, выходя из зала после обеда, уронила носовой платок. Мистер Фаррингтон поднял платок и вручил его мадам Бомон без тех экспансивных излияний, которые сопровождают попытку завязать знакомство.

Быть может, избранников, собравшихся под кровом отеля «Лотос», связывало некое мистическое сродство душ. А может быть, ощущение общности возникло из сознания, что фортуна равно улыбнулась им, приведя их в этот бродвейский курорт курортов. Мадам Бомон и мистер Фаррингтон обменялись словами, исполненными изысканной любезности и чуть заметного намека на возможность пренебречь сухими требованиями этикета. И как бы овеянное непринужденной атмосферой настоящего летнего курорта, знакомство это дало ростки, расцвело и принесло плоды в единый миг, точно апельсинное деревце при взмахе волшебной палочки в руках фокусника. Они вышли на балкон, которым завершался коридор, и несколько минут перебрасывались воланом светской беседы.

— Все эти старые курорты так надоедают, — сказала мадам Бомон со слабой, но прелестной улыбкой. — Какой смысл бежать в горы или на берег моря от шума и пыли, если люди, которые их поднимают, следуют за нами и туда?

— Даже океан уже больше не служит убежищем от плебеев, — печально изрек Фаррингтон. — Теперь даже самый фешенебельный пароход трудно отличить от парома. Да смилуется над нами небо, когда гиены летнего отдыха обнаружат, что «Лотос» находится куда дальше от Бродвея, чем Тысяча островов или Макинак[15].

— Надеюсь, наша тайна останется неприкосновенной еще неделю, — заметила мадам Бомон со вздохом и улыбкой. — Право, не представляю, где я могла бы укрыться, если бы они наводнили милый «Лотос». Мне известно лишь одно место, столь же восхитительное летом, — замок графа Палинского среди Уральских гор.

— Говорят, Баден-Баден и Канн в этом сезоне совсем обезлюдели, — сказал Фаррингтон. — Из года в год старые курорты все больше приходят в запустение. Быть может, не мы одни ищем тихие приюты, неизвестные толпе.

— Я могу предаваться этому восхитительному отдыху еще три дня, — сказала мадам Бомон. — «Седрик» отплывает в понедельник.

Глаза Гарольда Фаррингтона выразили всю глубину его сожаления.

— Я также должен отбыть в понедельник, — сказал он. — Но не за границу.

Мадам Бомон повела округлым плечом на иностранный манер.

— Скрываться здесь вечно, увы, нельзя, хоть это и восхитительно! Уже более месяца, как chateau[16] заново отделан и ждет меня. Устраивать загородные приемы — как это скучно! Но я никогда не забуду этой недели в отеле «Лотос».

— И я никогда не забуду, — оказал Фаррингтон вполголоса, — как никогда не прощу «Седрику».

Вечером в воскресенье, три дня спустя, они сидели за маленьким столиком на том же балконе. Вышколенный официант, поставив перед ними мороженое и два бокала с крюшоном, тактично удалился.

На мадам Бомон было то же чудесное вечернее платье, которое она ежедневно надевала к обеду. Лицо ее было задумчиво. На столике рядом с ней лежал изящный кошелек с цепочкой. Доев мороженое, она открыла кошелек и вынула бумажный доллар.

— Мистер Фаррингтон, — сказала она с той самой улыбкой, которая покорила отель «Лотос», — мне надо вам кое-что рассказать. Утром я уйду еще до завтрака, потому что мне пора возвращаться на работу. Я работаю в универсальном магазине Кейси, в чулочном отделе, и мой отпуск кончается завтра в восемь. Этот доллар — все, что у меня осталось до следующей субботы. А получу я тогда восемь долларов. Вы — настоящий джентльмен и были со мной таким хорошим, что я решила на прощанье рассказать вам правду. Я целый год во всем себя урезывала, чтобы скопить деньги на этот отпуск. Мне хотелось хоть один раз недельку пожить как знатная леди. Чтоб вставать, когда я пожелаю, а не вскакивать с постели каждый божий день в семь утра. И чтоб все было самым лучшим, и чтоб меня обслуживали, а я бы только звонила в звонок, как богатые дамы. Ну, вот я и пожила так, и, наверное, такой счастливой недели у меня больше в жизни не будет. Теперь я вернусь на работу и в свою комнатушку, но этой радости мне на год хватит. А вам я решила все сказать потому, мистер Фаррингтон, что я… что мне показалось, будто я вам нравлюсь, а вы… вы мне тоже нравитесь. Наверное, надо сразу было сказать вам все начистоту, только я ведь жила точно в сказке. Ну, вот я и разговаривала про Европу и о том, о чем читала в книжках про разные страны, и делала перед вами вид, будто я графиня какая-нибудь. А это платье — другого приличного у меня и нет — я купила у О’Доуда и Лавинского в рассрочку. Стоит оно семьдесят пять долларов и сшито по мерке. Я внесла наличными десять, а теперь буду отдавать им по доллару в неделю, пока не расплачусь. Вот и все, мистер Фаррингтон, кроме того только, что зовут меня не мадам Бомон, а Мэйми Сайвитер, и позвольте поблагодарить вас за ваше внимание. Этот доллар пойдет завтра в первый взнос за платье. А теперь я, пожалуй, вернусь к себе в номер.

Гарольд Фаррингтон слушал исповедь лучшего украшения отеля «Лотос», но лицо его оставалось непроницаемым. Когда девушка умолкла, он вытащил из кармана небольшую книжку, похожую на чековую. Огрызком карандаша он что-то нацарапал на бланке, оторвал листок, придвинул его к своей собеседнице и взял доллар.

— Мне тоже с утра на работу, — сказал он, — так можно начать и сейчас. Вот квитанция за взнос в один доллар. Я четвертый год работаю у О’Доуда и Левинского сборщиком платежей. А интересно, что мы с вами одинаково придумали, как провести отпуск, верно? Я давно прицеливался пожить в шикарном отеле, ну и откладывал из своих двадцати процентов комиссионных. Послушайте, Мэйми, а не прокатиться ли нам вечерком в субботу на Кони-Айленд? На пароходе?

Лицо лже-мадам Элоизы д’Арси Бомон просияло.

— Ну конечно, мистер Фаррингтон! По субботам магазин закрывается в двенадцать. Кони-Айленд — это тоже ничего, хоть мы и прожили неделю со всякой знатью.

Под балконом в духоте июльского вечера рычал и гремел изнывающий город. Внутри отеля «Лотос» царил приятный прохладный сумрак, и услужливый официант неспешно прогуливался за стеклянной дверью, готовый по кивку выполнить любой заказ мадам Бомон и ее кавалера.

Фаррингтон распрощался с мадам Бомон у лифта, и она последний раз вознеслась в свой номер. Но еще раньше, когда они подходили к бесшумной кабине, он сказал:

— А про «Гарольда Фаррингтона» забудьте, ладно? Моя фамилия Мак-Манус, Джеймс Мак-Манус. Некоторые называют меня Джимми.

— Спокойной ночи, Джимми, — сказала мадам Бомон.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Погребок и роза

Мисс Пози Кэрингтон заслуженно пользовалась славой. Жизнь ее началась под малообещающей фамилией Боге, в деревушке Кранбери-Корнерс. В восемнадцать лет она приобрела фамилию Кэрингтон и положение хористки в столичном театре варьете. После этого она легко одолела положенные ступени от «фигурантки», участницы знаменитого октета «Пташка» в нашумевшей музыкальной комедии «Вздор и врали», к сольному номеру в танце букашек в «Фоль де Роль» и, наконец, к роли Тойнет в оперетке «Купальный халат короля» — роли, завоевавшей расположение критиков и создавшей ей успех. К моменту нашего рассказа мисс Кэрингтон купалась в славе, лести и шампанском, и дальновидный герр Тимоти Гольдштейн, антрепренер, заручился ее подписью на солидном документе, гласившем, что мисс Пози согласна блистать весь наступающий сезон в новой пьесе Дайд Рича «При свете газа».

Незамедлительно к герру Тимоти явился молодой талантливый сын века, актер на характерные роли, мистер Хайсмит, рассчитывавший получить ангажемент на роль Соля Хэйтосера, главного мужского комического персонажа в пьесе «При свете газа».

— Милый мой, — сказал ему Гольдштейн, — берите роль, если только вам удастся ее получить. Мисс Кэрингтон меня все равно не послушает. Она уже отвергла с полдюжины лучших актеров на амплуа «деревенских простаков». И говорит, что ноги ее не будет на сцене, пока не раздобудут настоящего Хэйтосера. Она, видите ли, выросла в провинции, и когда этакое оранжерейное растеньице с Бродвея, понатыкав в волосы соломинок, пытается изображать полевую травку, мисс Пози просто из себя выходит. Я спросил ее, шутки ради, не подойдет ли для этой роли Ленман Томпсон. «Нет, — заявила она. — Не желаю ни его, ни Джона Дрю, ни Джима Корбета, — никого из этих щеголей, которые путают турнепс с турникетом. Мне чтобы было без подделок». Так вот, мой милый, хотите играть Соля Хэйтосера — сумейте убедить мисс Кэрингтон. Желаю удачи.

На следующий день Хайсмит уже ехал поездом в Кранбери-Корнерс. Он пробыл в этом глухом и скучном местечке три дня. Он разыскал Богсов и вызубрил назубок всю историю их рода до третьего и четвертого поколений включительно. Он тщательно изучил события и местный колорит Кранбери-Корнерс. Деревня не поспевала за мисс Кэрингтон. На взгляд Хайсмита, там, со времени отбытия единственной жрицы Терпсихоры, произошло так же мало существенных перемен, как бывает на сцене, когда предполагается, что «с тех пор прошло четыре года». Приняв, подобно хамелеону, окраску. Кранбери-Корнерс, Хайсмит вернулся в город хамелеоновских превращений.

Все произошло в маленьком погребке, — именно здесь пришлось Хайсмиту блеснуть своим актерским искусством. Уточнять место действия излишне: есть только один погребок, где вы можете рассчитывать встретить мисс Пози Кэрингтон по окончании спектакля «Купальный халат короля».

За одним из столиков сидела небольшая оживленная компания, к которой тянулись взгляды всех присутствующих. Миниатюрная, пикантная, задорная, очаровательная, упоенная славой, мисс Кэрингтон по праву должна быть названа первой. За ней герр Гольдштейн, громкоголосый, курчавый, неуклюжий, чуточку встревоженный, как медведь, каким-то чудом поймавший в лапы бабочку. Следующий — некий служитель прессы, грустный, вечно настороженный, расценивающий каждую обращенную к нему фразу как возможный материал для корреспонденции и поглощающий свои омары а ля Ньюбург в величественном молчании. И, наконец, молодой человек с пробором и с именем, которое сверкало золотом на оборотной стороне ресторанных счетов. Они сидели за столиком, а музыканты играли, лакеи сновали взад и вперед, выполняя свои сложные обязанности, неизменно повернувшись спиной ко всем нуждающимся в их услугах, и все это было очень мило и весело, потому что происходило на девять футов ниже тротуара..

В одиннадцать сорок пять в погребок вошло некое существо. Первая скрипка вместо ля взяла ля бемоль; кларнет пустил петуха в середине фиоритуры; мисс Кэрингтон фыркнула, а юноша с пробором проглотил косточку от маслины.

Вид у вновь вошедшего был восхитительно и безупречно деревенский. Тощий, нескладный, неповоротливый парень с льняными волосами, с разинутым ртом, неуклюжий, одуревший от обилия света и публики. На нем был костюм цвета орехового масла и ярко-голубой галстук, из рукавов на четыре дюйма торчали костлявые руки, а из-под брюк на такую же длину высовывались лодыжки в белых носках. Он опрокинул стул, уселся на другой, закрутил винтом ногу вокруг ножки столика и заискивающе улыбнулся подошедшему к нему лакею.

— Мне бы стаканчик имбирного пива, — сказал он в ответ на вежливый вопрос официанта.

Взоры всего погребка устремились на пришельца. Он был свеж, как молодой редис, и незатейлив, как грабли. Вытаращив глаза, он сразу же принялся блуждать взглядом по сторонам, словно высматривая, не забрели ли свиньи на грядки с картофелем. Наконец его взгляд остановился на мисс Кэрингтон. Он встал и пошел к ее столику с широкой сияющей улыбкой, краснея от приятного смущения.

— Как поживаете, мисс Пози? — спросил он с акцентом, не оставляющим сомнения в его происхождении. — Или вы не узнаете меня? Я ведь Билл Самерс, — помните Самерсов, которые жили как раз за кузницей? Ну ясно, я малость подрос с тех пор, как вы уехали из Кранбери-Корнерс. А знаете, Лиза Перри так и полагала, что я, очень даже возможно, могу встретиться с вами в городе. Лиза ведь, знаете, вышла замуж за Бена Стэнфилда, и она говорит…

— Да что вы? — перебила его мисс Пози с живостью. — Чтобы Лиза Перри вышла замуж? С ее-то веснушками?!

— Вышла замуж в июне, — ухмыльнулся сплетник. — Теперь она переехала в Татам-Плейс. А Хэм Райли, тот стал святошей. Старая мисс Близерс продала свой домишко капитану Спунеру; у Уотерсов младшая дочка сбежала с учителем музыки; в марте сгорело здание суда; вашего дядюшку Уайли выбрали констеблем; Матильда Хоскинс загнала себе иглу в руку и умерла. А Том Бидл приударяет за Салли Лазроп, — говорят, ни одного вечера не пропускает, все торчит у них на крылечке.

— За этой лупоглазой? — воскликнула мисс Кэрингтон несколько резко. — Но ведь Том Бидл когда-то… Простите, друзья, я сейчас. Знакомьтесь. Это мой старый приятель, мистер… как вас? Да, мистер Самерс. Мистер Гольдштейн, мистер Рикетс, мистер… о, а как же ваша фамилий? Ну, все равно: Джонни. А теперь пойдемте вон туда, расскажите мне еще что-нибудь.

Она повлекла его за собой к пустому столику, стоявшему в углу. Герр Гольдштейн пожал жирными плечами и подозвал официанта. Репортер слегка оживился и заказал абсент. Юноша с пробором погрузился в меланхолию. Посетители погребка смеялись, звенели стаканами и наслаждались спектаклем, который Пози давала им сверх своей обычной программы. Некоторые скептики перешептывались насчет «рекламы» и улыбались с понимающим видом.

Пози Кэрийгтон оперлась на руки своим очаровательным подбородком с ямочкой и забыла про публику — способность, принесшая ей лавры.

— Я что-то не припоминаю никакого Билла Самерса, — сказала она задумчиво, глядя прямо в невинные голубые глаза сельского жителя. — Но вообще-то Самерсов я помню. У нас там, наверное, не много произошло перемен. Вы моих давно видали?

И тут Хайсмит пустил в ход свой козырь. Роль Соля Хэйтосера требовала не только комизма, но и пафоса. Пусть мисс Кэрингтон убедится, что и с этим он справляется не хуже.

— Мисс Пози, — начал «Билл Самерс». — Я заходил в ваш родительский дом всего дня три тому назад. Да, правду сказать, особо больших перемен там нет. Вот только сиреневый куст под окном кухни вырос на целый фут, а вяз во дворе засох, пришлось его срубить. И все-таки все словно бы не то, что было раньше.

— Как мама? — спросила мисс Кэрингтон.

— Когда я в последний раз видел ее, она сидела на крылечке, вязала дорожку на стол, — сказал «Билл». — Она постарела, мисс Пози. Но в доме все по-прежнему. Ваша матушка предложила мне присесть. «Только, Уильям, не троньте ту плетеную качалку, — сказала она. — Ее не касались с тех пор, как уехала Пози. И этот фартук, который она начала подрубать, — он тоже так вот и лежит с того дня, как она сама бросила его на ручку качалки. Я все надеюсь, — говорит она, — что когда-нибудь Пози еще дошьет этот рубец».

Мисс Кэрингтон властным жестом подозвала лакея.

— Шампанского — пинту, сухого, — приказала она коротко. — Счет Гольдштейну.

— Солнце светило прямо на крыльцо, — продолжал кранберийский летописец, — и ваша матушка сидела как раз против света. Я, значит, и говорю, что, может, ей лучше пересесть немножко в сторону. «Нет, Уильям, — говорит она, — стоит мне только сесть вот так да начать посматривать на дорогу, и я уж не могу сдвинуться с места. Всякий день, как только выберется свободная минутка, я гляжу через изгородь, высматриваю, не идет ли моя Пози. Она ушла от нас ночью, а наутро мы видели в пыли на дороге следы ее маленьких башмачков. И до сих пор я все думаю, что когда-нибудь она вернется назад по этой же самой дороге, когда устанет от шумной жизни и вспомнит о своей старой матери».

— Когда я уходил, — закончил «Билл», — я сорвал вот это с куста перед вашим домом. Мне подумалось, может я и впрямь увижу вас в городе, ну, и вам приятно будет получить что-нибудь из родного дома.

Он вытащил из кармана пиджака розу — блекнущую, желтую, бархатистую розу, поникшую головкой в душной атмосфере этого вульгарного погребка, как девственница на римской арене перед горячим дыханием львов.

Громкий, но мелодичный смех мисс Пози заглушил звуки оркестра, исполнявшего «Колокольчики».

— Ах, бог ты мой, — воскликнула она весело. — Ну есть ли что на свете скучнее нашего Кранбери? Право, теперь, кажется, я не могла бы пробыть там и двух часов — просто умерла бы со скуки. Ну, я очень рада, мистер Самерс, что повидалась с вами. А сейчас, пожалуй, мне пора отправляться домой да хорошенько выспаться.

Она приколола желтую розу к своему чудесному элегантному шелковому платью, встала и повелительно кивнула в сторону герра Гольдштейна.

Все трое ее спутников и «Билл Самерс» проводили мисс Пози к поджидавшему ее кебу. Когда ее бесчисленные оборки и ленты были благополучно размещены, мисс Кэрингтон на прощанье одарила всех ослепительным блеском зубок и глаз.

— Зайдите навестить меня, Билл, прежде чем поедете домой, — крикнула она, и блестящий экипаж тронулся.

Хайсмит, как был, в своем маскарадном костюме, отправился с герром Гольдштейном в маленькое кафе.

— Ну, каково, а? — спросил актер, улыбаясь. — Придется ей дать мне Соля Хэйтосера, как по-вашему? Прелестная мисс ни на секунду не усомнилась.

— Я не слышал, о чем вы там разговаривали, — сказал Гольдштейн, — но костюм у вас и манеры — что надо. Пью за ваш успех. Советую завтра же, с утра, заглянуть к мисс Кэрингтон и атаковать ее насчет роли. Не может быть, чтобы она осталась равнодушна к вашим способностям.

В одиннадцать сорок пять утра на следующий день Хайсмит, элегантный, одетый по последней моде, с уверенным видом, с цветком фуксии в петлице, явился к мисс Кэрингтон в ее роскошные апартаменты в отеле.

К нему вышла горничная актрисы, француженка.

— Мне очень жаль, — сказала мадемуазель Гортенз, — но она поручиль передать это всем. Ах, как жаль! Мисс Кэрингтон разорваль все контракт с театром и уехаль жить в этот, как это? Да, в Кранбери-Корнэр.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Благородный жулик* ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Трест, который лопнул

— Трест есть свое самое слабое место, — сказал Джефф Питерс.

— Это напоминает мне, — сказал я, — бессмысленное изречение вроде «Почему существует полисмен?».

— Ну нет, — сказал Джефф, — между полисменом и трестом нет ничего общего. То, что я сказал, — это эпиграмма… ось… или, так сказать, квинтэссенция. А значит она, что трест и похож и не похож на яйцо. Когда хочешь раскокать яйцо, бьешь его снаружи. А трест можно разбить только изнутри. Сиди на нем и жди, когда птенчик разнесет всю скорлупу. Поглядите, какой выводок новоиспеченных колледжей и библиотек щебечет и чирикает по всей стране. Да, сэр, каждый трест носит в своей груди семена собственной гибели, как петух, который в штате Джорджия вздумает запеть слишком близко от сборища негров-методистов, или тот член республиканской партии, который выставляет свою кандидатуру в губернаторы Техаса.

Я шутя спросил Джеффа, не приводилось ли ему на протяжении его пестрой, полосатой, клетчатой и крапленой карьеры стоять во главе предприятия, которому можно было бы дать наименование треста. К моему удивлению, он признал за собой этот грех.

— Один-единственный раз, — сказал он. — И никогда печать штата Нью-Джерси не скрепляла документа, который давал бы права на более солидный и верный образчик законного ограбления ближних. Все было к нашим услугам — вода, ветер, полиция, выдержка к безраздельная монополия на ценный продукт, чрезвычайно нужный потребителям. Ни один враг монополий и трестов не мог бы найти в нашем предприятии никакого изъяна. В сравнении с ним маленькая нефтяная афера Рокфеллера казалась жалкой керосинной лавчонкой. И все-таки мы прогорели.

— Возникли, вероятно, какие-нибудь неожиданные препятствия? — спросил я.

— Нет, сэр, все было именно так, как я сказал. Мы сами себя погубили. Это был случай самоликвидации. Люлька оказалась с трещинкой, как выразился Альберт Теннисон[1].

Вы помните, я уже рассказывал вам, что мы работали несколько лет в компании с Энди Таккером. Этот Энди был гениальный мастак на всякие военные хитрости. Каждый доллар в руке у другого он воспринимал как личное для себя оскорбление, если не мог воспринять его как добычу. Он был человек образованный, и к тому же полезных сведений у него была уйма. Он почерпнул из книг богатейший опыт и мог часами говорить на любую тему, насчет идей и всяких словопрений. Нет такого жульничества, которого бы он не испробовал, начиная с лекций о Палестине, которые он оживлял, показывая с помощью волшебного фонаря снимки ежегодного съезда закройщиков готового платья в Атлантик-Сити, и кончая ввозом в Коннектикут целого моря поддельного древесного спирта, добытого из мускатных орехов.

Как-то весной нам с Энди случилось на короткое время побывать в Мексике, где один капиталист из Филадельфии заплатил нам две тысячи пятьсот долларов за половину паев серебряного рудника в Чихуахуа. Да нет, такой рудник существовал. Все было в порядке. Другая половина паев стоила двести или триста тысяч долларов. Я часто думал потом: кому принадлежал этот рудник?

Возвращаясь в Соединенные Штаты, мы с Энди споткнулись об один городишко в Техасе, на берегу Рио-Гранде. Назывался городишко Птичий Город, но жили там вовсе не птицы. Там было две тысячи душ населения, все больше мужчины. На мой взгляд, возможность существовать им давали главным образом густые заросли чапарраля, окружавшие город. Иные из жителей были скотопромышленники, иные — картежники, иные — лошадиные барышники, иные — и таких было много — работали по части контрабанды. Мы с Энди поселились в гостинице, которая представляла собой нечто среднее между книжным шкафом и садом на крыше. Чуть мы прибыли туда, пошел дождь. Как говорится, залез Ной на гору Арарат и отвернул краны небесные.

Надо сказать, что хотя мы с Энди и непьющие, но в городе было три кабака, и все жители целый день и добрую половину ночи шагали по треугольнику из одного в другой. Каждому было отлично известно, что ему делать со своими деньгами.

На третий день дождь чуть-чуть перестал, и мы с Энди отправились за город полюбоваться прегрязной природой. Птичий Город был построен между Рио-Гранде и широкой ложбиной, где прежде протекала река. Сейчас, когда река вздулась от дождей, дамба, отделявшая ее от старого русла, была размыта и совсем сползала в воду. Энди долго смотрел на нее. Ум у этого человека никогда не дремал. Не сходя с места, от открыл мне идею, которая осенила его. Вот тогда-то мы и основали трест, а потом вернулись в город и пустили в ход свою идею.

Первым делом мы отправились в главный салун, который назывался «Голубая змея», и приобрели его в собственность. Это стоило нам тысячу двести долларов. А потом мы зашли на минутку в бар мексиканца Джо, поговорили о погоде и так, между делом, купили его за пятьсот. Третий нам охотно уступили за четыреста.

Проснувшись на следующее утро, Птичий Город увидел, что он превратился в остров. Река прорвала дамбу и хлынула в старое русло; весь город был окружен ревущими потоками воды. Дождь лил не переставая; на северо-западе висели тяжелые тучи, предвещавшие на ближайшие две недели еще штук шесть среднегодовых осадков. Но главная беда была впереди.

Птичий Город выпорхнул из гнезда, отряхнул перышки и поскакал за утренней выпивкой. И ах! Бар мексиканца закрыт, другой пункт спасения утопающих — тоже. Естественно, из всех глоток разом вырывается крик изумления и жажды, и жители скопом несутся в «Голубую змею». И что же они видят в «Голубой змее»?

За одним концом стойки сидит Джефферсон Питерс, этакий восьминогий спрут-эксплуататор, справа у него кольт и слева у него кольт, и он готов дать сдачи либо долларами, либо пулей. В заведении — три бармена, а на стене вывеска в десять футов длины: «Каждая выпивка — доллар». Энди сидит на несгораемой кассе, на нем шикарный синий костюм, в зубах первоклассная сигара, вид выжидательный. Тут же начальник полиции с двумя полисменами: трест обещал им бесплатную выпивку.

Да, сэр, не прошло и десяти минут, как Птичий Город понял, что дверца клетки захлопнулась. Мы ждали бунта, но все обошлось спокойно. Жители знали, что они в наших руках. Ближайшая станция железной дороги находилась за тридцать миль, и можно было с уверенностью сказать, что вода в реке спадет не раньше, чем через две недели, а до той поры переправа невозможна. И жители выругались, но очень учтиво, а потом стали сыпать доллары к нам на прилавок так исправно, что звон стоял, как от попурри на ксилофоне.

В Птичьем Городе было около полутора тысяч взрослых мужчин, достигших легкомысленного возраста; чтобы не умереть от тоски, большинству из них требовалось от трех до двадцати стаканов в день. Пока не схлынет вода, «Голубая змея» оставалась единственным местом, где они могли получить их. Это было и красиво и просто, как всякое подлинно великое жульничество.

К десяти часам утра серебряные доллары, сыпавшиеся на стойку, немного замедлили темп и стали вместо джиги наигрывать тустепы и марши. Но я глянул в окно и увидел, что сотни две наших клиентов вытянулись длинным хвостом перед городской сберегательной и ссудной кассой, и понял, что они хлопочут о новых долларах, которые высосет у них наш восьминог своими мокрыми и скользкими щупальцами.

В полдень все ушли по домам обедать, как и подобает фешенебельным людям. Мы разрешили барменам воспользоваться этим кратким затишьем и тоже пойти закусить, а сами стали подсчитывать выручку. Мы заработали тысячу триста долларов. По нашему подсчету выходило, что, если Птичий Город останется островом еще две недели, у нашего треста будет достаточно средств, чтобы пожертвовать Чикагскому университету новое общежитие с обитыми войлоком стенами для всех профессоров и доцентов и подарить ферму каждому добродетельному бедняку в Техасе, если участок земли он купит за собственный счет.

Энди — того так и распирало от гордости, потому что ведь план первоначально зародился в его предпосылках. Он слез с несгораемой кассы и закурил самую большую сигару, какая только нашлась в салуне.

— Джефф, — говорит он, — я думаю, что во всем мире не найти пауков-эксплуататоров, столь изобретательных по части угнетения рабочего класса, как торговый дом «Питерс, Таккер и Сатана». Мы нанесли мелкому потребителю чувствительнейший удар в область солнечного переплетения. Что, не так?

— Верно, — говорю я, — выходит, что ничего нам не останется, как заняться гастритом и гольфом или заказать себе шотландские юбочки и ехать охотиться на лисиц. Этот фокус с выпивкой, по-видимому, удался. И мне он по душе, — говорю я, — ибо худой жир лучше доброй чахотки.

Энди наливает себе стаканчик нашей лучшей ячменной и препровождает его по назначению. Это была его первая выпивка за все время, что я его знал.

— Вроде как излияние богам, — пояснил он.

Почтив таким образом языческих идолов, он осушил еще стаканчик — за преуспеяние нашего дела. А потом и пошло — он пил за всю промышленность, начиная от Северной тихоокеанской дороги и кончая всякой мелочью вроде заводов маргарина, синдиката учебников и федерации шотландских горняков.

— Энди, Энди, — говорю я ему, — это очень похвально с твоей стороны, что ты пьешь за здоровье наших братских монополий, но смотри, дружок, не увлекайся тостами. Ты ведь знаешь, что самые наши знаменитые и всеми ненавидимые архимиллиардеры не вкушают ничего, кроме жидкого чая с сухариками.

Энди ушел за перегородку и через несколько минут вышел оттуда в парадном костюме. Во взгляде у него было что-то возвышенное и смертоносное, этакий, я бы сказал, благородный и праведный вызов. Очень не понравился мне этот взгляд. Я всматривался в Энди с беспокойством: какую штуку выкинет с ним виски? В жизни бывают два случая, которые неизвестно чем кончаются: когда мужчина выпьет в первый раз и когда женщина выпьет в последний.

За какой-нибудь час «муха» у Энди выросла в целого скорпиона. Снаружи он был вполне благопристоен и умудрялся сохранять равновесие, но внутри он был весь начинен сюрпризами и экспромтами.

— Джефф, — говорит он, — ты знаешь, что я такое? Я кратер, живой вулканический кратер.

— Эта гипотеза, — говорю я, — не нуждается ни в каких доказательствах.

— Да, я огнедышащий кратер. Из меня так и пышет пламя, а внутри клокочут слова и комбинации слов, которые требуют выхода. Миллионы синонимов и частей речи так и прут из меня на простор, и я не успокоюсь, пока не произнесу какую-нибудь этакую речь. Когда я выпью, — говорит Энди, — меня всегда влечет к ораторскому искусству.

— Нет ничего хуже, — говорю я.

— С самого раннего детства, — продолжает Энди, — алкоголь возбуждал во мне позывы к риторике и декламации. Да что там, во время второй избирательной кампании Брайана[2] мне давали по три порции джина, и я, бывало, говорил о серебре на два часа дольше самого Билли. Но в конце концов мне дали возможность убедиться на собственном опыте, что золото лучше.

— Если тебе уж так приспичило освободиться от лишних слов, — говорю я, — ступай к реке и поговори, сколько нужно. Помнится, уже был один такой старый болтун, — звали его Кантарид, — который ходил на берег моря и там облегчал свою глотку.[3]

— Нет, — говорит Энди, — мне нужна аудитория, публика. Я чувствую, что дай мне сейчас волю — и сенатора Бэвриджа прозовут Юным Сфинксом Уобаша. Я должен собрать аудиторию, Джефф, и утихомирить свой ораторский зуд, иначе он пойдет внутрь и я буду чувствовать себя ходячим собранием сочинений миссис Саутворт в роскошном переплете с золотым обрезом.

— А на какую тему ты хотел бы поупражнять свои голосовые связки? — спрашиваю я. — Есть ли у тебя какие-нибудь теоремы и тезисы?

— Тема любая, — говорит Энди, — для меня безразлично. Я одинаково красноречив во всех областях. Могу поговорить о русской иммиграции, или о поэзии Китса, или о новом тарифе, или о кабильской словесности, или о водосточных трубах, и будь уверен: мои слушатели будут попеременно то плакать, то хныкать, то рыдать, то обливаться слезами.

— Ну что ж, Энди, — говорю я ему, — если уж тебе совсем невтерпеж, иди и вылей весь избыток своих словесных ресурсов на голову какому-нибудь здешнему жителю, который подобрее и повыносливее. Мы с нашими подручными и без тебя тут управимся. В городе скоро кончат обедать, а соленая свинина с бобами, как известно, вызывает жажду. К полуночи у нас будет еще полторы тысячи долларов.

И вот Энди выходит из «Голубой змеи», и я вижу, как он останавливает на улице каких-то прохожих и вступает с ними в разговор. Не прошло и десяти минут, как вокруг него собралась небольшая кучка людей, а вскоре я увидел, что он стоит на углу, говорит что-то и машет руками, а перед ним уже порядочная толпа. Потом он повернулся и пошел, а толпа за ним, а он все говорит. И он повел их по главной улице Птичьего Города, и по дороге к ним приставали еще и еще прохожие. Это напомнило мне старый фокус, о котором я читал в книгах, как один дудочник все играл на дудке и до того доигрался, что увел с собой всех детей, какие только были в городе.[4]

Пробило час, потом два, потом три, а ни одна птица так и не залетела к нам выпить. На улицах было пусто, одни утки, да изредка женщина пройдет мимо в лавчонку. А между тем дождик почти перестал.

Какой-то мужчина остановился у нашей двери, чтобы соскрести грязь, налипшую на сапоги.

— Милый, — говорю я ему, — что случилось? Сегодня утром здесь царило лихорадочное веселье, а теперь весь город похож на развалины Тира и Сифона, где по стенам ползает одинокая ящерица.

— Весь город, — отвечает он, — собрался у Сперри, на складах шерсти, и слушает речь вашего друга-приятеля. Что и говорить, он умеет извлекать из себя всякие звуки касательно разных материй.



— Вот оно что, — говорю я. — Ну, надеюсь, что он сделает перерыв очень скоро, потому что от этого страдает торговля.

До самого вечера к нам не заглянул ни один клиент. В шесть часов два мексиканца привезли Энди в салун: он возлежал на спине их осла. Мы уложили пьяного в постель, а он все еще бормотал, жестикулируя руками и ногами.

Я закрыл кассу и пошел разузнать, что случилось. Вскоре мне попался человек, который рассказал мне всю историю. Оказывается, Энди говорил два часа подряд. Он произнес самую великолепную речь, какую, по словам этого человека, когда-либо слышали не только в Техасе, но и на всем земном шаре.

— О чем же он говорил? — спросил я.

— О вреде пьянства, — ответил тот. — И когда он кончил, все жители Птичьего Города подписали бумагу, что в течение целого года в рот не возьмут спиртного.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Джефф Питерс как персональный магнит

Джефф Питерс делал деньги самыми разнообразными способами. Этих способов было у него никак не меньше, чем рецептов для приготовления рисовых блюд у жителей Чарлстона, штат Южная Каролина.

Больше всего я люблю слушать его рассказы о днях его молодости, когда он торговал на улицах мазями и пилюлями от кашля, жил впроголодь, дружил со всем светом и на последние медяки играл в орлянку с судьбой.

— Попал я однажды в поселок Рыбачья Гора, в Арканзасе, — рассказывал он. — На мне был костюм из оленьей шкуры, мокасины, длинные волосы и перстень с тридцатикаратовым брильянтом, который я получил от одного актера в Тексаркане. Не знаю, что он сделал с тем перочинным ножиком, который я дал ему в обмен на этот перстень.

В то время я был доктор Воф-Ху, знаменитый индейский целитель. В руках у меня не было ничего, кроме великолепного снадобья: «Настойки для Воскрешения Больных». Настойка состояла из живительных трав, случайно открытых красавицей Та-Ква-Ла, супругой вождя племени чокто. Красавица собирала зелень для украшения национального блюда — вареной собаки, ежегодно подаваемой во время пляски на Празднике Кукурузы, — и наткнулась на эту траву.

В городке, где я был перед этим, дела шли неважно: у меня оставалось всего пять долларов. Прибыв на Рыбачью Гору, я пошел в аптеку, и там мне дали взаймы шесть дюжин восьмиунциевых склянок с пробками. Этикетки и нужные припасы были у меня в чемодане. Жизнь снова показалась мне прекрасной, когда я достал себе в гостинице номер, где из крана текла вода, и бутылки с «Настойкой для Воскрешения Больных» дюжинами стали выстраиваться передо мной на столе.

— Шарлатанство? Нет, сэр. В склянках была не только вода. К ней я примешал хинина на два доллара, да на десять центов анилиновой краски. Много лет спустя, когда я снова проезжал по тем местам, люди просили меня дать им еще порцию этого снадобья.

В тот же вечер я нанял тележку и открыл торговлю на Главной улице. Рыбачья Гора, хоть и называлась Горой, но была расположена в болотистой, малярийной местности; и я поставил диагноз, что населению как раз не хватает легочно-сердечной и противозолотушной микстуры. Настойка разбиралась так шибко, как мясные бутерброды на вегетарианском обеде. Я уже продал две дюжины склянок по пятидесяти центов за штуку, как вдруг почувствовал, что кто-то тянет меня за фалды. Я знал, что это значит. Быстро спустившись с тележки, я сунул пять долларов в руку субъекту с немецкой серебряной звездой на груди.

— Констебль, — говорю я, — какой прекрасный вечер!

А он спрашивает:

— Имеется ли у вас городской патент на право продажи этой нелегальной бурды, которую вы из любезности зовете лекарством? Получили ли вы бумагу от города?

— Нет, не получал, — говорю я, — так как я не знал, что это город. Если мне удастся найти его завтра, я достану себе и патент.

— Ну, а до той поры я вынужден прикрыть вашу торговлю, — говорит полисмен.

Я перестал торговать и, вернувшись в гостиницу, рассказал хозяину все, что случилось.

— У нас, на Рыбачьей Горе, вам не дадут развернуться, — сказал он. — Ничего у вас не выйдет. Доктор Хоскинс — зять мэра, единственный доктор на весь город, и власти никогда не допустят, чтобы какой-то самозваный целитель отбивал у него практику.

— Да я не занимаюсь медициной, — говорю я. — У меня патент от управления штата на розничную торговлю, а когда с меня требуют особое свидетельство от города, я беру его, вот и все.

На следующее утро иду я в канцелярию мэра, но мне говорят, что он еще не приходил, а когда придет — неизвестно. Поэтому доктору Воф-Ху ничего не оставалось, как снова вернуться в гостиницу, грустно усесться в кресло, закурить сигару и ждать.

Немного погодя подсаживается ко мне молодой человек в синем галстуке и спрашивает, который час.

— Половина одиннадцатого, — говорю я, — а вы Энди Таккер. Я знаю некоторые ваши делишки. Ведь это вы создали в Южных штатах «Универсальную посылку Купидон». Погодите-ка, что в ней было?.. Да, да, обручальный перстень с чилийским брильянтом, кольцо для венчания, машинка для растирания картофеля, склянка успокоительных капель и портрет Дороти Вернон — все за пятьдесят центов.

Энди был польщен, что я помню его. Это был талантливый уличный жулик, и, что важнее всего, он уважал свое ремесло и довольствовался тремястами процентов чистой прибыли. Он имел много предложений перейти на нелегальную торговлю наркотиками, но никому не удавалось совратить его с прямого пути.

Мне нужен был компаньон, мы переговорили друг с другом и согласились работать вместе. Я сообщил ему о положении вещей на Рыбачьей Горе, как трудны здесь финансовые операции ввиду вторжения в политику касторки. Энди прибыл только что с утренним поездом. У него у самого дела были не блестящи, и он намеревался открыть в этом городе публичную подписку для сбора пожертвований на постройку нового броненосца в городе Эврика-Спрингс[5]. Было о чем потолковать, и мы вышли на крыльцо.

На следующее утро в одиннадцать, когда я сидел в номере один-одинешенек, является ко мне какой-то дядя Том и просит, чтобы доктор пожаловал на квартиру к судье Бэнксу, который, как выяснилось, и был мэром, — он тяжело захворал.

— Я не доктор, — говорю я, — почему вы не позовете доктора?

— Ах, господин, — говорит дядя Том, — доктора Хоскинса уехала из города за двадцать миль… в деревню… его вызвали к больному… Он один врач на весь город, а судья Бэнкса очень плоха… Он послал меня. Пожалуйста, идите к нему. Он очень, очень просит.

— Как человек к человеку, я, пожалуй, пойду и осмотрю его, как человек человека, — говорю я, кладу к себе в карман флакон «Настойки для Воскрешения Больных» и направляюсь в гору к особняку мэра. Отличный дом, лучший в городе: мансарда, крутая крыша и две чугунные собаки на лужайке.

Мэр Бэнкс в постели; из-под одеяла торчат только бакенбарды да кончики ног. Он издает такие утробные звуки, что, будь это в Сан-Франциско, все пбдумали бы, что землетрясение, и кинулись бы спасаться в парки. У кровати стоит молодой человек и держит кружку воды.

— Доктор, — говорит мэр, — я ужасно болен. Помираю. Не можете ли вы мне помочь?

— Мистер мэр, — говорю я, — я не могу назвать себя подлинным учеником Эс. Ку. Лаппа. Я никогда не изучал в университете медицинских наук и пришел к вам просто, как человек к человеку, посмотреть, чем я могу помочь.

— Я глубоко признателен вам, — отвечает больной. — Доктор Воф-Ху, это мой племянник, мистер Бидл. Он пытался облегчить мою боль, но безуспешно. О господи! Ой, ой, ой! — завопил он вдруг.

Я кланяюсь мистеру Бидлу, подсаживаюсь к кровати и щупаю пульс у больного.

— Позвольте посмотреть вашу печень, то есть язык, — говорю я. Затем поднимаю ему веки и долго вглядываюсь в зрачки.

— Когда вы заболели? — спрашиваю я.

— Меня схватило… ой, ой… вчера вечером, — говорит мэр. — Дайте мне чего-нибудь, доктор, спасите, облегчите меня!

— Мистер Фидл, — говорю я, — приподнимите-ка штору.

— Не Фидл, а Бидл, — поправляет меня молодой человек. — А что, дядя Джеймс, — обращается он к судье, — не думаете ли вы, что вы могли бы скушать яичницу с ветчиной?

— Мистер мэр, — говорю я, приложив ухо к его правой лопатке и прислушиваясь, — вы схватили серьезное сверхвоспаление клавикулы клавикордиала.

— Господи боже мой, — застонал он, — нельзя ли что-нибудь втереть, или вправить, или вообще что-нибудь?

Я беру шляпу и направляюсь к двери.

— Куда вы? — кричит мэр. — Не покинете же вы меня одного умирать от этих сверхклавикордов?

— Уж из одного сострадания к ближнему, — говорит Бидл, — вы не должны покидать больного, доктор Хоа-Хо…

— Доктор Воф-Ху, — поправляю я и затем, возвратившись к больному, откидываю назад мои длинные волосы.

— Мистер мэр, — говорю я, — вам осталась лишь одна надежда. Медикаменты вам не помогут. Но существует другая сила, которая одна стоит всех ваших снадобий, хотя и они стоят недешево.

— Какая же это сила? — спрашивает он.

— Пролегомены науки, — говорю я. — Победа разума над сарсапариллой. Вера в то, что болезни и страдания существуют только в нашем организме, когда вы чувствуете, что вам нездоровится. Признайте себя побежденным. Демонстрируйте!

— О каких это параферналиях вы говорите, доктор? — спрашивает мэр. — Уж не социалист ли вы?

— Я говорю о великой доктрине психического финансирования, о просвещенном методе подсознательного лечения абсурда и менингита внушением на расстоянии, об удивительном комнатном спорте; известном под названием персонального магнетизма.

— И вы можете это проделать, доктор? — спрашивает мэр.

— Яодин из Единых Синедрионов и Явных Моголов Внутреннего Храма, — говорю я. — Хромые начинают говорить, а слепые ходить, как только я сделаю пассы. Я — медиум, колоратурный гипнотизер и спиртуозный контролер человеческих душ. На последних сеансах в Аин-Арборе покойный председатель Уксусно-Горького общества мог только при моем посредстве возвращаться на землю для бесед со своей сестрой Джейн. Правда, в настоящее время я, как вы знаете, продаю с тележки лекарства для бедных и не занимаюсь магнетической практикой, так как не хочу унижать свое искусство слишком низкой оплатой: много ли возьмешь с бедноты!

— Возьметесь ли вы вылечить гипнотизмом меня? — спрашивает мэр.

— Послушайте, — говорю я, — везде, где я бываю, я встречаю затруднения с медицинскими обществами. Я не занимаюсь практикой, но для спасения вашей жизни я, пожалуй, применю к вам психический метод, если вы, как мэр, посмотрите сквозь пальцы на отсутствие у меня разрешения.

— Разумеется, — говорит он. — Только начинайте скорее, доктор, а то я снова чувствую жестокие приступы боли.

— Мой гонорар двести пятьдесят долларов, — говорю я, — излечение гарантирую в два сеанса.

— Хорошо, — говорит мэр, — заплачу. Полагаю, что моя жизнь стоит этих денег.

Я присел у кровати и стал смотреть на него в упор.

— Теперь, — сказал я, — отвлеките ваше внимание от вашей болезни. Вы здоровы. У вас нет ни сердца, ни ключицы, ни лопатки, ни мозгов — ничего. Вы не испытываете боли. Признайтесь, что вы ошиблись, считая себя больным. Ну, а теперь вы, не правда ли, чувствуете, что боль, которой у вас никогда не бывало, постепенно уходит от вас.

— Да, доктор, черт возьми, мне и в самом деле стало как будто легче, — говорит мэр. — Пожалуйста, продолжайте врать, что я будто бы здоров и будто бы у меня нет этой опухоли в левом боку. Я уверен, что еще немного, и меня можно будет приподнять в постели и дать мне колбасы с гречишной булкой.

Я сделал еще несколько пассов.

— Ну, — говорю я, — теперь воспалительное состояние прошло. Правая лопасть перигелия уменьшилась. Вас клонит ко сну. Ваши глаза слипаются. Ход болезни временно прерван. Теперь вы спите.

Мэр медленно закрывает глаза и начинает похрапывать.

— Заметьте, мистер Тидл, — говорю я, — чудеса современной науки.

— Бидл, — говорит он. — Но когда же вы назначите второй сеанс для излечения дядюшки, доктор Пу-Пу?

— Воф-Ху, — говорю я. — Я буду у вас завтра в одиннадцать утра. Когда он проснется, дайте ему восемь капель скипидара и три фунта бифштекса. Всего хорошего.

На следующее утро я пришел в назначенное время.

— Ну что, мистер Ридл, — сказал я, как только он ввел меня в спальню, — каково самочувствие вашего дядюшки?

— Кажется, ему гораздо лучше, — отвечает молодой человек.

Цвет лица и пульс у мэра были в полном порядке. Я сделал второй сеанс, и он заявил, что последние остатки боли у него улетучились.

— А теперь, — говорю я, — вам следует день-другой полежать в постели, и вы совсем поправитесь. Ваше счастье, что я очутился здесь, на вашей Рыбачьей Горе, мистер мэр, так как никакие средства, известные в корнукопее и употребляемые официальной медициной, не могли бы вас спасти. Теперь же, когда медицинская ошибка обнаружена, когда доказано, что ваша боль самообман, поговорим о более веселых материях — например, о гонораре в двести пятьдесят долларов. Только, пожалуйста, без чеков. Я с такой же неохотой расписываюсь на обороте чека, как и на его лицевой стороне.

— Нет, нет, у меня наличные, — говорит мэр, доставая из-под подушки бумажник; он отсчитывает пять бумажек по пятидесяти долларов и держит их в руке.

— Бидл, — говорит он, — возьмите расписку.

Я пишу расписку, и мэр дает мне деньги. Я тщательно прячу их во внутренний карман.

— А теперь приступите к исполнению ваших обязанностей, сержант, — говорит мэр, ухмыляясь совсем как здоровый.

Мистер Бидл кладет руку мне на плечо.

— Вы арестованы, доктор Воф-Ху, или, вернее, Питерс, — говорит он; — за незаконные занятия медициной без разрешения властей штата.

— Кто вы такой? — спрашиваю я.

— Я вам скажу, кто он такой, — говорит мэр, приподнимаясь на кровати как ни в чем не бывало. — Он сыщик, состоящий на службе в Медицинском обществе штата. Он шел за вами по пятам, выслеживал вас в пяти округах и явился ко мне третьего дня, и мы вместе придумали план, чтобы вас изловить. Полагаю, что отныне ваша практика в наших местах кончена раз навсегда, господин шарлатан. Ха, ха, ха! Какую болезнь вы нашли у меня? Ха, ха, ха! Во всяком случае не размягчение мозга?

— Сыщик! — говорю я.

— Именно, — отвечает Бидл. — Мне придется сдать вас шерифу.

— Ну, это мы еще посмотрим! — говорю я, хватаю его за горло и чуть не выбрасываю из окна. Но он вынимает револьвер, сует мне его в подбородок, и я успокаиваюсь. Затем он надевает на меня наручники и вытаскивает из моего кармана только что полученные деньги.

— Я свидетельствую, — говорит он, — что это те самые банкноты, которые мы с вами отметили, судья Банкс. Я вручу их в полицейском участке шерифу, и он пришлет вам расписку. Им придется фигурировать в деле в качестве вещественного доказательства.

— Ладно, мистер Бидл, — говорит мэр. — А теперь, доктор Воф-Ху, — продолжает он, обращаясь ко мне, — почему вы не воспользуетесь своим магнетизмом и не сбросите с себя кандалы?

— Пойдемте, сержант, — говорю я с достоинством. — Нечего делать, надо покориться судьбе. — А затем, оборачиваясь к старому Бэнксу и потрясая кандалами, говорю:

— Мистер мэр, недалеко то время, когда вы убедитесь, что персональный магнетизм огромная сила, которая сильнее вашей власти. Вы увидите, что победит она.

И она действительно победила.

Когда мы дошли до ворот, я говорю сыщику:

— А теперь, Энди, сними-ка с меня наручники, а то перед прохожими неловко…

Что? Ну да, конечно, это был Энди Таккер. Весь план был его изобретением: так-то мы и добыли денег для дальнейшего совместного бизнеса.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Развлечения современной деревни

Джефф Питерс нуждается в напоминаниях. Всякий раз, когда попросишь его рассказать какое-нибудь приключение, он уверяет, что жизнь его так же бедна событиями, как самый длинный из романов Троллопа[6]. Но если незаметно заманить его, он попадается. Поэтому я всегда бросаю несколько самых разнообразных наживок, прежде чем удостоверюсь, что он клюнул.

— По моим наблюдениям, — сказал я однажды, — среди фермеров Запада, при всей их зажиточности, снова заметно движение в пользу старых популистских[7] кумиров.

— Уж такой сезон, — сказал Джефф, — всюду заметно движение. Фермеры куда-то порываются, сельдь идет несметными косяками, из деревьев сочится смола, и на реке Конемо начался ледоход. Я немного разбираюсь в фермерах. Однажды я вообразил, что нашел фермера, который хоть немного отклонился от проторенной колеи своих собратьев. Но Энди Таккер доказал мне, что я ошибаюсь. «Фермером родился — простофилей умрешь», — сказал Энди. «Фермер — это человек, пробившийся в люди наперекор всем политическим баламутам, баллотировкам и балету, — сказал Энди, — и я не знаю, кого бы мы стали надувать, если б его не было на свете».

Как-то просыпаемся мы с Энди утром, а у нас всего капитала шестьдесят восемь центов. Было это в желтой сосновой гостинице, в Южной Индиане. Как мы накануне соскочили с поезда, я не могу вам сказать; об этом даже страшно подумать, потому что поезд шел мимо деревни так быстро, что из окна вагона нам казалось, будто мы видим салун, а когда мы соскочили, мы увидели, что это были две разные вещи, отстоявшие одна от другой на два квартала: аптекарский магазин и цистерна с водою.

Почему мы соскочили с поезда при первом же удобном случае? Тут были замешаны часики из фальшивого золота и партия брильянтов с Аляски, которые нам не удалось спустить по ту сторону кентуккийской границы.

Когда я проснулся, я услышал, что кричат петухи; пахло чем-то вроде азотно-соляной кислоты; что-то тяжелое хлопнулось об пол в нижнем этаже; какой-то мужчина ругнулся.

— Энди, — говорю я, — смотри веселее! Мы ведь попали в деревню. Там внизу кто-то швырнул для пробы фальшивым слитком чистого золота. Пойдем и получим с фермера то, что нам причитается. Обмишулим его, а потом до свидания.

Фермеры всегда были для меня чем-то вроде запасного фонда. Всякий раз, бывало, чуть дела у меня пошатнутся, я иду на перекресток, зацепляю фермера крючком за подтяжку, выкладываю ему механическим голосом программу моей плутни, бегло проглядываю его имущество, отдаю назад ключ, оселок и бумаги, имеющие цену для него одного, и спокойно удаляюсь прочь, не задавая никаких вопросов. Конечно, фермеры были для нас слишком мелкая дичь, обычно мы с Энди занимались делами поважнее, но иногда, в редких случаях, и фермеры бывали нам полезны, как порой для воротил с Уолл-стрита бывает полезен даже министр финансов.

Спустившись вниз, мы увидали, что находимся в замечательной земледельческой местности. За две мили на горке стоял среди купы деревьев большой белый, дом, а кругом была сельскохозяйственная смесь из амбаров, пастбищ, полянок и флигелей.

— Чей это дом? — спросили мы у нашего хозяина.

— Это, — говорит он, — обиталище, а также лесные, земельные и садовые угодья фермера Эзры Планкетта, одного из самых передовых наших граждан.

После завтрака мы с Энди, оставшись при восьми центах капитала, принялись составлять гороскоп этого земельного магната.

— Я пойду к нему один, — сказал я. — Мы вдвоем против одного фермера — это было бы слишком много. Это все равно, как если бы Рузвельт пошел на одного медведя с двумя кулаками.

— Ладно, — соглашается Энди — Я тоже предпочитаю действовать по-джентльменски даже по отношению к такому огороднику. Но на какую приманку ты думаешь изловить эту Эзру?

— О, все равно, — говорю я. — Здесь годится всякая приманка, первое, что мне попадется, когда я суну руку в чемодан. Я, пожалуй, захвачу с собой квитанции в получении подоходного налога; и рецепт для приготовления клеверного меда из творога и яблочной кожуры; и бланки заказов на носилки Мак-Горни, которые потом оказываются косилкой Мак-Кормика; и маленький карманный слиток золота; жемчужное ожерелье, найденное мною в вагоне; и…

— Довольно, — говорит Энди. — Любая из этих приманок должна подействовать. Да смотри, Джефф, пусть этот кукурузник не дает тебе грязных кредиток, а только новые, чистенькие. Это просто позор для Департамента земледелия, для нашей бюрократии, для нашей пищевой промышленности — какими гнусными, дрянными бумажками расплачиваются с нами иные фермеры. Мне случалось получать от них доллары, что твоя культура бактерий, выловленных в карете скорой помощи.

Хорошо. Иду я на конюшню и нанимаю двуколку, причем платы вперед с меня не требуют ввиду моей приличной наружности. Подъезжаю к ферме, привязываю лошадь. Вижу — на ступеньках крыльца сидит какой-то франтоватый субъект в белоснежном фланелевом костюме, в розовом галстуке, с брильянтовым перстнем и в кепке для спорта. «Должно быть, дачник», — думаю я про себя.

— Как бы мне увидеть фермера Эзру Планкетта? — спрашиваю я у субъекта.

— Он перед вами, — отвечает субъект. — А что вам надо?

Я ничего не ответил. Я стоял как вкопанный и повторял про себя веселую песенку о «человеке с мотыгой»[8].

Вот тебе и человек с мотыгой! Когда я всмотрелся в этого фермера, маленькие пустячки, которые я захватил с собой, чтобы выжать из него монету, показались мне такими безнадежными, как попытка разнести вдребезги Мясной трест при помощи игрушечного ружья.

Он смерил меня глазами и говорит:

— Ну, рассказывайте, чего вы хотите. Я вижу, что левый карман пиджака у вас чересчур оттопыривается. Там золотой слиток, не правда ли? Давайте-ка его сюда, мне как раз нужны кирпичи, а басни о затерянных серебряных рудниках меня мало интересуют.

Я почувствовал, что я был безмозглый дурак, когда верил в законы дедукции, но все же вытащил из кармана свой маленький слиток, тщательно завернутый в платок. Он взвесил его на руке и говорит:

— Один доллар восемьдесят центов. Идет?

— Свинец, из которого сделано это золото, и тот стоит дороже, — сказал я с достоинством и положил мой слиток обратно в карман.

— Не хотите — не надо, я просто хотел купить его для коллекции, которую я стал составлять, — говорит фермер. — Не дальше как на прошлой неделе я купил один хороший экземпляр. Просили за него пять тысяч долларов, а уступили за два доллара и десять центов.

Тут в доме зазвонил телефон.

— Войдите, красавец, в комнату, — говорит фермер. — Поглядите, как я живу. Иногда мне скучно в одиночестве. Это, вероятно, звонят из Нью-Йорка.

Вошли мы в комнату. Мебель, как у бродвейского маклера: дубовые конторки, два телефона, кресло и кушетки, обитые испанским сафьяном, картины, писанные масляной краской, в позолоченных рамах, а рамы в ширину не меньше фута, а в уголке — телеграфный аппарат отстукивает новости.

— Алло, алло! — кричит фермер. — Это Риджент-театр? Да, да, с вами говорит Планкетт из имения «Центральная жимолость». Оставьте мне четыре кресла в первом ряду — на пятницу, на вечерний спектакль. Мои всегдашние. Да. На пятницу. До свидания.

— Каждые две недели я езжу в Нью-Йорк освежиться, — объясняет мне фермер, вешая трубку. — Вскакиваю в Индианополисе в восемнадцатичасовой экспресс, провожу десять часов среди белой ночи на Бродвее и возвращаюсь домой как раз к тому времени, как куры идут на насест, — через сорок восемь часов. Да, да, первобытный юный фермер пещерного периода, из тех, что описывал Хаббард[9], немножко приоделся и обтесался за последнее время, а? Как вы находите?

— Я как будто замечаю, — говорю я, — некоторое нарушение аграрных традиций, которые до сих пор внушали мне такое доверие.

— Верно, красавец, — говорит он. — Недалеко то время, когда та примула, что «желтеет в траве у ручейка», будет казаться нам, деревенщинам, роскошным изданием «Языка цветов» на веленевой бумаге с фронтисписом.

Но тут опять зазвонил телефон.

— Алло, алло! — говорит фермер. — A-а, это Перкинс, из Миллдзйла? Я уже сказал вам, что восемьсот долларов за этого жеребца — слишком большая цена. Что, этот конь при вас? Ладно, покажите его. Отойдите от аппарата. Пустите его рысью по кругу. Быстрее, еще быстрее… Да, да, я слышу. Но еще быстрее… Довольно. Подведите его к телефону. Ближе. Придвиньте его морду к аппарату. Подождите минуту. Нет, мне не нужна эта лошадь. Что? Нет. Я ее и даром не возьму. Она хромая. Кроме того, она с запалом. Прощайте.

— Ну, красавец, — обращается он ко мне, — теперь вы видите, что деревенщина постриглась. Вы обломок далекого прошлого. Да что там, самому Тому Лоусону не пришло бы в голову попытаться застать врасплох современного агрария. Нынче на фермах уже суббота, четырнадцатое[10]. Вот, посмотрите, как мы, деревенские люди, стараемся не отстать от событий.

Подводит он меня к столу, а на столе стоит машинка, а у машинки две такие штучки, чтобы вставить их в уши и слушать. Вставляю и слушаю. Женский голос читает названия убийств, несчастных случаев и прочих пертурбаций политической жизни.

— То, что вы слышите, — объясняет мне фермер, — это сводка сегодняшних новостей из газет Нью-Йорка, Чикаго, Сент-Луиса и Сан-Франциско. Их сообщают по телеграфу в наше деревенское Бюро последних известий и подают в горячем виде подписчикам. Здесь, на этом столе, лучшие газеты и журналы Америки. А также отрывки из будущих журнальных статей.

Я взял один листок и прочитал: «Корректуры будущих статей. В июле 1909 года журнал «Сенчури» скажет…» и так далее.

Фермер звонит кому-то, должно быть своему управляющему, и приказывает ему продать джерсейских баранов — пятнадцать голов — по шестьсот долларов; засеять пшеницей девятьсот акров земли и доставить на станцию еще двести бидонов молока для молочной цистерны. Потом он предлагает мне первого сорта сигару фабрики Генри Клея, потом достает из буфета бутылку зеленого шартреза, потом идет и глядит на ленту своего телеграфа.

— Газовые акции поднялись на два пункта, — говорит он. — Очень хорошо.

— А может быть, вас медь интересует? — спрашиваю я.

— Осади назад! — кричит он и поднимает руку — А не то я позову собаку. Я уже сказал вам, чтобы вы не тратили времени зря. Меня не надуете.

Через несколько минут он говорит:

— Знаете что, красавец, не уйти ли вам из этого дома? Я, конечно, очень рад и все такое, но у меня спешное дело: я должен написать для одного журнала статью «Химера коммунизма», а потом перед вечером побывать на собрании «Ассоциации для улучшения беговых дорожек». Ведь вам уже ясно, что ни в какие ваши снадобья я все равно не поверю.

Что мне оставалось делать, сэр? Вскочил я в свою тележку, лошадь повернула и привезла меня в наш отель. Я оставил ее у крыльца, сам побежал к Энди. Он у себя в номере, я рассказываю ему о моем свидании с фермером и слово в слово повторяю весь разговор. Я до того обалдел, что сижу и дергаю краешек скатерти, а мыслей у меня никаких.

— Не знаю, что и делать, — говорю я и, чтобы скрыть свой позор, напеваю печальную и глупую песенку.

Энди шагает по комнате взад и вперед и кусает конец левого уса, а это всегда означает, что он обмозговывает какой-нибудь план.

— Джефф, — говорит он, наконец. — Я тебе верю; все, что ты сказал мне об этой фильтрованной деревенщине, правда. Но ты меня не убедил. Не может быть, чтобы в нем не осталось ни одной крупицы первобытной дури, чтобы он изменил тем задачам, для которых его предназначило само провидение. Скажи, Джефф, ты никогда не замечал во мне особо сильных религиозных наклонностей?

— Как тебе сказать, — говорю я, чтобы не оскорбить его чувств, — я встречал также немало богомольных людей, у которых означенные наклонности изливались наружу в такой микроскопической дозе, что, если потереть их белоснежным платком, платок останется без единого пятнышка.

— Я всю жизнь занимался углубленным изучением природы, начиная с сотворения мира, — говорит Энди, — и свято верую, что каждое творение господне создано с какой-нибудь высшею целью. Фермеры тоже созданы богом не зря: предназначение фермеров заключается в том, чтобы кормить, одевать и поить таких джентльменов, как мы. Иначе зачем бы наделил нас господь мозгами? Я убежден, что манна, которой израильтяне сорок дней питались в пустыне, — не что иное, как фигуральное обозначение фермеров; так оно осталось по сей день. А теперь, — говорит Энди, — я проверю свою теорию: «Раз ты фермер, быть тебе в дураках», несмотря на всю лакировку и другие орнаменты, которыми лжецивилизация наделила его.

— И тоже останешься с носом, — говорю я. — Этот фермер стряхнул с себя всякие путы овчарни. Он забаррикадировался высшими достижениями электричества, образования, литературы и разума.

— Попробую, — говорит Энди. — Существуют законы природы, которых не может изменить даже Бесплатная Доставка на Дом в Сельских Местностях.

Тут Энди удаляется в чуланчик и выходит оттуда в клетчатом костюме; бурые клетки и желтые, и такие большие, как ваша ладонь. Блестящий цилиндр и яркокрасный жилет с синими крапинками. Усы у него были песочного цвета, а теперь, смотрю, они синие, как будто он окунул их в чернила.

— Великий Барнум[11] — говорю я. — Что это ты так расфуфырился? Точно цирковой фокусник, хоть сейчас на арену.

— Ладно, — отвечает Энди. — Тележка еще у крыльца? Жди меня, я скоро вернусь.

Через два часа Энди входит в комнату и кладет на стол пачку долларов.

— Восемьсот шестьдесят, — говорит он. — Дело было так. Я застал его дома. Он посмотрел на меня и начал надо мною издеваться. Я не ответил ни слова, но достал скорлупки от грецких орехов и стал катать по столу маленький шарик. Потом, посвистев немного, я сказал старинную формулу:

— Ну, джентльмены, подходите поближе и смотрите на этот маленький шарик. Ведь за это с вас не требуют денег. Вот он здесь, а вот его нету. Отгадайте, где он теперь. Ловкость рук обманывает глаз.

Говорю, а сам смотрю на фермера. У того даже пот на лбу выступил. Он идет, закрывает парадную дверь и смотрит, не отрываясь, на шарик. А потом говорит:

— Ставлю двадцать долларов, что я знаю, под какой скорлупкой спрятана ваша горошина. Вот под этой…

— Дальше рассказывать нечего, — продолжал Энди. — Он имел при себе только восемьсот шестьдесят долларов наличными. Когда я уходил, он проводил меня до ворот. Он крепко пожал мне руку и со слезами на глазах сказал:

— Милый, спасибо тебе; много лет я не испытывал такого блаженства. Твоя игра в скорлупку напомнила мне те счастливые невозвратные годы, когда я еще был не аграрием, а просто-напросто фермером. Всего тебе хорошего.

Тут Джефф Питерс умолк, и я понял, что рассказ его окончен.

— Так вы думаете… — начал я.

— Да, — сказал Джефф, — в этом роде. Пускай себе фермеры идут по пути прогресса и развлекаются высшей политикой. Житье-то на ферме скучное; а в скорлупку им приходилось играть и прежде.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Кафедра филантроматематики

— Посмотрите-ка, — сказал я, — вот поистине царственный дар: на образовательные учреждения пожертвовано больше пятидесяти миллионов долларов.

Я просматривал хронику вечерней газеты, а Джефф Питерс набивал свою терновую трубку.

— По этому случаю, — сказал он, — не грех распечатать новую колоду и устроить вечер хоровой декламации силами студентов филантроматематики.

— Это намек? — спросил я.

— Намек, — сказал Джефф. — Разве я никогда не рассказывал вам, как мы с Энди Танкером занимались филантропией? Было это лет восемь назад в Аризоне. Мы разъезжали в двуконном фургоне по горным ущельям Хила — искали серебро. Нашли — и продали свою заявку в городе Таксоне за двадцать пять тысяч долларов. В банке заплатили нам серебряной монетой — по тысяче долларов в каждом мешке. Нагрузили мы эти мешки в фургон и помчались на восток как безумные. Разум вернулся к нам только тогда, когда мы отмахали миль сто. Двадцать пять тысяч долларов — это кажется сущей безделицей, когда читаешь ежегодный отчет Пенсильванской железной дороги или слушаешь, как актер разглагольствует о своем гонораре; но если ты в любую минуту можешь приподнять парусину фургона и, ткнув сапогом мешок, услышать серебряный звон, ты чувствуешь, как будто ты круглосуточный банк в те часы, когда операции в полном разгаре.

На третий день приехали мы в городишко — самый чистенький и аккуратненький, какой когда-либо создавала природа или фирма Рэнд и Мак-Нэлли[12]. Он был расположен у подошвы горы и украшен деревьями, цветами и двумя тысячами приветливых, полусонных жителей. Назывался он Флоресвиль или что-то вроде этого, и природа еще не осквернила его ни железными дорогами, ни блохами, ни туристами из восточных штатов.

Внесли мы наши деньги на имя Питерса и Таккера в банк «Эсперанца» и остановились в гостинице «Небесный пейзаж». После ужина сидим и покуриваем; вот тогда-то меня и осенило: почему бы не сделаться нам филантропами? По-моему, эта мысль, рано или поздно, приходит в голову каждому жулику.

Когда человек ограбил своих ближних на известную сумму, ему становится жутковато и хочется отдать часть награбленного. И если последить за ним внимательно, можно заметить, что он пытается компенсировать тех же людей, которых еще так недавно очистил до нитки. Возьмем гидростатический случай: предположим, некто А. нажил миллионы, продавая керосин неимущим ученым, которые изучают политическую экономию и методы управления трестами. Так вот, эти доллары, которые гнетут его совесть, он непременно пожертвует университетам и колледжам.

Что же касается Б., тот нажился на рабочих, у которых всего богатства — руки да инструмент. Как же ему перекачать некоторую долю своего покаянного фонда обратно в карманы их спецодежды?

— Я, — восклицает Б., — сделаю это во имя науки. Я погрешил против рабочего человека, но говорит же старая пословица, что милосердие искупает немало грехов.

И он строит библиотечные здания на восемьдесят миллионов долларов, и единственные, кому от этого польза, — маляры да каменщики, работающие у него на постройке.

— А где же книги? — спрашивают любители чтения.

— А я почем знаю! — ответствует Б. — Я обещал вам библиотеку — пожалуйста, вот, получите. Если б я вам дал подмоченные привилегированные акции стального треста, вы что же, потребовали бы и воду из них в хрустальных графинах? Идите себе с богом, проваливайте!

Но, как я уже сказал, я и сам из-за такого изобилия денег заболел филантропитом. В первый раз мы с Энди раздобыли такой капитал, что даже приостановились на время и стали размышлять, каким образом он очутился у нас.

— Энди, — говорю я, — люди мы с тобой богатые. Конечно, богатство у нас не громадное, но так как мы скромный народ, то выходит, что мы богаты, как Крысы[13]. И хочется мне подарить что-нибудь человечеству.

Энди отвечает:

— Я тоже не прочь. Чувства у нас с тобой одинаковые. Были мы мазуриками всю свою жизнь и как только не объегоривали несчастную публику. Продавали ей самовоспламеняющиеся воротнички из целлулоида, наводнили всю Джорджию пуговицами с портретами президента. Гока Смита, а такого президента и не было. И я бы внес два-три пая в это предприятие по искуплению грехов, но не желаю я бить в цимбалы в Армии спасения или преподавать соплякам Ветхий Завет по системе Бертильона[14]. Куда же нам истратить эти деньги? Устроить бесплатную обжорку для бедных или послать тысчонки две Джорджу Кортелью[15]?

— Ни то, ни другое, — говорю я. — У нас слишком много денег, и потому мы не вправе подавать милостыню; а для полного возмещения убытков все равно не хватит капиталов. Так что надо изобрести средний путь.

На следующий день, шатаясь по Флоресвилю, видим мы: на горке стоит какой-то красный домина, кирпичный и вроде как будто пустой. Спрашиваем у прохожих: что такое? И нам объясняют, что один шахтовладелец лет пятнадцать назад затеял построить себе на этом холме резиденцию. Строил, строил и выстроил, да заглянул в чековую книжку, а у него на покупку мебели осталось два доллара и восемьдесят центов. Вложил он этот капитал в бутылочку виски, взобрался на крышу и вниз головой на то самое место, где теперь почиет в мире.

Посмотрели мы на кирпичное здание, и оба одновременно подумали: набьем-ка мы его электрическими лампочками, фланельками для вытирания перьев, профессорами, поставим на лужайку чугунного пса, статуи Геркулеса и отца Иоанна и откроем лучшее в мире бесплатное учебное заведение.

Потолковали мы об этой идее с самыми именитыми флоресвильскими гражданами; им эта идея понравилась. Нам устраивают шикарный банкет в пожарном сарае — и вот впервые мы появляемся в роли благодетелей человечества, радеющих о просвещении и прогрессе. Энди даже речь говорил — полтора часа, никак не меньше — об орошении в Нижнем Египте, а потом завели граммофон, слушали благочестивую музыку и пили ананасный шербет.

Мы не теряли времени и пустились филантропствовать вовсю. Каждого, кто только мог отличить лестницу от молотка, мы завербовали в рабочие и принялись за ремонт. Оборудовали аудитории и классные комнаты, потом дали телеграмму в Сан-Франциско, чтобы нам прислали вагон школьных парт, мячей для футбола, учебников арифметики, перьев, словарей, профессорских кафедр, аспидных досок, скелетов, губок, двадцать семь непромокаемых мантий и шапочек для студентов старшего курса и вообще всего, что полагается для университетов самого первого сорта. Еженедельные журналы, понятно, напечатали наши портреты, гравированные на меди; а мы тем временем послали телеграмму в Чикаго, чтобы нам выслали экстренным поездом и с оплаченной погрузкой шестерых профессоров — одного по английской словесности, одного по самым новейшим мертвым языкам, одного по химии, одного по политической экономии (желателен демократ), одного по логике и одного, который знал бы итальянский язык, музыку и был бы заодно живописцем. Банк «Эсперанца» гарантировал жалование — от восьмисот долларов до восьмисот долларов и пятидесяти центов.

В конце концов все сложилось у нас как следует. Над главным входом была высечена надпись: «Всемирный университет. Попечители и владельцы — Питерс и Таккер». И к первому сентября стали слетаться со всех сторон наши гуси. Сначала прибыли экспрессом из Таксона профессора. Были они почти все молодые, в очках, рыжие, обуреваемые двумя сентиментами: амбиция и голод. Мы с Энди расквартировали их у жителей Флоресвиля и стали поджидать студентов.

Они прибывали пачками. Мы напечатали публикации о нашем университете во всех газетах штата, и нам было приятно, что страна так быстро откликнулась на наш призыв. Двести девятнадцать желторотых юнцов в возрасте от восемнадцати лет до густых волос на подбородке отозвались на трубный глас, зовущий их к бесплатному обучению. Они переделали весь этот город, как старый диван, содрали старую обшивку, разорвали ее по швам, перевернули наизнанку, набили новым волосом, и стал городок — прямо Гарвард[16].

Маршировали по улицам, носили университетские знамена — цвет ультрамариновый и синий; очень, очень оживился Флоресвиль. Энди сказал им речь с балкона гостиницы «Небесный пейзаж»; весь город ликовал и веселился.

Понемногу — недели в две — профессорам удалось разоружить молодежь и загнать ее в классы. Приятно быть филантропом — ей-богу, нет на всем свете занятия приятнее. Мы с Энди купили себе цилиндры и стали делать вид, будто избегаем двух интервьюеров «Флоресвильской газеты». У этой газеты был фоторепортер, который снимал нас всякий раз, как мы появлялись на улице, так что наши портреты печатались каждую неделю в том отделе газеты, который озаглавлен «Народное просвещение». Энди дважды в неделю читал в университете лекции, а потом, бывало, встану я и расскажу какую-нибудь смешную историю. Один раз газета поместила мой портрет между изображениями Авраама Линкольна и Маршела П. Уайлдера.

Энди был так же увлечен филантропией, как и я. Случалось, проснемся, бывало, ночью и давай сообщать друг другу свои новые планы — что бы нам еще предпринять для университета.

— Энди, — говорю я ему однажды, — мы упустили очень важную вещь. Надо бы устроить для наших мальчуганов дромадеры.

— А что это такое? — спрашивает Энди.

— А это то, в чем спят, — говорю я. — Есть во всех университетах.

— Понимаю, ты хочешь сказать — пижамы, — говорит Энди.

— Нет, — говорю я, — дромадеры.

Но он так и не понял, что я хотел сказать, и мы не устроили никаких дромадеров. А я имел в виду такие длинные спальни в учебных заведениях, где студенты спят аккуратно, рядами.

Да, сэр, университет имел огромный успех. Флоресвиль процветал: ведь у нас были студенты из пяти штатов. Открылся новый тир, открылась новая ссудная касса, открылась парочка новых пивных. Студенты сочинили университетскую песню:

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Ро, ро, ро,
⠀⠀ Цы, цы, цы,
Питерс, Таккер
⠀⠀ Молодцы.
Ба, ба, ба,
⠀⠀ Ра, ра, ра,
Университету —
⠀⠀ Гип, ура!
⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Славный был народ эти студенты; мы с Энди гордились ими, как родными детьми.

Но вот в конце октября приходит ко мете Энди и спрашивает, известно ли мне, сколько капитала осталось у нас в банке. Я сказал, что, по-моему, тысяч шестнадцать. Но Энди говорит:

— Весь наш баланс восемьсот двадцать один доллар и шестьдесят два цента.

— Как? — реву я. — Неужели ты хочешь сказать, что эти проклятые сыны конокрадов, эти толстоголовые олухи, эти заячьи уши, эти собачьи морды, эти гусиные мозги высосали из нас столько денег?

— Да, — отвечает Энди. — Именно так.

— Тогда к чертям всякую филантропию, — говорю я.

— Зачем же непременно к чертям? — спрашивает Энди. — Если поставить филантропию на коммерческую ногу, она дает очень хороший барыш. Я подумаю об этом на досуге, и авось наше дело поправится.

Проходит еще неделя. Беру я как-то университетскую ведомость для уплаты жалования нашим профессорам и вижу в ней новое имя: профессор Джеймс Дарили Мак-Коркл, по кафедре математики, жалование сто долларов в неделю. Конечно, я заревел таким голосом, что Энди, как вихрь, влетел ко мне в комнату.

— Что это такое! — кричу я. — Профессор математики за пять тысяч долларов в год? Как это могло произойти? Или он, как вор, влез в окошко и назначил себя сам на эту кафедру?

— Нет, — отвечает Энди, — я вызвал его по телеграфу из Сан-Франциско неделю назад. При открытии университета мы совсем упустили из виду кафедру математики.

— И хорошо сделали! — кричу я. — У нас только и хватит капитала уплатить ему за две недели, а потом нашей филантропии будет такая же цена, как девятой лунке на поле для гольфа.

— Нечего каркать, увидим, — отвечает Энди. — Дела еще могут поправиться. Мы предприняли такое благородное дело, что теперь нельзя его бросить. Кроме того, повторяю, мне кажется, что, если перевести его на хозяйственный расчет, получится другая картина; нужно хорошенько подумать об этом. Недаром все филантропы, которых я знаю, всегда обладали большим капиталом. Мне бы давно следовало подумать об этом и выяснить, где здесь причина и где следствие.

Я знал, что Энди дока в финансовых вопросах, и оставил все это дело на его попечении. Университет процветал, цилиндры наши лоснились по-прежнему, и Флоресвиль оказывал нам такой великий почет, как будто мы миллионеры, а не жалкие прогоревшие филантропишки.

Студенты по-прежнему оживляли весь городок и способствовали его процветанию. Приехал какой-то человек из соседнего города и открыл игорный домик — над конюшней — и каждый вечер загребал кучу денег. Мы с Энди тоже побывали в его заведении и, чтобы показать, что мы не чуждаемся общества, тоже поставили на карту один-два доллара. Там, в заведении, было около пятидесяти наших студентов, они пили пунш и передвигали по столу целые горки синих и красных фишек всякий раз, как банкомет открывал карту.

— Черт возьми, — сказал я, — эти дятлы, эти безмозглые головы, охочие до бесплатной учености, щеголяют в шелковых носочках и имеют такие деньги, каких мы с тобой никогда не имели. Посмотри, какие толстые пачки достают они из своих пистолетных карманов.

— Да, — отвечает Энди. — Многие из них — сыновья богатых шахтовладельцев и фермеров. Очень жаль, что они тратят и капиталы и время на такое недостойное занятие.

На рождественские каникулы все студенты разъехались по домам. В университете состоялась прощальная вечеринка. Энди прочел лекцию «Современная музыка и доисторическая литература на островах Архипелага». Все профессора говорили нам приветственные речи и сравнивали меня и Энди с Рокфеллером и с императором Марком Автоликом. Я ударил кулаком по столу и позвал профессора Мак-Коркла; но его на вечеринке не оказалось. А мне хотелось взглянуть на человека, который, по мнению Энди, мог зарабатывать сто долларов в неделю на филантропии, да еще на такой захудалой, как наша.

Студенты уехали вечерним поездом; город опустел. Стало тихо, как в глухую полночь в школе заочного обучения. Я вошел в гостиницу, увидел, что в номере у Энди горит свет, открыл дверь и вошел.

Энди сидел за столом. Тут же сидел и содержатель игорного дома. Они делили между собой кучу денег, фута в два вышиной. Куча состояла из пачек, а каждая пачка из бумажек по тысяче долларов.

— Правильно! — говорит Энди. — По тридцати одной тысяче в каждой пачке. А, это ты, Джефф. Подходи, подходи. Вот наша доля от выручки за первый семестр во Всемирном университете, основанном с филантропической целью. Теперь ты видишь, что филантропия, если ее поставить на коммерческую ногу, есть такое искусство, которое оказывает благодеяние не только берущему, но и дающему.

— Чудесно, — говорю я. — Ты на этот счет прямо доктор наук.

— Утренним поездом надо нам уезжать, — говорит Энди. — Поди собери воротнички, манжеты и газетные вырезки.

— Чудесно, — говорю я. — Мне недолго собраться… А все же, Энди, я хотел бы познакомиться с этим профессором Джеймсом Дарили Мак-Корклом. Любопытно бы взглянуть на него перед нашим отъездом.

— Это нетрудно, — говорит Энди и обращается к содержателю игорного дома.

— Джим, — говорит он, — познакомься, пожалуйста, с мистером Питерсом.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Рука, которая терзает весь мир

— Многие из наших великих людей, — сказал я (по поводу целого ряда явлений), — признавали, что своими успехами они обязаны участию и помощи какой-нибудь блистательной женщины.

— Да, — сказал Джефф Питерс. — Мне случилось читать и в истории и в мифологии о Жанне д’Арк, о мадам Иэл, о миссис Кодл[17], о Еве и других замечательных женщинах прошлого. Но женщины нашего времени, по-моему, почти бесполезны и в бизнесе и в политической жизни. Куда годится современная женщина? Ведь мужчины в настоящее время и лучше стряпают, и лучше стирают и гладят. Лучшие сиделки, слуги, парикмахеры, стенографы, клерки — все это мужчины. Единственное дело, в котором женщина превосходит мужчину, это исполнение женских ролей в водевиле.

— А я думал, что женская чуткость и женская хитрость оказывали вам бесценные услуги в вашей… как бы это сказать?.. специальности…

— Да, — сказал Джефф и энергично кивнул головой, — так может показаться. А на поверку женщина — самый ненадежный товарищ во всяком благородном мошенничестве. Вдруг, ни с того ни с сего, когда вы больше всего на нее надеетесь, она становится честной и проваливает все дело. Однажды я испытал этих дамочек на собственной шкуре.

Билл Хамбл, мой старый приятель, с которым я сдружился на Территории[18], вбил себе в голову, что ему хочется, чтобы правительство Соединенных Штатов назначило его шерифом. В ту пору мы с Энди занимались делом чистым и законным — продавали трости с набалдашниками. Если вам вздумается отвинтить набалдашник и приложить его к губам, вам прямо в рот потечет полпинты хорошего пшеничного виски, которое приятно прополощет вам горло в награду за вашу догадливость. Полиция изредка докучала нам, и, когда Билл сообщил мне, что хотел бы сделаться шерифом, я сразу смекнул, что в этой должности он был бы очень полезен торговому дому «Питерс и Таккер».

— Джефф, — говорит мне Билл, — ты человек ученый, образованный, да к тому же обладаешь всякими знаниями и сведениями касательно не одних только начальных основ, но также фактов и выводов.

— Правильно, — говорю я, — и в этом я никогда не раскаивался. Я не из тех, говорю, кто видит в образовании дешевый товар и ратует за бесплатное обучение. Скажи мне, — говорю я, — что имеет больше цены для человечества — литература или конские скачки?

— Э-э… гм… ну, разумеется, хорошие лошади… то есть я хотел сказать поэты и всякие там великие писатели, — те, конечно, идут впереди, — говорит Билл.

— Вот именно, — говорю я. — А если так, то почему же наши финансовые и гуманитарные гении берут с нас два доллара за вход на ипподром, а в библиотеки пускают бесплатно? Можно ли, — говорю я, — назвать это внедрением в массы правильного понятия об относительной ценности двух вышеупомянутых способов самообразования и разорения?

— Не угнаться мне за твоей риторикой и логикой, — говорит Билл. — Мне от тебя нужно одно: чтобы ты съездил в Вашингтон и выхлопотал мне место шерифа. У меня, понимаешь ли, нет способностей к интригам и высокому тону. Я — простой обыватель и хочу получить это место. Вот и все. Я убил на войне семерых, а детей у меня девять душ. Я член республиканской партии с первого мая. Я не умею ни читать, ни писать и не вижу никаких оснований, почему я не гожусь для этой должности. Мне сдается, что и твой компаньон, мистер Танкер, тоже человек мозговитый и может оказать тебе содействие. Я выдам вам авансом тысячу долларов на выпивку, взятки и трамвайные билеты в Вашингтоне. Если вы устроите мне это дело, я дам вам еще тысячу наличными, кроме того — у вас будет возможность целый год безнаказанно продавать ваши контрабандные спиртуозные трости. Надеюсь, что ты добрый патриот и поможешь мне провести это дело через Белый Вигвам Великого Отца на самой восточной станции Пенсильванской железной дороги[19].

Рассказал я про это дело Энди, и оно ему страшно понравилось. Энди был сложная натура. Ему было мало шататься по деревням и продавать доверчивым фермерам комбинацию из валька для отбивания бифштексов, рожка для ботинок, щипцов для завивки, пилки для ногтей, машинки для растирания картофеля, коловорота и камертона. У Энди была душа художника, и ее нельзя было мерить чисто коммерческой меркой, как душу проповедника или учителя нравственности. Так что мы примяли предложение Билла, сели в поезд и помчались в Вашингтон.

Приехали мы, остановились в гостинице на Южно-Дакотской авеню, и я говорю Энди:

— Вот, Энди, первый раз в нашей жизни мы готовимся совершить истинно бесчестный поступок. Подкупать сенаторов нам еще никогда не случалось, но что делать, ради Билла придется пойти и на это. В делах благородных и честных можно допустить немного жульничества, но в этом грязном, отвратительном деле лучше всего — прямота. Здесь карты на стол, и никакого лукавства. Предлагаю тебе вот что: давай вручим пятьсот долларов председателю комитета избирательной кампании, получим квитанцию, положим квитанцию на стол президенту и расскажем ему про Билла. Я убежден, что президент сумеет оценить кандидата, который стремится получить должность таким прямолинейным путем, а не убивает все свое время на политические интриги.

Энди согласился со мной, но, обсудив эту идею с одним из служащих нашего отеля, мы отказались от нее. Служащий объяснил нам, что в Вашингтоне существует только один способ достать место: надо действовать через женщину, имеющую связи в сенате. Он дал нам адрес одной такой дамы, к которой ирекомендовал обратиться; звали ее миссис Эвери; он утверждал, что она очень важная птица в дипломатических кругах и высших сферах.

На следующее утро мы с Энди явились в ее особняк и были введены в приемную.

Эта миссис Эвери была бальзам и утешение для глаз. Волосы у нее были такого же цвета, как оборотная сторона двадцатидолларовой золотой облигации, глаза голубые, и вообще вся система красоты была у нее такая, что девицы, которых изображают на обложках июльских журналов, рядом с ней показались бы кухарками с угольной баржи, плывущей по реке Мононгахеле.

Платье у нее было открытое, усыпанное серебряными блестками, в ушах висюльки, на пальцах брильянты. Руки были голые, одной рукой она говорила по телефону, а другой пила чай.

Прошло немного времени, она говорит:

— Ну, мои милые, что же вам надо?

Я в самых кратких словах объяснил ей, зачем мы пришли и сколько мы можем заплатить.

— Это дело нетрудное, — отвечает она. — На Западе легко назначать кого хочешь. Посмотрим, кто может нам пригодиться. С депутатами от Территории связываться нечего. По-моему, нам нужен сенатор Снайпер: он и сам оттуда, из западных штатов. Посмотрим, каким знаком отмечен он в моем маленьком приватном меню.

Тут она вынимает какие-то бумаги из ящичка, обозначенного буквой С.

— Да, — говорит, — у меня он отмечен звездочкой; это значит: готов к услугам. Погодите, дайте взглянуть. «Пятидесяти пяти лет от роду; состоит во втором браке; вероисповедания пресвитерианского; любит блондинок, Льва Толстого, покер и черепашье жаркое; становится сентиментален после третьей бутылки». Да, да, я уверена, что мне удастся назначить вашего приятеля мистера Баммера посланником в Бразилию.

— Не Баммера, а Хамбла, — говорю я. — Шерифом Соединенных Штатов.

— Ах да, — говорит миссис Эвери. — У меня столько подобных дел, что иногда нетрудно перепутать. Дайте все меморандумы вашего дела, мистер Питерс, и приходите через четыре дня. Думаю, что к тому времени все будет сделано.

Вернулись мы с Энди в гостиницу. Сидим и ждем. Энди шагает по комнате и жует конец своего левого уса.

— Женщина высокого ума и при этом красавица — очень редкое явление, Джефф, — говорит он.

— Такое же редкое, — говорю я, — как омлет, приготовленный из яиц той сказочной птицы, которую зовут Эпидермис.

— Такая женщина, — говорит Энди, — может обеспечить мужчине роскошную жизнь и славу.

— Едва ли, — возражаю я. — Самое большое, чем женщина может помочь мужчине получить должность, это быстро приготовить ему пищу или распустить слух о жене другого кандидата, будто та была в прежнее время магазинной воровкой. Вмешиваться в дела и политику, — говорю я, — женщинам идет так же, как Альджернону Чарльзу Суинберну[20] быть распорядителем на ежегодном балу союза швейников. Мне известно, — говорю я Энди, — что иногда женщина как будто и правда выступает на авансцену в качестве импресарио политических затей своего мужа. Но чем это кончается? Предположим, живет себе человек спокойно, у него хорошее место — либо иностранного консула в Афганистане, либо сторожа при шлюзе на канале Делавэр — Раритан. В один прекрасный день этот человек замечает, что его жена надевает калоши и кладет в клетку канарейке трехмесячный запас корма. «На курорт?» — спрашивает он, и в глазах у него загорается надежда. «Нет, Артур, — говорит она, — в Вашингтон. Мы здесь зря пропадаем. Ты бы должен быть Чрезвычайным Лизоблюдом при дворе Сент-Бриджет или Главным Портье острова Порто-Рико. Подожди, я выхлопочу тебе это место».

— И вот эта леди, — говорю я Энди, — вступает в единоборство со всеми вашингтонскими властями, имея в качестве оружия пять десятков писем, которые писал ей неразборчивым почерком один из членов кабинета, когда ей было пятнадцать лет; рекомендательное письмо от бельгийского короля Леопольда Смитсоновскому научному институту и шелковое розовое платье в крапинку канареечного цвета.

— И что же дальше? — продолжаю я. — Она помещает письма в вечерних газетах, таких же желто-розовых, как ее туалет, она читает лекции на званом обеде, устроенном в пальмовом салоне вокзала железной дороги Балтимор — Огайо, а затем идет к президенту. Девятый помощник министра торговли и труда, первый адъютант Синей комнаты и некий цветной человек (личность установить не удалось) уже ждут ее, и когда она появляется, хватают ее за руки… и за ноги. Они выносят ее на Юго-западную улицу Б.[21] и кладут на люк угольного подвала. Тем и кончается. Следующее, что мы узнаем о ней, это, что она пишет открытки китайскому посланнику — просит его устроить Артуру местечко приказчика в чайном магазине.

— Значит, — говорит Энди, — ты не думаешь, что эта миссис Эвери достанет место шерифа для нашего Билла?

— Нет, не думаю, — отвечаю я. — Я не хочу быть септиком, но мне кажется, что она может сделать не больше, чем ты или я.

— Ну, это ты врешь, — говорит Энди, — я готов побиться с тобой об заклад, что она устроит все как следует. С гордостью заявляю тебе, что у меня более высокое мнение о талантах и дипломатических способностях дам.

В назначенное время мы явились в особняк миссис Эвери. Внешность у нее была шикарная, такая внешность, что всякий мужчина с радостью позволил бы ей ведать всеми назначениями в стране. Но я не слишком доверяю внешности и поэтому был весьма изумлен, когда она представила нам документ, украшенный большой печатью Соединенных Штатов, а на обороте написано прекрасным почерком крупными буквами: «Уильям Генри Хамбл».

— Вы могли получить эту бумагу еще три дня тому назад, мои миленькие, — сказала она, улыбаясь. — Достать ее было очень легко, я только заикнулась, и все было моментально устроено… А теперь до свиданья. Я рада была бы поговорить с вами дольше, но я страшно занята и надеюсь, что вы простите меня. Одного я должна сегодня устроить послом, двоих — консулами, а еще человек десять на более мелкие должности. У меня нет времени даже для сна. Пожалуйста, по приезде домой кланяйтесь мистеру Хамблу.

Вручили мы ей пятьсот долларов. Она сунула их в ящик письменного стола не считая. Я положил в карман бумагу с назначением Билла, и мы откланялись.

Выехали мы домой в тот же день. Мы послали Биллу телеграмму: «Все устроено, готовь бокалы» — и чувствовали себя превосходно.

Энди всю дорогу пилил меня, что я так мало знаю женщин.

— Ладно, — говорю я. — Охотно признаю, что эта женщина меня удивила. Первый раз вижу женщину, которая выполнила то, что обещала, в назначенный срок и ничего не перепутала.

Подъезжая к Арканзасу, вынимаю я полученную нами бумагу, рассматриваю ее и молча подаю Энди — для прочтения. Энди прочел ее и не нарушил моего молчания ни словом.

В бумаге было все как следует, бумага была не фальшивая и выдана на имя Билла Хамбла, но назначали его почтмейстером в Дэд-Сити во Флориде.

На станции Литтл-Рок соскочили мы оба с поезда и послали Биллу его бумагу по почте. А сами двинулись на северо-восток, по направлению к Верхнему озеру.

С тех пор я уже никогда не встречал Билла Хамбла.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Супружество как точная наука

— Вы уже слыхали от меня, — сказал Джефф Питерс, — что женское коварство никогда не внушало мне слишком большого доверия. Даже в самом невинном жульничестве невозможно полагаться на женщин как на соучастников и компаньонов.

— Комплимент заслуженный, — сказал я. — По-моему, у них есть все права называться честнейшим полом.

— А чего им и не быть честными, — сказал Джефф, — на то и мужчины, чтобы жульничать для них либо работать на них сверхурочно. Лишь до тех пор они годятся для бизнеса, покуда и чувства и волосы у них еще не слишком далеки от натуральных. А потом подавай им дублера — тяжеловоза-мужчину с одышкой и рыжими баками, с пятью ребятами и заложенным и перезаложенным домом. Взять, к примеру, хоть эту вдову, которую мы с Энди Таккером попросили оказать нам содействие, чтобы провести небольшую матримониальную затею в городишке Каире.

Когда у вас достаточно денег на рекламу — скажем, пачка толщиной с тонкий конец фургонного дышла, — открывайте брачную контору. У нас было около шести тысяч долларов, и мы рассчитывали удвоить эту сумму в два месяца, — дольше такими делами заниматься нельзя, не имея на то официального разрешения от штата Нью-Джерси.

Мы составили объявление такого примерно сорта:

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

«Симпатичная вдова, прекрасной наружности, тридцати двух лет, с капиталом в три тысячи долларов, обладающая обширным поместьем, желала бы вторично выйти замуж. Мужа хотела бы иметь не богатого, но нежного сердцем, так как, по ее убеждению, солидные добродетели чаще встречаются среди бедняков. Ничего не имеет против старого или некрасивого мужа, если будет ей верен и сумеет распорядиться ее капиталом.
Желающие вступить в брак благоволят обращаться в брачную контору Питерса и Таккера, Каир, штат Иллинойс, на имя
⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ Одинокой».
⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

— До сих пор все идет хорошо, — сказал я, когда мы состряпали это литературное произведение. — А теперь — где же мы возьмем эту женщину?

Энди смотрит на меня с холодным раздражением.

— Джефф, — говорит он, — я и не знал, что ты такой реалист в искусстве. Ну на что тебе женщина? При чем здесь женщина? Когда ты продаешь подмоченные акции на бирже, разве ты хлопочешь о том, чтобы с них и вправду капала вода? Что общего между брачным объявлением и какой-то женщиной?

— Слушай, — говорю я, — и запомни раз навсегда. Во всех моих незаконных отклонениях от легальной буквы закона я всегда держался того правила, чтобы продаваемый товар был налицо, чтобы его можно было видеть и во всякое время предъявить покупателю. Только таким способом, а также путем тщательного изучения городового устава и расписания поездов, мне удавалось избежать столкновения с полицией, даже когда бумажки в пять долларов и сигары оказывалось недостаточно. Так вот, чтобы не провалить нашу затею, мы должны обзавестись симпатичной вдовой — или другим эквивалентным товаром для предъявления клиентам — красивой или безобразной, с наличием или без наличия статей, перечисленных в нашем каталоге. Иначе — камера мирового судьи.

Энди задумывается и отменяет свое первоначальное мнение.

— Ладно, — говорит он, — может быть, и в самом деле тут необходима вдова, на случай, если почтовое или судебное ведомство вздумает сделать ревизию нашей конторы. Но где же мы сыщем такую вдову, что согласится тратить время на брачные шашни, которые заведомо не кончатся браком?

Я ответил ему, что у меня есть на примете именно такая вдова. Старый мой приятель Зики Троттер, который торговал содовой водой и дергал зубы в палатке на ярмарках, около года назад сделал из своей жены вдову, хлебнув какого-то снадобья от несварения желудка вместо того зелья, которым он имел обыкновение наклюки-ваться. Я часто бывал у них в доме, и мне казалось, что нам удастся завербовать эту женщину.

До городишки, где она жила, было всего шестьдесят миль, и я сейчас же покатил туда поездом и нашел ее на прежнем месте, в том же домике, с теми же подсолнечниками в саду и цыплятами на опрокинутом корыте. Миссис Троттер вполне подходила под наше объявление, если, конечно, не считать пустяков: она была значительно старше, причем не имела ни денег, ни красивой наружности. Но ее можно было легко обработать, вид у нее был не противный, и я был рад, что могу почтить память покойного друга, дав его вдове приличный заработок.

— Благородное ли дело вы затеяли, мистер Питерс? — спросила она, когда я рассказал ей мои планы.

— Миссис Троттер! — воскликнул я. — Мы с Энди Таккером высчитали, что по крайней мере три тысячи мужчин, обитающих в этой безнравственной и обширной стране, попытаются, прочтя объявление в газете, получить вашу прекрасную руку, а вместе с ней и ваши несуществующие деньги и воображаемое ваше поместье. Из этого числа не меньше трех тысяч таких, которые могут предложить вам взамен лишь свое полумертвое тело и ленивые, жадные руки, — презренные прохвосты, неудачники, лодыри, польстившиеся на ваше богатство.

— Мы с Энди, — говорю я, — намерены дать этим социальным паразитам хороший урок. С большим трудом, — говорю я, — мы с Энди отказались от мысли основать корпорацию под названием Великое Моральное и Милосердное Матримониальное Агентство. Ну, теперь вы видите, какая у нас высокая и благородная цель?

— Да, да, — отвечает она, — мне давно бы следовало знать, что вы, мистер Питерс, ни на что худое не способны. Но в чем будут заключаться мои обязанности? Неужели мне придется отказывать каждому из этих трех тысяч мерзавцев в отдельности, или мне будет предоставлено право отвергать их гуртом — десятками, дюжинами?

— Ваша должность, миссис Троттер, — говорю я, — будет простой синекурой. Мы поселим вас в номере тихой гостиницы, и никаких забот у вас не будет. Всю переписку с клиентами и вообще все дела по брачному бюро мы с Энди берем на себя. Но, конечно, — говорю я, — может случиться, что какой-нибудь пылкий вздыхатель, у которого хватит капитала на железнодорожный билет, приедет в Каир, чтобы лично завоевать ваше сердце… В таком случае вам придется потрудиться самой: собственноручно указать ему на дверь. Платить мы вам будем двадцать пять долларов в неделю, и оплата гостиницы за наш счет.

Услышав это, миссис Троттер сказала:

— Через пять минут я готова. Я только возьму пудреницу и оставлю у соседки ключ от парадной двери. Можете считать, что я уже на службе: жалование должно мне идти с этой минуты.

И вот я везу миссис Троттер в Каир. Привез, поместил ее в тихом семейном отеле, подальше от нашей квартиры, чтобы не было никаких подозрений. Потом пошел и рассказал обо всем Энди Таккеру.

— Отлично, — говорит Энди Таккер. — Теперь, когда твоя совесть спокойна, когда у тебя есть и крючок и приманка, давай-ка примемся за рыбную ловлю.

Мы пустили наше объявление по всей этой местности. Одного объявления вполне хватило. Сделай мы рекламу пошире, нам пришлось бы нанять столько клерков и девиц с завивкой перманент что чавканье любителей жевательной резины дошло бы до самого директора почт и телеграфов. Мы положили на имя миссис Троттер две тысячи долларов в банк, а чековую книжку дали ей на руки, чтобы она могла показывать ее сомневающимся. Я знал, что она женщина честная, и не боялся доверить ей деньги.

Одно это объявление доставило нам уйму работы, по двенадцать часов в сутки мы отвечали на письма.

Поступало их штук сто в день.

Я и не подозревал никогда, что на свете есть столько любящих, но бедных мужчин, которые хотели бы жениться на симпатичной вдове и взвалить на себя бремя забот о ее капитале.

Большинство из них сообщало, что они сидят без гроша, не имеют определенных занятий и что их никто не понимает, и все же, по их словам, у них остались такие большие запасы любви и прочих мужских достоинств, что вдовушка будет счастливейшей женщиной, черпая из этих запасов.

Каждый клиент получал ответ от конторы Питерса и Таккера. Каждому сообщали, что его искреннее, интересное письмо произвело на вдову глубокое впечатление и что она просит написать ей подробнее и приложить, если возможно, фотографию. Питерс и Таккер присовокупляли к сему, что их гонорар за передачу второго письма в прекрасные ручки вдовы выражается в сумме два доллара, каковые деньги и следует приложить к письму.

Теперь вы видите, как прост и красив был наш план. Около девяноста процентов этих благороднейших искателей вдовьей руки раздобыли каким-то манером по два доллара и прислали их нам. Вот и все. Никаких хлопот. Конечно, нам пришлось поработать; мы с Энди даже поворчали немного: легко ли целый день вскрывать конверты и вынимать оттуда доллар за долларом!

Были и такие клиенты, которые являлись лично. Их мы направляли к миссис Троттер, и она разговаривала с ними сама; только трое или четверо вернулись в контору, чтобы попросить у нас денег на обратный путь. Когда начали прибывать письма из наиболее отдаленных районов, мы с Энди стали вынимать из конвертов по двести долларов в день.

Как-то после обеда, когда наша работа была в полном разгаре и я складывал деньги в сигарные ящики: в один ящик по два доллара, в другой — по одному, а Энди насвистывал: «Не для нее венчальный звон», — входит к нам вдруг какой-то маленький шустрый субъект и так шарит глазами по стенам, будто он напал на след пропавшей из музея картины Гейнсборо. Чуть я увидел его, я почувствовал гордость, потому что наше дело правильное и придраться к нему невозможно.

— У вас сегодня что-то очень много писем, — говорит человечек.

— Идем, — говорю я и беру шляпу. — Мы вас уже давно поджидаем. Я покажу вам наш товар. В добром ли здоровье был Тедди, когда вы уезжали из Вашингтона?[22]

Я повел его в гостиницу «Ривервью» и познакомил с миссис Троттер. Потом показал ему банковую книжку, где значились две тысячи долларов, положенных на ее имя.

— Как будто все в порядке, — говорит сыщик.

— Да, — говорю я, — и если вы холостой человек, я позволю вам поговорить с этой дамой. С вас мы не потребуем двух долларов.

— Спасибо, — отвечал он. — Если бы я был холостой, я бы, пожалуй… Счастливо оставаться, мистер Питерс.

К концу трех месяцев у нас набралось что-то около пяти тысяч долларов, и мы решили, что пора остановиться: отовсюду на нас сыпались жалобы, да и миссис Троттер устала, — ее одолели поклонники, приходившие лично взглянуть на нее, и, кажется, ей это не очень-то нравилось.

И вот, когда мы взялись за ликвидацию дела, я пошел к миссис Троттер, чтобы уплатить ей жалованье за последнюю неделю, попрощаться с ней и взять у нее чековую книжку на две тысячи долларов, — которую мы дали ей на временное хранение.

Вхожу к ней в номер. Вижу: она сидит и плачет, как девочка, которая не хочет идти в школу.

— Ну, ну, — говорю я, — о чем вы плачете? Кто-нибудь обидел вас или вы соскучились по дому?

— Нет, мистер Питерс, — отвечает она. — Я скажу вам всю правду. Вы всегда были другом Зики, и я не скрою от вас ничего. Мистер Питерс, я влюблена. Я влюблена в одного человека, влюблена так сильно, что не могу жить без него. В нем воплотился весь мой идеал, который я лелеяла всю жизнь.

— Так в чем же дело? — говорю я. — Берите его себе на здоровье. Конечно, если ваша любовь взаимная. Испытывает ли он по отношению к вам те особые болезненные чувства, какие вы испытываете по отношению к нему?

— Да, — отвечает она. — Он один из тех джентльменов, которые приходили ко мне по вашему объявлению, и потому он не хочет жениться, если я не дам ему двух тысяч. Его имя Уильям Уилкинсон.

Тут она снова в истерику.

— Миссис Троттер, — говорю я ей, — нет человека, который более меня уважал бы сердечные чувства женщины. Кроме того, вы были когда-то спутницей жизни одного из моих лучших друзей. Если бы это зависело только от меня, я сказал бы: берите себе эти две тысячи и будьте счастливы с избранником вашего сердца. Мы легко можем отдать вам эти деньги, так как из ваших поклонников мы выкачали больше пяти тысяч. Но, — прибавил я, — я должен посоветоваться с Энди Таккером. Он добрый человек, но делец. Мы пайщики в равной доле. Я поговорю с ним и посмотрю, что мы можем сделать для вас.

Я вернулся к Энди и рассказал ему все, что случилось.

— Так я и знал, — говорит Энди. — Я все время предчувствовал, что должно произойти что-нибудь в этом роде. Нельзя полагаться на женщину в таком предприятии, где затрагиваются сердечные струны.

— Но, Энди, — говорю я, — горько думать, что по нашей вине сердце женщины будет разбито.

— О, конечно, — говорит Энди. — И потому я скажу тебе, Джефф, что я намерен сделать. У тебя всегда был мягкий и нежный характер, я же прозаичен, суховат, подозрителен. Но я готов пойти тебе навстречу. Ступай к миссис Троттер и скажи ей: пусть возьмет из банка эти две тысячи долларов, даст их своему избраннику и будет счастлива.

Я вскакиваю и целых пять минут пожимаю Энди руку, а потом бегу назад к миссис Троттер и сообщаю ей наше решение, и она плачет от радости так же бурно, как только что плакала от горя.

А через два дня мы упаковали свои вещи и приготовились к отъезду из города.

— Не думаешь ли ты, что тебе следовало бы перед отъездом нанести визит миссис Троттер? — спрашиваю я у него. — Она была бы очень рада познакомиться с тобой и выразить тебе свою благодарность.

— Боюсь, что это невозможно, — отвечает Энди. — Как бы нам на поезд не опоздать.

Я в это время как раз надевал на себя наши доллары, упакованные в особый кушак, — мы всегда перевозили деньги таким способом, как вдруг Энди вынимает из кармана целую пачку крупных банкнот и просит приобщить их к остальным капиталам.

— Что это такое? — спрашиваю я.

— Это две тысячи от миссис Троттер.

— Как же они попали к тебе?

— Сама мне дала, — отвечает Энди. — Я целый месяц бывал у нее вечерами… по три раза в неделю…

— Так ты и есть Уильям Уилкинсон? — спрашиваю я.

— Был до вчерашнего дня, — отвечает Энди.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Летний маскарад

— Нелегко служить у Сатаны, — сказал Джефф Питерс. — Когда все отдыхают, тут-то он как раз и навалит на тебя кучу работы. Как говорил не то старик доктор Уоттс[23], не то святой Павел, а может, еще какой-то диагност — «Для праздных рук всегда найдет он дело».

Помню, однажды летом я и мой компаньон Энди Таккер решили немножко отдохнуть, но всегда получается так, что наши дела увязываются за нами, куда бы мы ни двинулись.

То ли дело проповедник — он может бросить все свои обязанности и предаться радостям жизни. 31 мая он закрывает свою кафедру фольгой и москитной сеткой, хватает клюшку для гольфа, требник и удочку и отправляется бродяжничать вокруг озера Комо или по Атлантик-Сити — в зависимости от того, насколько громогласно взывает к нему его паства. И вот, сэр, на целых три месяца он может забыть про свой бизнес — знай себе, выискивай во Второзаконии, Книге притчей Соломоновых или в Послании к Тимофею цитаты, чтоб искупить свои мелкие летние грешки вроде того, что проиграл в рулетку два-три золотых или давал уроки плавания вдове пресвитерианина.

Однако я хотел описать вам наш с Энди летний отпуск, который оказался совсем не отпуском.

Нам надоели финансы и все прочие отрасли еретического плутовства. Даже Энди Таккер, чей мозг работает почти без передышки, начал скрипеть, как пресс для теннисной ракетки.

— Эх-ма! — говорит Энди. — Я устал. Дай пару! Полный ход вперед! Покатим на Ривьеру! Где моя яхта «Корсар»[24]? Хочу слоняться праздно и душу ублажать, как заявил Уолт Уитьер[25]. Хочу сыграть в пинокль с кардиналом Мерри дель Валем, или задать порку арендаторам в моих территаунских поместьях, или, нарядившись в шотландскую юбку, произносить речи на летнем сборе учителей в Шатокве[26], или делать еще что-нибудь этакое необычное, летнее, солнечное, непохожее на вульгарную кражу со взломом.

— Терпение, — говорю я. — Прежде чем насладиться лаврами, венчающими ноги великих капитанов промышленности, тебе придется подняться на ступень выше в твоей собственной профессии. Что касается меня, Энди, то мне нужен летний отдых в горной деревушке вдали от сцен воровства, труда и концентрации капитала. Я тоже устал, и недельки три-четыре безгрешности позволят нам войти в хорошую форму, а осенью мы снова примемся облегчать бремя белого человека.

Энди одобрил идею лечения отдыхом. Мы обратились к агентам бюро путешествий при всех железных дорогах с просьбой прислать нам литературу о курортах, и целую неделю потратили на изучение вопроса, куда нам ехать. Я всегда считал, что первым в мире агентом бюро путешествий был этот субъект по фамилии Генезис[27]. Однако в его время не было никакой конкуренции, и когда он сказал: «Господь сотворил землю за шесть дней и увидел, что это хорошо весьма», ему и в голову не приходило, до какой степени пресс-агенты летних гостиниц будут впоследствии изощряться в плагиатах с его писаний.

Досконально изучив эти проспекты, мы ясно поняли, что вся Америка от Пассадумкега, что в штате Мэн, до Эль-Пасо, и от Скагуэя до Ки-Уэста — не что иное, как рай, переполненный горными вершинами, кристально чистыми озерами, яйцами прямо из-под кур, гольфом, девицами, гаражами, прохладительными бризами, пикниками, клозетами под сенью струй, теннисом — и все это не более чем в двух часах езды.

Ну вот, значит, мы с Энди выбрасываем эти книжонки на помойку, складываем чемодан, покупаем билеты на шестичасовой поезд «Летающая Черепаха» и едем на станцию Вороний Бугор — забытое богом местечко в горах на линии Теннесси — Северная Каролина.

Нам рекомендовали гостиницу под названием «Лесной Сурок», и туда-то мы с Энди и направили свои стопы (и чуть было их не обломали о тамошние пни и каменья). Гостиница стояла в стороне от дороги в большой роще, и ее широкие затененные веранды, на которых сидели в качалках женщины в белых платьях, являли весьма приятное зрелище. Остальная часть Вороньего Бугра состояла из почтовой конторы и скудного пейзажа под углом 45° к небосводу.

И кто, по-вашему, встречает нас у калитки, сэр? Не кто иной, как старик Выкури-Вон Смизерс, бывший продавец электрических грелок для больной печени и лучший на всем Юго-Западе уличный дантист (лечение и удаление зубов без боли). Старик Выкури-Вон наряжен на клерикально-пейзанский манер и имеет вид не то землевладельца, не то захватчика чужих земельных участков. Каковое впечатление он подкрепляет рассказом о том, что он — хозяин и сотворитель «Лесного Сурка». Я представляю ему Энди, и мы непринужденно болтаем о том, о сем, как это бывает на собраниях совета директоров или на встречах старых приятелей вроде нашей троицы. Старик Выкури-Вон ведет нас в беседку во дворе у самых ворот, а потом берет арфу жизни и ударяет по струнам мощной правой дланью.

— Счастлив вас видеть, джентльмены, — говорит он. — Хорошо, если бы вы помогли мне выпутаться из истории, в которую я попал. Я уже слишком стар, чтобы гоняться за Фортуной по улицам, и потому арендовал эту собачью конуру в надежде, что Фортуна придет ко мне сама. За две недели до открытия сезона я получил одно письмо за подписью лейтенанта Пири, а другое — от герцога Мальборо[28]. Оба просили сдать им на лето комнаты с пансионом.

Мне ли объяснять вам, джентльмены, как важно для заштатного деревенского заведения заполучить в качестве гостей двух джентльменов, чьи имена прославлены благодаря их продолжительной связи с айсбергами и Кобургами. Я немедленно заказываю объявление о том, что «Лесной Сурок» приютит на лето сих выдающихся лиц, и рассылаю его по всем городам и местечкам от Ноксвилла и Шарлотты до Рыбьей Запруды и Медвежьего Угла.

А теперь взгляните на веранду, джентльмены, где в ожидании герцога и лейтенанта сидят безутешные образчики прекрасного пола. Весь дом от чердака до погреба битком набит жрицами культа героев.

Среди них — четыре учительницы нормальных школ и две ненормальных, три выпускницы средних школ в возрасте от 37 до 42 лет, две литературные старые девы и одна не пишущая, парочка дам из общества и одна дама с берегов реки Хо. Две чтицы-декламаторши ночуют в ларе для кукурузы, а на сеновал я втиснул две складных койки для кухарки и редакторши отдела светской хроники чатанугской газеты «Бинокль». Видите, какова притягательная сила имен, джентльмены? — говорит Выкури-Вон.

— Так чего ж ты теперь показываешь кукиш своей Фортуне? Это на тебя совсем не похоже, — говорю я ему.

— Я еще не кончил, — отвечает старик. — Вчера был день, назначенный для приезда прославленных лиц. Я отправился на станцию их встречать. Смотрю, сходят с поезда два явно одушевленных предмета. У обоих в руках сумки, набитые крокетными молотками, и волшебные фонари — ну, знаете, которые с кнопками. Сравниваю я эти величины с их автографами, джентльмены, и вижу, что ошибка произошла по причине моего слабого зрения. Оказалось, что это вовсе не лейтенант Пири, а некий Леви Т. Пиви, продавец содовой воды из Эшвилла, а герцог Мальборо — не кто иной, как Тео. Дрейк Мерфрисборо, приказчик в бакалейной лавке. Что я сделал? Я погрузил их обратно в вагон и постоял на платформе, пока эти низкие твари не отбыли обратно в свои низины.

Теперь вам ясно, джентльмены, в какую переделку я попал? — продолжает Выкури-Вон Смизерс. — Я известил дам, что именитые гости задержались в дороге вследствие непредвиденных обстоятельств, намекнув на подвижку льдов и богатую наследницу, и что дня через два они приедут. Когда дамы поймут, что их обманули, то все эти многочисленные ярды клетчатой кисеи и накладных локонов соберут свои пожитки и уедут. Жуткое дело, — говорит Выкури-Вон.

— Дружище! — восклицает Энди, ткнув старика пальцем в пищевод. — К чему вся эта иеремиада, когда северный полюс и порталы замка Бленхейм[29] вступили в заговор с целью вручить вам златые горы на серебряном блюде высшей пробы? К вам прибыли мы.

Лицо старика Выкури-Вон просветлело.

— Вы можете это сделать, джентльмены? — спрашивает он. — Вы могли бы это сделать? Вы могли бы изобразить полярного исследователя и коротышку-герцога для этих милых дам? Вы это сделаете?

Я вижу, что Энди уже обуяла его старая перорально-полиглотическая система плутовства. Этот человек владел словарем тысяч в десять слов и синонимов, которые, едва успев слететь с его языка, тут же выстраивались в мудреные притчи и софизмы.

— Послушайте, — говорит Энди старику Выкури-Вон. — Вы спрашиваете, можем ли мы это сделать? Мистер Смизерс, перед вами — два человека, лучше всех на свете экипированные для обольщения неимущих классов, будь то посредством оборотов речи, ловкости рук или резвости ног. Герцоги приходят и уходят, полярные исследователи уходят и без вести пропадают во льдах, а мы с Джеффом Питерсом пребываем вовеки. Если таково ваше желание, мы и есть та пара знаменитых постояльцев, которых вы ожидали. И вы убедитесь, что мы придадим настоящий местный колорит всем главным ролям от северного сияния до герцогских фризов и карнизов.

Старик Выкури-Вон приходит в восторг. Он ведет нас с Энди под ручки в гостиницу и всю дорогу клянется, что роскошнейшие консервированные фрукты и другие деликатесы прямо со скорых товарных поездов будут бесплатно предоставлены нам на все то время, пока мы у него живем.

Подойдя к веранде, Выкури-Вон говорит:

— Уважаемые дамы, имею честь представить вам его экселенцию герцога Мальборо и прославленного изобретателя северного полюса лейтенанта Пири.

Под шелест многочисленных юбок и скрип качалок мы с Энди отвешиваем поклоны и идем записываться в книгу для приезжающих. Затем мы умываемся, переворачиваем свои манжеты, а хозяин, проводив нас в отведенные нам комнаты, достает четвертную бутыль настоящей «горной росы» из Северной Каролины.

Когда Энди стал пить, я сразу понял, что это плохо кончится. Он подвержен артистическому метемпсихозу — будучи трезвым, он наполовину пьян, а стоит ему чуть-чуть пригубить, как он уже начинает смотреть сверху вниз на аэропланы.

Просидев некоторое время за бутылью, мы с Энди вышли на веранду, где дамы сразу же начали зарабатывать нам на пропитание. Мы уселись в наши кресла, а учительницы и литераторши окружили нас тесным кольцом своих качалок.

Одна дама обращается ко мне с вопросом:

— Как прошло ваше последнее предприятие, сэр?

При этих словах я вспоминаю, что начисто забыл сговориться с Энди насчет того, кто я — герцог или лейтенант. А из вопроса этой дамы никак нельзя было понять, интересуют ли ее экспедиции арктические или матримониальные. Поэтому я дал ответ, подходящий для обоих случаев.

— Ах, сударыня, — говорю я ей, — я получил ледяной душ, изрядный ледяной душ, сударыня.

Тут Энди открывает шлюзы своего красноречия, н мне сразу становится ясно, которую из двух мнимых знаменитостей я в этом спектакле играю. Ни ту и ни другую. Обеих играет Энди. Более того, он, очевидно, эадался целью стать рупором всей британской знати и всех исследователей Арктики, начиная с сэра Джона Франклина и до наших дней. Это был союз кукурузной водки с солидной беллетристической формой, которую столь высоко ценит мистер У. Д. Хоулетт[30].

— Уважаемые дамы, я весьма счастлив посетить Америку, — говорит Энди, улыбаясь всему полукругу качалок. — Я считаю, что великая хартия вольностей, воздушные шары и лыжи отнюдь не наносят ущерба красоте и очарованию американских женщин и небоскребов, а также архитектуре ваших айсбергов. В следующий раз, когда я поеду за северным полюсом, все гренландские Вандербильты вместе взятые не осмелятся оказать мне холодный прием, то есть, вернее, задать мне жару.

— Опишите нам какое-нибудь из ваших путешествий, лейтенант, — просит одна нормальная.

— Извольте, — решительно отвечает Энди, икая. — Прошлой весной я доплыл на Замке Бленхейм до 87-го градуса широты по Фаренгейту и побил рекорд. Милые дамы, — продолжает он, — это было поистине печальное зрелище — в краю полугодовой ночи пропал без вести герцог, связанный с одним из лучших ваших семейств узами гражданской и литургической ипотеки. Когда разбились четыре склянки, в поле зрения показалось Вестминстерское Аббатство, но у нас не было ни капли еды. В полдень мы выбросили за борт пять мешков с песком, И корабль поднялся на пятнадцать узлов выше. В полночь все рестораны закрылись. Сидя на ледяной лепешке, мы съели семь горячих сосисок. Вокруг простирался снег и лед. За ночь боцман вставал шесть раз — он отрывал листки от календаря, чтобы нам не отстать от барометра. В полдень, — с болью в голосе произнес Энди, — три огромных белых медведя впрыгнули через люк в каюту, и тогда…

— Что тогда, лейтенант? — замирая от волнения, спрашивает одна из учительниц.

Энди громко всхлипывает.

— Герцогиня толкнула меня в бок! — восклицает он, сползает с кресла и разражается рыданиями на полу.

Ну, тут, разумеется, наша афера с треском лопнула. Наутро все постоялицы уехали. Хозяин целых два дня не желал с нами разговаривать, но, убедившись, что мы способны заплатить за стол и квартиру, сменил гнев на милость.

В итоге мы с Энди безмятежно провели лето, а покидая Вороний Бугор, еще увезли с собой 1 100 долларов, которые старик Выкури-Вон проиграл нам в семерку.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Стриженый волк

Джефф Питерс был готов спорить со мной без конца, едва только, бывало, зайдет у нас речь, можно ли считать его профессию честной.

— Уж на что мы друзья с Энди Таккером, — говаривал он, — но и в нашей дружбе появлялась очень заметная трещина, — правда, единственная, — когда мы не могли с ним согласиться насчет нравственной природы жульничества. У меня были свои принципы, у Энди свои. Я далеко не всегда одобрял выдвигаемые Энди Таккером проекты о взимании контрибуции с публики, а он, со своей стороны, был уверен, что я слишком часто вмешиваю в коммерческие операции совесть и наношу таким образом нашей фирме немалый ущерб.

Случалось, что в наших спорах мы хватали через край. Однажды в пылу полемики он даже выразился, будто я нисколько не лучше Рокфеллера.

— Энди! — ответил я. — Я знаю, что ты хочешь нанести мне обиду. Но мы с тобою давние приятели, и я не стану обижаться на такие ругательства, о которых ты и сам пожалеешь, когда к тебе вернется хладнокровие. Ведь я еще никогда не подлизывался к судебному приставу.

Однажды, в летнюю пору, мы с Энди решили отдохнуть в Кентуккийских горах, в небольшом городишке Грассдейл. Считалось, что мы скотопромышленники и к тому же солидные почтенные граждане, которые приехали сюда провести отпуск. Жителям Грассдейла мы пришлись по душе, и потому мы решили прекратить военные действия и не морочить их — покуда мы живем в ихнем городе — ни проспектами каучуковой концессии, ни сверканием бразильских брильянтов.

Жили мы в Гостинице, и вот однажды приходит к нам самый крупный грассдейлский торговец железною утварью и садится с нами на веранде, чтобы покурить за компанию. Мы еще раньше успели хорошо познакомиться с ним, так как нам случалось не раз наблюдать, как во дворе городского суда он в послеобеденный час играет в железные кольца. У него была одышка. Был он крикливый и рыжий. Но в общем толстый и такой важный, степенный, что даже глядеть удивительно.

Сначала мы поговорили о разных злободневных новостях, а потом этот Меркисон — у него была такая фамилия — достает из бокового кармана письмо и с этаким беззаботно-озабоченным видом дает его нам прочитать.

— Ну, как вам это нравится? — говорит он и смеется. — Послать такое письмо МНЕ!

Мы с Энди сразу же смекнули, в чем дело. Но делаем вид, будто внимательно вчитываемся в каждое слово. Письмо напечатано на машинке — одно из тех старомодных писем, где вам объясняют, каким манером вы можете за одну тысячу долларов получить целых пять, — и притом такими бумажками, что никакой эксперт не отличит их от настоящих. В письме сообщалось, что эти доллары являются оттисками с подлинных клише Государственного казначейства в Вашингтоне, выкраденных тамошним служащим.

— Подумать только, что они смеют с подобными письмами обращаться ко МНЕ!

— Ну, что за беда! — говорит Энди. — Такие письма рассылаются и порядочным людям. Если вы не ответите этим аферистам на первое их письмо, они отстанут. А если откликнетесь, напишут вам снова и предложат вам принести ваши доллары к ним и совершить полюбовную сделку.

— Но подумать только, что с подобным письмом они посмели обратиться ко МНЕ! — возмущается Меркисон.

Через несколько дней он приходит опять.

— Друзья! — говорит он. — Я знаю, вы люди безукоризненной честности, иначе я не стал бы откровенничать с вами. Знайте: я написал тем мошенникам, просто так, для потехи. Они тотчас же прислали ответ: предлагают приехать в Чикаго. В день своего отъезда я должен послать телеграмму на имя Дж. Смита. А в Чикаго — встать на такой-то улице, на таком-то углу и ждать. Там подойдет ко мне один в сером костюме и уронит передо мною газету. Тогда мне следует спросить у него, теплая ли сегодня вода. Таким образом он узнает, что я — это я, а я узнаю, что он — это он.

— Старая штука, — говорит Энди, зевая. — Я часто читал про такие проделки в газетах. Потом он ведет вас в гостиницу, в укромный застенок, а там уже поджидает вас мистер Джонс. Они показывают новехонькие, свежие, настоящие деньги — и за каждый ваш доллар продают вам пятерку. Вы видите своими глазами, как они укладывают их к вам в саквояж. Вы уверены, что доллары тут, в саквояже. А когда вам вздумается взглянуть на них снова, они, конечно, оказываются оберточной бумагой.

— Ну нет! Со мною такие штучки не пройдут, — говорит Меркисон. — Не на такого напали! Я не создал бы доходнейшего бизнеса в нашем Грассдейле, если бы у меня не было нужной смекалки. Вы сейчас сказали, мистер Таккер, что они покажут мне настоящие деньги?

— По крайней мере я сам… то есть я читал в газетах, что эти молодчики поступают именно так.

— Друзья! — говорит Меркисон. — Я решил доказать, что им не удастся объегорить меня. Я возьму две тысчонки, суну их в карманы штанов и проучу аферистов как следует. Стоит только Биллу Меркисону глянуть разок на настоящие деньги, уж он не оторвет от них глаз. За один доллар они предлагают пятерку — ну что ж! — им придется выложить мне чистоганом всю сумму. Для этого я приму свои меры. Нет, Билл Меркисон не такой простофиля. Вот увидите: съезжу в Чикаго и заставлю этого самого Смита выдать мне за тысячу долларов — пять. И поверьте: вода будет теплая.

И я и Энди, мы оба пытаемся вышибить у него из головы этот неудачный финансовый план. Но куда там! Он стоит на своем. «Я, — говорит, — исполню свой гражданский долг и поймаю бандитов в расставленную ими же самими ловушку. Авось это послужит им хорошим уроком!»

Меркисон уходит, а мы с Энди продолжаем сидеть и молча предаемся размышлениям о том, как плачевно заблуждается человеческий ум. В такие размышления мы погружались не раз. Чуть выдастся у нас свободный часок, мы всегда посвящаем его благочестивым попыткам усовершенствовать свою духовную личность при помощи умственных мыслей.

Мы долго и сосредоточенно молчим. Наконец, Энди прерывает молчание.

— Джефф! — говорит он. — Признаюсь, я нередко от всего сердца хотел выбить у тебя лучшие зубы, когда ты, бывало, начнешь жевать свою мочалу о совести в бизнесе. Теперь я прихожу к убеждению, что, пожалуй, я был неправ. Как бы то ни было — в нынешнем случае я с тобою согласен вполне: по-моему, с нашей стороны было бы прямо-таки бессовестно отпустить мистера Меркисона одного, без охраны, для свидания с теми мазуриками. Ведь ему несдобровать, это ясно. Не думаешь ли ты, что мы обязаны вмешаться и предупредить катастрофу?

Я встаю, крепко жму руку Энди Таккеру и долго трясу ее.

— Энди, — говорю я, — если мне когда-нибудь и приходила в голову сердитая мысль, будто у тебя недоброе сердце, я беру эту мысль назад. Я вижу, что внутри твоей наружности все же есть зернышко добра и любви. Это делает тебе честь. Меня тоже волнует судьба Меркисона. С нашей стороны, — говорю я, — было бы грешно и постыдно, если бы мы не помешали ему ввязаться в это темное дело. Он решил ехать? Ну что же! Поедем и мы вместе с ним и не дадим этим бандитам одурачить его.

Энди вполне разделяет мои опасения, и я с радостью вижу, что он намерен активно вмешаться и положить конец махинациям с подложными долларами.

— Я не причисляю себя к очень набожным людям, — говорю я, — никогда не был ни ханжой, ни фанатиком, но не могу же я безучастно глядеть, как человек, который своей энергией, своим умом, не боясь никакого риска, создал крупное торговое дело, станет жертвой ловких негодяев, угрожающих общественному благу.

— Правильно, Джефф, — говорит Энди. — Если Меркисон заупрямится и все же поедет в Чикаго, мы не отступим от него ни на шаг. Мы обязаны сорвать эту затею. Я, так же как и ты, не потерплю, чтобы этакие деньги были брошены на ветер.

Имы пошли к Меркисону.

— Нет, друзья, — говорит Меркисон. — Я не могу допустить, чтобы, сладкогласные песни тех чикагских сирен унеслись на крыльях весенних зефиров. Я либо повытоплю сало из этих блуждающих огоньков, либо прожгу в сковородке дыру. Но, конечно, я буду до смерти рад, если вы поедете со мною. Быть может, мне и вправду будет нужна ваша помощь, когда дело дойдет до того, чтобы уложить в саквояж всю эту гору деньжищ. Да, для меня это будет истинный праздник, если вы согласитесь проехаться вместе со мной.

Меркисон пускает слух по Грассдейлу, будто он уезжает на несколько дней с мистером Питерсом и мистером Таккером посмотреть какие-то железные рудники в Западной Виргинии. Потом телеграфирует Дж. Смиту, что в такой-то день он готов влипнуть в его паутину, и вот уже вся наша тройка мчится в Чикаго.

В поезде Меркисон увеселяет себя предвкушением забавных событий и приятных воспоминаний.

— В сером костюме, — говорит он. — На юго-западном углу Уобаш-авеню и Озерной улицы… Он роняет газету, а я спрашиваю: теплая ли сегодня вода? Хо-хо-хо!

И Меркисон пять минут заливается неумолкающим хохотом.

Временами, однако, он хмурится, и похоже, что он старается прогнать от себя какие-то мрачные мысли.

— Друзья мои! — говорит он в такие минуты. — И за десять тысяч не согласился бы я, чтобы об этом деле узнали у нас в Грассдейле. Это сразу разорило бы меня. Но вы люди благородные, не так ли? И, по-моему, это долг каждого гражданина, — говорит он, — обуздать и проучить тех разбойников, которые занимаются ограблением доверчивой публики. Я покажу им, теплая ли сегодня вода. За каждый доллар — целая пятерка, вот что предлагает Дж. Смит, и ему придется выполнить свое обещание, раз он имеет дело с Биллом Меркисоном.

В Чикаго мы приехали в семь часов вечера. А встреча с тем серым человеком должна была состояться в половине десятого. Мы пообедали в ресторане гостиницы и пошли к Меркисону в номерок дожидаться условного часа.

— Ну, мои милые, — говорит Меркисон, — давайте раскинем мозгами и обдумаем план, как разбить неприятеля наголову. Что, если в то самое время, как я обмениваюсь сигналами с тем серым субъектом, вы, джентльмены, проходите мимо — о, конечно, случайно, совершенно случайно! — и восклицаете: «Алло, Мерк!» — и удивляетесь неожиданной встрече, и дружески жмете мне руку. Тогда я отвожу этого субъекта в сторонку и сообщаю ему, что вы тоже грассдейлские жители, Дженкинс и Браун, и что у одного из вас бакалейная лавка, а у другого магазин гастроном. Что вы превосходные люди и тоже не прочь попытать счастья здесь, на чужой стороне. «Что ж, — говорит он, — отлично, зовите и их, если они желают умножить свои капиталы». Ну, как вам нравится этот проект?

— Что ты скажешь по этому поводу, Джефф? — спрашивает Энди и глядит на меня.

— Сейчас, — говорю я, — вы услышите, что я скажу! Я скажу: давайте уладим все это дело сейчас же. Зачем канителиться попусту?

И достаю из кармана мой никелированный револьвер, калибр тридцать восемь, и раза два поворачиваю его барабан.

— Ты, коварный, безнравственный, шкодливый кабан! — говорю я, обращаясь к Меркисону. — Выкладывай-ка на стол свои тысячи. Да пошевеливайся, а не то будет поздно. Сердце у меня мягкое, но порой и оно закипает от праведной злобы. Из-за таких негодяев, как ты, — продолжаю я после того, как он выложил деньги, — на свете существуют суды и темницы. Ты приехал сюда похитить у этих людей их деньги. И разве можно оправдать тебя тем, что они, в свою очередь, собирались ограбить тебя? Нет, любезнейший. Ты в десять раз хуже, чем тот, промышляющий долларами. Дома ты ходишь в церковь и притворяешься почтенным гражданином, а потом тайно ускользаешь в Чикаго, чтобы околпачивать людей, создавших безупречную солидную фирму для борьбы с презренными мерзавцами, в число которых ты сегодня собирался вступить. Откуда ты знаешь, что тот человек не обременен многочисленной голодной семьей, пропитание которой всецело зависит от его деловых операций? Все вы считаетесь достойными гражданами, а сами только и глядите, как бы заграбастать побольше, не давая взамен ни шиша. Не будь вас, разве существовали бы в нашей стране биржевики, перехватчики чужих телеграмм, шантажисты, продавцы несуществующих шахт, устроители фальшивых лотерей? Не будь вас, эти социальные язвы исчезли бы сами собой. Тот человек, который хотел всучить тебе подложные доллары и которого ты сегодня собирался ограбить, — может быть, он много лет трудился, чтобы придать своим пальцам необходимую ловкость и овладеть мастерством? На каждом шагу он рискует и своими деньгами, и свободой, а в иных случаях — жизнью. Ты же приходишь сюда, как святоша, ты вооружен до зубов и своей почтенной репутацией и секретным почтовым адресом. Если ему удастся заполучить твои денежки, ты вопишь: караул! полиция! Если же счастье на твоей стороне, ему приходится закладывать свой серый костюмчик, чтобы купить себе ужин, — при этом он молчит и не жалуется. Мы с мистером Таккером хорошо раскусили тебя, — говорю я, — и приняли меры, чтобы ты получил по заслугам. Давай сюда деньги, ты, травоядный ханжа!

И я кладу две тысячи во внутренний карман пиджака. Деньги были крупными бумажками — каждая в двадцать долларов.

— А теперь выкладывай часы, — говорю я. — Нет, нет. Я не возьму их… Положи их на стол и сиди неподвижно, покуда они не оттикают час. Тогда можешь встать и идти. Если ты вздумаешь кричать или двинешься с места раньше, мы растрезвоним о тебе всю правду в Грассдейле, а твоя репутация дороже для тебя, чем две тысячи.

После этого мы с Энди уходим.

В поезде Энди очень долго молчит. А потом обращается ко мне:

— Джефф, можно задать тебе один вопрос?

— Два, — говорю я. — Или сорок.

— Вся эта идея пришла тебе в голову еще до того, как мы тронулись в путь с Меркисоном?

— Еще бы! А как же иначе? Ведь и у тебя было на уме то же самое?

Энди опять умолкает и полчаса не произносит ни слова. Видно, на него порою находит затмение, когда он не вполне понимает мою систему гуманности и нравственной гигиены.

— Джефф, — говорит он, — я очень хотел бы, чтобы ты как-нибудь на досуге начертил для меня диаграмму твоей пресловутой совести. А внизу под чертежом — примечания. В иных случаях это было бы мне очень полезно — для справки.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Простаки с Бродвея

— В один прекрасный день я надеюсь уйти на покой, — сказал Джефф Питерс, — и когда это случится, никто не сможет сказать, что я взял у человека хоть один доллар, не дав ему взамен quid pro rata[31]. Закончив сделку, я всегда ухитрялся оставить клиенту на память какую-нибудь безделицу, которую можно вклеить в альбом для газетных вырезок или засунуть в щель между стеной и часами работы Сета Томаса.

Правда, однажды я чуть было не нарушил это свое правило, совершив гнусное непохвальное деяние, но от этого меня спасли законы и статуты нашего великого доходного государства.

Как-то летом мы с моим компаньоном Энди Танкером отправились в Нью-Йорк, чтобы пополнить наш ежегодный ассортимент костюмов и мужской галантереи. Мы всегда одевались по последней моде, справедливо полагая, что импозантная внешность — один из первейших атрибутов нашего ремесла, уступающий разве что знакомству с расписанием поездов и фотографии президента с его автографом, которую подарил нам Лёб[32],— скорей всего по ошибке. Энди однажды написал ему письмо о природе, в котором, между прочим; упомянул, что в детстве мать не разрешала ему ловить раков пятерней. Лёб, наверное, понял это место так, что она «разрешилась пятерней», и прислал нам портрет. Как бы там ни было, мы с успехом показывали его в подтверждение своей благонамеренности.

Мы с Энди всегда избегали делать бизнес в Нью-Йорке. Уж очень это смахивает там на браконьерство. Ловить ротозеев в этом городе все равно, что глушить окуней динамитом в техасских озерах. Для этого достаточно встать на углу в любой точке между Северной и Восточной рекой[33] и держать в руках мешок с надписью: «Пачки банкнот опускать сюда. Чеки и отдельные бумажки не принимаются». Рядом должен находиться полисмен, чтоб отгонять дубинкой разную шушеру, которая норовит подсунуть почтовые переводы или канадские деньги. И это все, что может сделать в Нью-Йорке охотник, влюбленный в свое ремесло. Потому-то мы с Энди в этом городишке обычно превращались в естествоиспытателей. Вооружившись полевыми биноклями, мы наблюдали, как олухи, шатающиеся по бродвейским болотам, накладывают гипс на свои сломанные конечности, а после потихоньку смывались, не сделав ни единого выстрела.

Как-то раз мы с Энди, гуляя по переулку в десятке дюймов от Бродвея, забрели в некое злачное место, где под сенью пальм из папье-маше клиентам подсыпают в пиво снотворное, и тут на нашу голову навязался какой-то нью-йоркский житель. Мы пили с ним за одним столиком пиво, как вдруг выяснилось, что у нас есть общий знакомый по фамилии Хелсмит, коммивояжер фирмы по производству печей в Дулуте. Это дало нам повод заметить, что мир тесен, после чего этот нью-йоркский житель срывает с себя веревку, сбрасывает упаковку из фольги и стружек и излагает нам свое жизнеописание, начиная с времен, когда он продавал индейцам шнурки для ботинок на том самом месте, где нынче стоит Тэмени-холл.

Этот житель Нью-Йорка был владельцем сигарной лавки на Бикмен-стрит и уже лет десять ни разу не заходил на север дальше Четырнадцатой улицы. Более того, у него была борода, между тем как давно уже прошло то время, когда уважающий себя жулик мог обидеть бородача. Теперь ни у одного афериста не хватит духу околпачить человека, который предал забвению бритву. На такое может пойти только вдова или мальчишка, вербующий подписчиков на иллюстрированный еженедельник с целью получить в награду духовое ружье. Этот бородач был типичный провинциал — бьюсь об заклад, что за последние четверть века он ни разу не удалялся за пределы видимости небоскреба.

Итак, вскоре эта столичная деревенщина достает пачку банкнот, туго стянутую синей нарукавной резинкой, и через стол протягивает ее мне.

— Мистер Питерс, — говорит он, — тут пять тысяч долларов, скопленных мною за пятнадцать лет коммерческой деятельности. Положите их в карман и сохраните их для меня, мистер Питерс. Я рад, что встретил вас, джентльменов с Запада. Я могу хлебнуть лишнего, и поэтому прошу вас сберечь для меня эти деньги. А теперь давайте выпьем еще по кружке пива.

— Держали б вы их лучше при себе, — отвечаю я ему. — Вы нас совсем не знаете. Нельзя доверять первому встречному. Положите свою пачку обратно в карман да отправляйтесь восвояси, покуда какой-нибудь батрак из долины реки Хо не явился сюда и не продал вам медный рудник.

— Ерунда, — говорит бородач. — Полагаю, что старина Нью-Йорк как-нибудь сам за себя постоит. Я честного человека сразу вижу. Я всегда считал, что на Западе живут хорошие люди. Прошу вас, мистер Питерс, сделайте одолжение, спрячьте эту пачку к себе в карман. Я джентльмена сразу отличаю. Давайте лучше выпьем еще пивка.

Не прошло и десяти минут, как этот дождь из манны небесной откинулся на спинку стула и захрапел. Энди смотрит на меня и говорит:

— Я, пожалуй, побуду с ним минут пять, на случай, если вдруг придет официант.

Я вышел в боковую дверь, прогулялся по улице, вернулся и снова сел за стол.

— Энди, — говорю я. — Не могу. Это слишком похоже на дачу ложных показаний в налоговом управлении. Я не могу уйти с его деньгами, не сделав никакой попытки их заработать — ну, хотя бы воспользоваться законом о банкротствах или сунуть ему в карман — пузырек с примочкой от экземы, чтоб это хотя бы отдаленно напоминало честную сделку.

— Да, — согласился Энди, — сбежать с достоянием бородатого клиента, особенно после того, как он в благодушной наивности урбанистического легкомыслия сам назначил тебя стражем своей кубышки, — это, конечно, недостойно профессионала. Давай попробуем сочинить какой-нибудь коммерческий софизм, в силу которого он мог бы снабдить нас и деньгами и оправданием.

Мы будим бородача. Он потягивается, зевает и высказывает гипотезу, что, очевидно, на минутку задремал. Потом он говорит, что, пожалуй, не имел бы ничего против маленькой джентльменской партии в покер. Когда он ходил в школу в Бруклине, он частенько баловался картишками, а уж коль скоро он решил кутнуть, так почему бы… и так далее.

Энди повеселел, усмотрев в этом возможный выход из наших финансовых затруднений. И вот мы все трое отправляемся по Бродвею к нам в гостиницу и велим принести в номер Энди карты и фишки. Я еще раз пытаюсь всучить этому невинному младенцу его пять тысяч. Но не тут-то было.

— Сделайте одолжение, мистер Питерс, — говорит он. — Подержите эту пачку пока у себя. Я ведь не где-нибудь, а среди друзей. Поверьте, что человек, который двадцать лет делал бизнес на Бикмен-стрит, в самом сердце этого хитрейшего на свете городишки, прекрасно знает, что к чему. Я уж как-нибудь отличу джентльмена от мазурика и проходимца. У меня в карманах еще осталась кой-какая мелочь — для начала хватит.

Он роется в карманах, и на стол сыплется столько золотых монет по двадцать долларов, что это начинает напоминать картину Тернера «Осенний день в лимонной роще», которую на выставке оценили в 10 000. Энди чуть не улыбнулся.

В первом же раунде этот пижон кладет на стол свои карты и, даже не пытаясь блефовать, сообщает нам, что у него на руках каре валетов и десятка бубен, после чего сгребает весь банк.

Энди всю жизнь гордился своим искусством играть в покер. Он встал из-за стола и принялся грустно смотреть в окно на трамваи.

— Джентльмены, — говорит бородач. — Я не сержусь на вас за то, что вы не хотите со мной играть. Я так давно не занимался этим делом, что наверняка перезабыл все тонкости. Скажите, джентльмены, вы еще долго пробудете в городе?

Я говорю, что примерно неделю. Он отвечает, что ему это как нельзя более кстати. Сегодня вечером из Бруклина приедет его двоюродный брат, и они пойдут осматривать нью-йоркские достопримечательности. Его двоюродный брат торгует протезами и свинцовыми гробами. Он уже лет десять не переезжал через мост. Они решили повеселиться напропалую. В заключение он просит меня подержать его деньги до завтра. Я снова попытался их отдать, но он счел это за личное оскорбление.

— Мне хватит мелочи, которая у меня осталась, — говорит он. — А пачка пусть полежит у вас. Завтра часов в шесть или семь вечера я к вам загляну, и мы с вами и с мистером Таккером пообедаем. Будьте паиньками.

После ухода бородача Энди посмотрел на меня с любопытством и сомнением.

— Джефф, — сказал он, — похоже, что вороны так стараются нас накормить, словно мы с тобой — два Ильи-пророка[34]. И если мы их отринем, то как бы на нас не напустилось Общество защиты пернатых имени Одюбона[35]. Нельзя слишком часто отказываться от короны. Разумеется, все это сильно смахивает на отеческое попечение, но не кажется ли тебе, что Удача уже достаточно долго стучится к нам в двери?

Я положил ноги на стол и засунул руки в карманы — поза, отнюдь не располагающая к фривольным мыслям.

— Энди, — отвечаю я. — Этот волосатый бородач поставил нас в весьма затруднительное положение. Мы связаны по рукам и ногам и не смеем даже пальчиком тронуть его деньги. Мы заключили джентльменское соглашение с фортуной и никак не можем его нарушить. На Западе, где мы делаем бизнес, он больше похож на честную игру. Там люди, которых мы хотим обчистить, пытаются обчистить нас — даже фермеры или нищие эмигранты, которых редакции журналов посылают рекламировать золотые прииски. Но в Нью-Йорке с удочкой, ружьем и спиннингом не разгуляешься. Здесь ходят на охоту либо с рогаткой, либо с рекомендательным письмом. В здешних водах столько сазанов, что вся мелкая рыбешка давно ушла. Ты думаешь, что если закинуть здесь сеть, то в нее попадется законная добыча, которую сам бог велел ловить — наглые всезнайки, хлыщи-шулера, уличные зеваки и деревенские проныры? Нет, сэр. Здесь жулики пробавляются за счет вдов и сирот или за счет иностранцев, которые скопили мешок денег и готовы выложить его на первую попавшуюся стойку, да еще за счет фабричных работниц и мелких лавочников, которые никогда не выходят за пределы своего квартала. Вот кто здесь попадается на удочку — консервированные сардины, для которых не требуется никакой наживки, кроме карманного ножа и соленого печенья.

Этот сигарочник как раз и есть один из подобных типов. Он прожил двадцать лет на одной улице и знает ровно столько, сколько ты узнаешь от немого цирюльника, пока он бреет тебя в каком-нибудь канзасском захолустье. Но зато он — житель Нью-Йорка, и он будет похваляться этим все то время, когда не гоняется за последними новостями, не оказывается перед трамваем, не стоит под сейфом, который втаскивают лебедкой на последний этаж небоскреба, или не отдает свои деньги перехватчику биржевых телеграмм. Уж если житель Нью-Йорка решил дать себе волю, так это напоминает ледоход на реке Аллегейни — отходи подальше, не то тебя собьет с ног холодной водою и льдинами.

— Нам здорово повезло, Энди, — продолжаю я, — что этот представитель сигарных интересов с гарниром из петрушки облек нас своим младенческим доверием и альтруизмом. Ибо эти его пять тысяч подрывают мои нравственные устои и этические нормы. Мы не можем их взять, Энди, ты сам прекрасно знаешь, что не можем, — ведь мы не имеем на них ни малейшего, ну просто ни малейшего права. Будь у нас хотя бы тень основания на них посягнуть, я бы с удовольствием предоставил ему возможность поработать еще двадцать лет, чтобы накопить еще пять тысяч, но увы — мы ему ничего не продавали, ни в какие сделки с ним не вступали и никаких коммерческих соглашений с ним не подписывали. Он оказал нам дружеское доверие, — говорю я, — и со слепым прекраснодушием идиота вложил свое добро нам в руки. Нам придется отдать ему эти деньги, как только он того пожелает.

— Твои аргументы выше всякой критики и разумения, — отвечает мне Энди. — Конечно, мы не можем уйти с его деньгами — при теперешнем положении вещей. Я восхищаюсь твоей добросовестностью в бизнесе и не позволю себе никаких предложений, которые не соответствовали бы твоим теориям личной инициативы и морали.

— Однако на сегодня и завтра я вынужден тебя покинуть. Мне надо заняться кой-какими делами, — говорит он. — Когда этот меценат придет сюда завтра вечером, задержи его до моего возвращения. Ведь мы приглашены на обед.

И вот, сэр, назавтра часов около пяти появляется наш сигарочник. Глаза у него наполовину заплыли.

— Мы изумительно провели время, мистер Питерс, — говорит он. — Обошли все достопримечательности. Да, доложу я вам, Нью-Йорк — это первый класс прима. Сейчас, если вы не возражаете, я прилягу на эту софу и сосну минут этак девять — до прихода мистера Таккера. Я не привык всю ночь не спать. А завтра, мистер Питерс, если вы ничего не имеете против, я хотел бы взять у вас эти пять тысяч. Вчера вечером я познакомился с одним человеком, который совершенно точно знает, кто победит на завтрашних скачках. Простите мою неучтивость, мистер Питерс, но я сегодня не выспался.

И вот этот обитатель второго города в мире ложится и начинает храпеть, а я сижу рядом, размышляю о разных вещах и мечтаю поскорее вернуться на Запад, где клиент всегда будет драться за свои деньги с упорством, вполне достаточным для того, чтобы твоя совесть позволила тебе их у него отобрать.

В половине шестого в комнату входит Энди и видит спящее тело.

— Я ездил в Трентон, — говорит он, вынимая из кармана какую-то бумагу. — Мне кажется, я отлично уладил это дело, Джефф. Вот, посмотри.

Я разворачиваю бумагу и вижу, что это патент на право учреждения корпорации, выданный штатом Нью-Джерси «Объединенной Акционерной Компании Развития Воздушных Путей Питерс и Таккер».

— Это дает преимущественное право на беспрепятственное пользование воздушными коридорами, — поясняет Энди. — Законодательное собрание штата сегодня не заседало, но я разыскал в кулуарах владельца газетного киоска, который на всякий случай держит у себя запас патентных бланков. Всего имеется в наличии сто тысяч акций, которые, как ожидают, должны достичь номинальной стоимости в один доллар каждая. Я заказал в типографии бланк свидетельства на долю участия в акционерном капитале компании.

С этими словами Энди вынимает бланк, берет вечную ручку и начинает его заполнять.

— Весь этот капитал наш друг из царства грез получит оптом за пять тысяч долларов. Ты узнал, как его фамилия?

— Пиши на предъявителя, — отвечаю я.

Мы вложили свидетельство в руку сигарочника и принялись укладывать чемоданы.

На пароме Энди говорит:

— Ну как, Джефф, теперь твоя совесть спокойна?

— Разумеется, спокойна, — отвечаю я. — Чем мы лучше любой другой акционерной компании?

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Совесть в искусстве

— Я никогда не мог заставить своего компаньона Энди Таккера держаться в законных границах благородного жульничества, — сказал мне однажды Джефф Питтерс.

Энди не способен к благородству: у него слишком большая фантазия. Он, бывало, изобретал такие мошеннические, такие сверхфинансовые способы добывать деньги, что на них наложила бы вето даже железнодорожная компания.

Сам же я принципиально никогда не брал у своего ближнего ни одного доллара, не дав ему чего-нибудь взамен — будь то медальон из фальшивого золота, или семена садовых цветов, или мазь от прострела, или биржевые бумаги, или порошок от блох, или хотя бы затрещина. Наверное, какие-нибудь мои предки происходили из Новой Англии, и я унаследовал от них стойкий и упорный страх перед полицией.

Ну, а у Энди родословное дерево другой породы. Он, вероятно, мог бы проследить свою генеалогию только до какой-нибудь финансовой корпорации.

Как-то летом, когда мы обретались на Среднем Западе и промышляли в долине Огайо семейными альбомами, порошками от головной боли и жидкостью от тараканов, Энди пришла в голову новая финансовая комбинация, подлежащая преследованию со стороны судебных властей.

— Джефф, — говорит он, — по-моему, пора нам бросить этих огородников и удостоить своим вниманием что-нибудь более питательное и плодовитое. Как тебе нравится идея нырнуть в самую гущу страны небоскребов и покусать каких-нибудь оленей покрупнее?

— Что ж, — говорю я, — моя идиосинкразия тебе известна. Я предпочитаю честный, легальный бизнес, такой, как сейчас. Когда я беру деньги, я люблю оставлять в руках у моего покупателя какой-нибудь осязательный предмет, чтобы он любовался им и не слишком следил, в какую сторону я смываюсь. Но если ты придумал что-нибудь новенькое, Энди, — говорю я, — выкладывай, послушаем. Не так уж я привержен к мелкому жульничеству, чтобы отказаться, если взамен предложат что-нибудь лучшее.

— Я подумывал, — говорит Энди, — устроить небольшую облаву — так, без собак, без егерей и без особого шума — на обширное стадо американских Мидасов[36], которые в просторечии зовутся питтсбургскими миллионерами.

— В Нью-Йорке? — спрашиваю я.

— Нет, милейший, — говорит Энди. — В Питтсбурге. Они водятся главным образом там. Нью-Йорка они не любят. Бывают там изредка и только потому, что от них этого ждут.

Питтсбургский миллионер, попавший в Нью-Йорк, — все равно, что муха, лопавшая в чашку горячего кофе, — люди смотрят на него и говорят о нем, а удовольствия Никакого. Нью-Йорк издевается над ним за то, что он просаживает уйму денег в этом городе насмешек и снобов. На самом же деле он там ничего не тратит. Я однажды видел запись расходов, которую один житель Питтсбурга, стоивший пятнадцать миллионов, составил после того, как прожил десять дней в Нью-Йорке. Вот какова эта запись:

⠀⠀⠀⠀

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀ ⠀⠀⠀⠀⠀⠀⠀⠀⠀⠀⠀⠀⠀⠀⠀⠀⠀⠀⠀⠀Доллары⠀⠀ Центы

Проезд по железной дороге туда и обратно⠀.⠀.⠀21 ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀00

Проезд в кебе в отель и обратно⠀.⠀.⠀.⠀.⠀.⠀.⠀.⠀.⠀.⠀.⠀.⠀2 ⠀⠀⠀⠀⠀⠀00

Счет в отеле по 5 долларов в день⠀.⠀.⠀.⠀.⠀.⠀.⠀.⠀.⠀.⠀50 ⠀⠀⠀⠀⠀00

На чай⠀.⠀.⠀.⠀.⠀.⠀.⠀.⠀.⠀.⠀.⠀.⠀.⠀.⠀.⠀.⠀.⠀.⠀.⠀.⠀.⠀.⠀.⠀.⠀.⠀.⠀.⠀.⠀.⠀.⠀.⠀.⠀.⠀5 750⠀⠀⠀⠀00

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀ ⠀_______________________

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀ ⠀Итого⠀⠀5 823⠀⠀⠀⠀00

⠀⠀⠀⠀

— Вот он, голос Нью-Йорка, — продолжает Энди. — Этот город — сплошной официант. Если дать ему на чай слишком много, он станет у двери и будет острить на ваш счет с мальчишкой при вешалке. Когда житель Питтсбурга хочет тратить деньги и наслаждаться жизнью, он сидит дома. Там-то мы и будем его ловить.

Ну, короче говоря, спрятали мы с Энди наши альбомы, и нашу парижскую зелень, и антипириновые порошки в погребе у одного знакомого и отправились в Питтсбург. У Энди не было заранее составленной программы беззаконных и насильственных действий, но он рассчитывал, что, когда дойдет до дела, его аморальный инстинкт окажется на высоте положения.

Идя навстречу моим идеям самосохранения и честности, Энди обещал, что, если я приму деятельное участие в любом бизнесе, какой вздумается ему оборудовать, жертва получит за свои деньги что-нибудь такое, что можно воспринять с помощью зрения, осязания, обоняния или вкуса, так что моя совесть может быть спокойна. После этого я уже не чувствовал никаких угрызений и гораздо бодрее пошел на беззаконное дело.

— Энди, — говорю я, пробираясь с ним сквозь дым по шлаковой дорожке, которую там называют Смитфилд-стрит, — а ты подумал о том, как нам познакомиться с этими королями кокса и герцогами чугунных болванок? Я вовсе не хочу умалять мое умение вести себя в гостиной и мою систему обращения с ножами и вилками, но проникнуть в салоны здешних потребителей дешевых сигар труднее, чем тебе кажется.

— Если что и помешает нам сблизиться с ними, — говорит Энди, — так только наше хорошее воспитание. Мы для них слишком высокого тона. Здешние миллионеры — простой, добродушный народ, демократы, без всяких претензий.

Правда, они грубы, но очень невежливы, и хотя (в манерах их не заметно ни лоска, ни учтивости, в глубине души они наглы и дерзки. Почти каждый из них вышел из самых темных низов, и они так и останутся в потемках, покуда город не заведет дымоочистителей. Если мы станем держать себя просто, без всяких претензий, не будем избегать салунов да сумеем заявить о себе достаточно громко, как импортная пошлина на стальные рельсы, нам ничего не стоит стать с этими миллионерами на самую короткую ногу.

Ну вот, бродили мы с Энди по городу дня три-четыре, все примеривались. Нескольких миллионеров мы уже знали в лицо.

Один из них каждый день проезжал мимо нашей гостиницы, останавливался у ее дверей и требовал, чтобы ему на улицу вынесли кварту шампанского. Лакей выносит ему шампанское, откупоривает, а он берет бутылку и прямо из горлышка. Сразу видно, что перед тем, как разбогатеть, он работал стеклодувом на заводе.

Однажды вечером Энди не явился к обеду, а пришел лишь около одиннадцати и прямо ко мне в номер.

— Подцепил одного! — сказал он. — Двенадцать миллионов. Нефть, прокатные заводы, недвижимость, природный газ. Хороший человек, никакого чванства. Все свои богатства нажил за последние пять лет. Теперь нанимает кучу профессоров, чтобы обучали его литературе, искусству и всякой такой пустяковине. В первый раз я увидел его, когда он только что выиграл пари у представителя Стального треста, что сегодня на Аллегейнском сталепрокатном будет четыре случая самоубийства. Ставка была десять тысяч. По этому случаю каждый желающий приходил и поздравлял его, и каждого он угощал стаканом виски. Я почему-то понравился ему с первого взгляда, и он предложил пообедать вдвоем. Я согласился, мы пошли на Брильянтовый проспект в ресторан, сели за столик, пили искрящийся мозель, ели рагу из устриц и на закуску яблочные оладьи.

Потом он захотел показать мне свою холостую квартиру на Либерти-стрит. Квартирка в десять комнат прямо над рыбными рядами, а ванная выше этажом. Он сказал, что ему стоило восемнадцать тысяч долларов обставить эту резиденцию, и я ему верю.

В одной комнате картин на сорок тысяч, а в другой — разных курьезов и древностей на двадцать. Его фамилия Скаддер, ему сорок пять лет, он учится играть на пианино, и его нефтяной фонтан дает каждый день по пятнадцать тысяч баррелей нефти.

— Что ж, — говорю я, — все это, пожалуй, недурно звучит, но для нас как будто ни к чему. На черта нам его картины? И нефть?

Энди в задумчивости сидит на кровати.

— Нет, — говорит он, — нет, этот человек не просто заурядный мерзавец. Когда он показывал мне свой шкафчик с древностями, лицо у него раскраснелось, словно дверца печки, в которой пылает кокс. Он говорит, что если ему удастся провести еще несколько крупных операций, то в сравнении с его коллекцией гобеленовое, фарфорово-бисерное собрание Дж. П. Моргана покажется не изящнее, чем содержимое страусиного зоба на экране волшебного фонаря.

— А потом он показал мне одну вещицу, — проделал Энди, — ну, это, сразу видно, вещь замечательная. Вырезана из слоновой кости. Он говорит, что ей две тысячи лет. Цветок лотоса, и в нем лицо какой-то женщины. Скаддер заглянул в каталог и объяснил все как по-писаному. Один египетский резчик, по имени Хафра, сделал две таких штучки для фараона Рамзеса Второго в какой-то год до рождества Христова. Вторая куда-то пропала, и ее до сих пор не нашли. Антикварные крысы обшарили всю Европу, надеясь отыскать ее, но напрасно. Скаддер заплатил за свою две тысячи долларов.

— Ладно, — говорю я, — для меня это пустые слова. Я думал, что мы прибыли в Питтсбург, чтобы научить миллионеров, как нужно делать дела, а выходит, что они дают нам уроки по части изящных искусств.

— Ничего, потерпи немного, — благодушно отвечает Энди. — Дым еще может рассеяться.

На следующий день рано утром Энди ушел из отеля и воротился только ж двенадцати часам. Он пригласил меня к себе в номер, вынул из кармана какой-то сверточек величиной с гусиное яйцо, и, когда распаковал его, там оказалось точно такое же изделие из слоновой кости, как то, которое Энди видел у миллионера вчера.

— Час тому назад, — говорит Энди, — захожу я в одну здешнюю лавчонку, где продается всякая пыльная рухлядь. Там же принимают вещи в заклад. Смотрю — из-под каких-то старинных кинжалов выглядывает вот эта история. Закладчик говорит, что она валяется у него уже несколько лет и что ее завезли сюда арабы, или турки, или другие неверные, которые жили тогда внизу, у реки. Я предложил ему за нее два доллара, но, должно быть, по моим глазам было видно, что она мне страшно нужна, потому что продавец сказал, что самая малая цифра, о которой он может вести разговор, это триста тридцать пять долларов и что говорить о более мелких цифрах значило бы вырвать кусок хлеба изо рта у его детей. В конце концов я приобрел ее за двадцать пять.

— Джефф, — продолжает Энди, — посмотри. Это и есть та вторая фараонова штучка, о которой говорил мне Скаддер. Они похожи как две капли воды. Я не сомневаюсь, что, когда он увидит ее, он заплатит за нее две тысячи с такой же быстротой, с какой он затыкает себе за ворот салфетку перед обедом. И в самом деле, почему бы этой штуке не быть настоящей? Весьма возможно, что ее вырезал тот старый цыган.

— Почему бы и нет? — говорю я. — Но как же мы заставим нашего миллионера добровольно приобрести такую штучку?

На этот счет у Энди был готовый, вполне разработанный план, и вот как мы привели его план — в исполнение.

Я достал синие очки, напялил черный сюртук, взлохматил себе волосы и превратился в профессора Пиклмена. Я переехал в другую гостиницу, зарегистрировался там и послал телеграмму Скаддеру, прося его пожаловать ко мне по важному делу, касающемуся изящных искусств. Не прошло и часа, он поднялся ко мне на лифте. Неотесанный мужчина, крикун, весь пропахший коннектикутскими сигарами и нефтью.

— Алло, професс! — кричит он. — Что поделываете?

Я пуще прежнего взлохмачиваю волосы и смотрю на него через синие очки.

— Сэр, — говорю я. — Вы Корнелиус Т. Скаддер, проживающий в штате Пенсильвания в городе Питтсбург?

— Да, это я! — кричит он. — Давайте выпьем по этому случаю.

— У меня, — говорю я ему, — нет ни желания, ни времени предаваться таким злокачественным и нелепым развлечениям. Я приехал сюда из Нью-Йорка по делу, касающемуся биз… то есть искусства. Мне стало известно, что вы являетесь обладателем египетской таблетки из слоновой кости времен фараона Рамзеса Второго. На ней изображена голова царицы Изиды на фоне цветка лотоса. Таких изображений было изготовлено только два. Одно из них считалось пропавшим. Недавно мне посчастливилось приобрести его в ломб… в одном малоизвестном музее в Вене. Я хотел бы купить и то, которое хранится у вас. Какова будет ваша цена?

— Черт возьми, профессор! — кричит Скаддер. — Неужели вы нашли его? И вы хотите, чтобы я продал вам свое? Нет, нет! Корнелиусу Скаддеру нет нужды продавать свои коллекции. При вас ли это произведение искусства?

Я показываю безделушку Скаддеру. Он внимательно рассматривает ее.

— Да, да, вы правы, — говорит он. — Это подлинный дубликат моей. Те же завитушки, те же линии. Я вам скажу, что я сделаю. Я не продам, но куплю. Даю вам две тысячи пятьсот за вашу.

— Ну, если вы — не продаете, я продам, — говорю я. — И, пожалуйста, бумажки покрупнее. Я не люблю терять время. Сегодня же возвращаюсь в Нью-Йорк читать в аквариуме публичную лекцию.

Скаддер пишет чек, посылает его вниз, в контору гостиницы, там его меняют, приносят мне деньги. Он берет свою египетскую штучку, а я беру деньги и еду к Энди, в его гостиницу.

Энди шагает по комнате и глядит на часы.

— Ну? — спрашивает он.

— Две тысячи пятьсот, — говорю я. — Наличными.

— У нас осталось всего одиннадцать минут, — говорит он. — Поезд сейчас отойдет. Бери чемодан — и ходу.

— К чему торопиться? — говорю я ему. — Дело было честное. А если даже наша египетская штучка подделка — это не сию минуту откроется. Для этого нужно время. Скаддер как будто уверен, что она настоящая.

— Она и есть настоящая, — говорит Энди. — Она его собственная. Вчера, когда я обозревал его коллекцию, он вышел на минуту из комнаты, а я сунул эту штучку в карман. Бери же скорей чемодан и бегом.

— Так зачем же, — говорю я, — ты выдумал, будто нашел вторую у закладчика-антиквара?

— Ох, — отвечает Энди, — из уважения к твоей честности, чтобы тебя совесть не мучила… Идем же, идем!

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Кто выше?

Мы с Джеффом Питерсом сидели в ресторанчике Провенцано в укромном углу. Перед каждым из нас было блюдо «спагетти», и Джефф объяснял мне, что жулики бывают трех сортов.

Каждую зиму он приезжает в Нью-Йорк полакомиться «спагетти», посмотреть из глубин своей беличьей шубы, как снуют пароходы по Восточной реке, и запастись в одном из магазинов готового платья на Фултон-стрит одеждой, которая сшита в Чикаго. В течение трех остальных времен года его следует искать западнее — поле его деятельности где угодно, от Спокана до Тампо[37]. Своей профессией он гордится и совершенно серьезно защищает ее достоинства с помощью своеобразной этической философии. Профессия его не нова. Он дает надежный, радушный и просторный приют беспокойным и неразумным долларам своих ближних.

В каменной пустыне, куда Джефф ежегодно удаляется на зимний отпуск, он не прочь бывает поболтать о своих многочисленных приключениях, — так в вечернюю пору мальчишка любит свистеть в лесу. Вот почему я отмечаю у себя на календаре время, когда Джефф должен приехать в Нью-Йорк, и открываю у Провенцано переговоры относительно залитого вином столика в углу, между развесистым фикусом и palazzo della что-то такое[38] в раме, на стене.

— Есть два рода жульничества, такие зловредные, — говорил Джефф, — что их следовало бы уничтожить законодательной властью. Это, во-первых, спекуляция Уолл-стрита, а во-вторых — кража со взломом.

— Ну, насчет одного из них с вами согласится каждый, — сказал я смеясь.

— Нет, нет, и кража со взломом тоже подлежит запрещению, — сказал Джефф, и мне пришло в голову, что я, может быть, смеялся некстати.

— Месяца три назад, — сказал Джефф, — мне посчастливилось быть sine qua grata[39] с представителями обеих вышеназванных разновидностей нелегального искусства. Судьба свела меня одновременно с членом Союза Грабителей и с одним из наших Джон Д. Наполеонов.

— Интересное сочетание, — сказал я зевая, — а я не рассказывал вам, как я на прошлой неделе, на берегу Рамапоса, уложил одним выстрелом утку и суслика?

Я знал, как вытягивать из Джеффа его истории.

— Подождите, сначала я вам расскажу про этих полипов, которые тормозят колеса общественной жизни и отравляют источники честности своим смертоносным взглядом, — сказал Джефф, и в его глазах горело чистое пламя карающей добродетели.

Как я уже рассказывал, три месяца назад я попал в дурную компанию. Это случается с человеком в двух случаях жизни — когда он без гроша и когда он богат.

Бывает, что и в самых законных делах наступает полоса невезения. На одном перекрестке я свернул не туда, куда нужно, и по ошибке попал в городишко Пивайн. Мне не следовало отправляться туда, так как прошедшей весной я уже осаждал этот город и нанес ему большие повреждения. Я продал тамошним жителям на шестьсот долларов молодых фруктовых деревьев — грушевых, сливовых, вишневых, персиковых. С тех пор жители города не переставали глядеть на дорогу, поджидая, не пройду ли я по этой дороге опять. А я, не подозревая ни о чем, еду по главной улице, доезжаю до аптекарского магазина «Хрустальный дворец» и только тогда замечаю, что мы оба попали в засаду — я и мой сивый конек Билл.

Жители Пивайна схватили Билла под уздцы и завели со мной разговор, имеющий ближайшее отношение к теме о фруктовых деревьях. Двое-трое из представителей города просунули мне сквозь проймы жилета постромки и повели меня по своим фруктовым садам. Вся беда была в том, что их деревья не хотели соответствовать тем надписям, которые были начертаны на привязанных к ним дощечках. Большинство из них оказались грушей-дичком и терновником, но были и липы и небольшие дубки. Единственное дерево, которое сулило принести хоть какой-нибудь плод, был молоденький виргинский тополек, на котором выросло хорошее осиное гнездо и половина старого лифчика.

Жители довели нашу бесплодную прогулку до самой окраины города, потом конфисковали у меня в счет долга все мои деньги и золотые часы, а Билла и тележку оставили у себя в качестве заложников. Они заявили, что в ту самую минуту, как на их терновом кусте вырастут июньские персики, я могу вернуться и получить свои вещи назад. Потом они сняли с меня постромки и ткнули пальцем по направлению к Скалистым горам; и я пустился крупной рысью к непроходимым лесам и полноводным рекам.

Когда я пришел в себя, оказалось, что я шагаю по шпалам железной дороги Арканзас — Техас к какому-то неведомому городу. Жители Пивайна не оставили мне ничего, только немного жевательной резинки, и это спасло мне жизнь. Сел я на груду шпал, откусил кусок резинки и стал собирать свои мысли и силы.

Вдруг мимо проносится скорый товарный поезд; подъехав к городу, он чуть-чуть замедляет ход, и вот из вагона вылетает какой-то черный узел, катится двадцать шагов в туче пыли, а потом встает на ноги и начинает выплевывать полужирный уголь вместе с междометиями. Передо мной оказался молодой человек, круглолицый, одетый для путешествия в спальном купе, а не в товарном вагоне, и с самой веселой улыбкой, какую когда-либо видели на таком грязном лице.

— Выпали? — спрашиваю я.

— Нет, — отвечает он. — Соскочил. Прибыл к месту своего назначения. Какой это город?

— Я еще не посмотрел по карте, — говорю я. — Я и сам прибыл сюда за пять минут до вас. Как, по-вашему, ничего городок?

— Не очень-то мягкий! — отвечает он и ощупывает свою руку. — Как будто здесь, вот это плечо… а впрочем, нет, все в порядке.

Он нагибается, чтобы стряхнуть пыль со штанов, и из кармана у него выскакивает хорошенькая девятивершковая стальная отмычка. Он поднимает ее и глядит на меня с опаской, а потом ухмыляется и протягивает мне руку.

— Брат, — говорит он, — прими мой сердечный привет! Не тебя ли я видел на юге Миссури прошлым летом, когда ты занимался продажей цветного песочка по полдоллара за чайную ложку и уверял, что стоит только всыпать его в лампу и керосин никогда не взорвется?

— Керосин и вправду никогда не взрывается, — отвечаю я. — Взрывается только газ.

Тем не менее я жму ему руку.

— Мое имя Билл Бассет, — говорит он, — и если ты не сочтешь хвастовством мою профессиональную гордость, то я скажу тебе, что сейчас ты имел удовольствие познакомиться с одним из лучших взломщиков, какие когда-либо ступали резиновой подошвой на почву, орошаемую рекой Миссисипи.

Хорошо. Уселись мы с этим Бассетом рядом на шпалы и стали хвастаться друг перед другом, как и подобает художникам, работающим по одной специальности. Оказалось, что и он без гроша, так что мы с ним живо сошлись. Он объяснил мне, почему самый талантливый взломщик бывает по временам принужден путешествовать в товарном вагоне. В Литтл-Роке чуть не выдала его изменница-горничная, и ему пришлось убежать сломя голову.

— Такое уж у меня ремесло, — объяснял мне Билл Бассет. — Для того чтобы оно имело успех, я вынужден обрабатывать плоеные чепчики. Покажи мне домик, где есть ценные, вещи и смазливая горничная, и можешь быть уверен, что серебро будет расплавлено и сплавлено, а я буду пить шато да поплевывать в салфетку трюфелями. Полиция же будет уверять, что кражу совершил кто-нибудь из своих, ибо племянник старухи хозяйки преподает закон божий. Сперва я оказываю некоторое давление на девушку, а потом уже, когда девушка пускает меня в дом, — на замочные скважины при помощи воска. Но эта литтл-рокская горничная подвела меня: она увидела, как якатаюсь на трамвае с другой девицей, и в ту же ночь, когда она должна была впустить меня в дом, заперла дверь на замок. А у меня заготовлены ключи для дверей второго этажа… Да, сэр, она оказалась Далилой.

Из дальнейшего выяснилось, что Билл все же пытался пустить в ход свою отмычку, но девушка разразилась целой руладой бравурных звуков, вроде тех, которые испускают борзятники, и Биллу пришлось перепрыгивать через все заборы по дороге к вокзалу. Багажа у него не было, поэтому его всячески пытались не пустить на вокзал, но он все-таки вскочил в отходивший товарный поезд.

— Ну-с, — сказал Билл Бассет, когда мы обменялись мемуарами о минувших деньках, — а теперь мне охота поесть. Непохоже, чтобы весь город был заперт на французский замок. Что, если мы учиним небольшое злодейство и добудем себе мелочишки на карманные расходы? Ты, вероятно, не догадался захватить с собой какого-нибудь снадобья для ращения волос, или позолоченных часовых цепочек, или других каких-нибудь запрещенных товаров, которые мы могли бы всучить здешним олухам?

— Нет, — говорю я, — все осталось у меня вместе с чемоданом в Пивайне — и серьги с патагонскими брильянтами и незолотые брошки. Там они останутся, покуда на тополях не вырастут японские сливы и не наводнят собой весь рынок. А рассчитывать на это трудно, разве что мы пригласим в помощники Лютера Бэрбанка[40].

— Ну, что же делать, — отвечает Бассет, — поищем других путей. Может быть, когда стемнеет, я выпрошу у какой-нибудь дамочки шпильку и попробую с помощью этой шпильки взломать сейф Пастушеско-Фермерского банка.

Во время нашей беседы к станции подходит пассажирский поезд. Из вагона выскакивает какой-то мужчина в цилиндре — выскакивает не с той стороны, откуда все люди, а с другой — и бежит вприпрыжку по путям, прямо к нам; маленький, толстенький, длинноносый, с крысиными глазками, но платье на нем дорогое, в руке саквояж, который он несет так осторожно, как будто там яйца или железнодорожные акции. Он прошел мимо нас по шпалам, словно и не заметил, что поблизости город.

— Идем! — говорит Билл и встает с места.

— Куда? — спрашиваю я.

— Как куда? — говорит Билл. — Или ты забыл, что ты в пустыне и что у тебя перед глазами сию минуту просыпалась манна? Или ты не слышишь, как ворон шумит крыльями? Эх ты, Илья-пророк!

Мы догнали незнакомого мужчину на опушке леса, и, так как место было безлюдное, а солнце уже закатилось, никто не видел, как мы остановили его. Билл снял с него цилиндр, погладил его рукавом и снова надел незнакомцу на голову.

— Что это значит, сэр? — спрашивает незнакомец.

— Когда я носил цилиндр, — отвечает Билл, — и испытывал какое-нибудь затруднение, я всегда снимал свой цилиндр и гладил его рукавом. Теперь цилиндра у меня нет, и приходится пользоваться вашим. Я в таком затруднении, что даже не знаю, с чего мне начать, как объяснить вам, по какой причине мы обеспокоили вас, и потому не лучше ли будет, если мы, для первого знакомства, пощупаем ваши карманы.

Билл тщательно обшарил все карманы приезжего, и на лице у него выразилось отвращение.

— Часов и тех нет, — сказал он. — Как же вам не стыдно, вы, истукан алебастровый? Разодет, как первый лакей в ресторане, а денег не больше, чем у какого-нибудь графа. Нет даже мелочи на трамвай. И куда вы девали билет?



Приезжий отвечает, что при нем действительно нет никаких ценных вещей. Но Бассет берет у него из рук саквояж. В саквояже оказываются носки, воротнички и какая-то газетная вырезка. Билл внимательно читает газетную вырезку, а потом протягивает приезжему руку:

— Брат, — говорит он, — прими мой сердечный привет. Позволь принести тебе извинение друзей. Я Билл Бассет, громила. Мистер Питерс, познакомьтесь, пожалуйста, с мистером Альфредом Э. Риксом. Пожмите друг другу руки.

Потом Билл снова обращается к приезжему и говорит:

— Мистер Питерс по своей профессии занимает среднее место между мною и вами в деле преступления и порока. Он всегда дает какой-нибудь товар за те деньги, которые получает. Очень рад познакомиться с вами, мистер Рикс, — с вами и с мистером Питерсом. Это первый раз мне случается присутствовать на таком пленарном заседании Национального Синода Акул, где представлены все три ремесла: грабительство, жульничество и банковое дело. Пожалуйста, мистер Питерс, рассмотрите верительные грамоты мистера Рикса.

В газетной вырезке, которую вручил мне Билл Бассет, этот Рикс был изображен во весь рост. Газета была чикагская, и каждая строчка заключала проклятия по адресу Рикса. Из нее я усмотрел, что вышеназванный Рикс разделил на участки те области штата Флорида, которые находятся глубоко под водой, и продавал эти участки простодушным людям в своей роскошно обставленной конторе в Чикаго. После того как он собрал что-то около ста тысяч долларов, один из тех пронырливых и беспокойных покупателей, которые всегда готовы чинить неприятности (я знал таких, которые проверяли купленные у меня золотые часы — кислотой), — один из этой шайки пройдох совершил по удешевленному тарифу экскурсию на купленный им участок посмотреть, не требуется ли там починить забор, а кстати закупить к Рождеству лимонов для предпраздничной торговли. Он прихватил с собой землемера, чтобы тот установил окончательно границы его участка. Подъезжают они к берегу и видят, что имение «Райская долина», столь прославленное в газетных рекламах, находится на дне озера Окичоби. Участок этого человека был на глубине тридцати шести футов, и, кроме того, аллигаторы и щуки так давно сделали на него заявку, что тягаться с ними было бы трудновато.

Естественно, владелец участка вернулся в Чикаго и устроил Альфреду Э. Риксу такую жаркую погоду, какая бывает в те дни, когда бюро погоды предскажет мороз. Рикс пытался отвести обвинение как голословное, однако аллигаторы оставались фактом. Вскоре обо всем этом деле появились статейки в газетах, и Риксу пришлось экстренно бежать из своего дома по пожарной лестнице. Власти успели заявить о чем следует в банк, где он держал свои сбережения, и пришлось ему удирать в чем был, захватив только носки да дюжину крахмальных воротничков сороковой номер. Случайно в бумажнике у него завалялся бланк на бесплатный проезд по железной дороге, и с помощью его он доехал до города в пустыне, где и свалился на меня с Биллом Бассетом как Илия Третий, только без всякого ворона.

А между тем Альфред Э. Рикс через несколько минут начинает хныкать, что он голоден, и клятвенно заверяет, что денег у него ни цента даже на приобретение пищи. Пользуясь параболами и силлогизмами, мы могли бы сказать, что мы трое представляли труд, торговлю и капитал. Но когда у торговли нет капитала, операции удаются плохо. А когда у капитала нет денег, тогда начинается полный застой по части бифштексов и лука. Человек с отмычкой понял это.

— Братья-разбойники! — говорит Билл Бассет. — Никогда еще я не покидал своего товарища в беде. Мне сдается, что в том лесочке имеется квартира без мебели. Переселимся туда и будем ждать, чтобы стало темнее.

В роще действительно виднелась пустая лачуга, и мы втроем отправились туда. Наступает вечер, Билл Бассет велит нам сидеть смирно, а сам уходит на полчаса. Вскоре он возвращается, неся с собой ломти хлеба, свиную грудинку и пироги.

— Позаимствовал на ферме, на Уошита-авеню, — объясняет он. — Ешь, пей и веселись.

Взошла полная луна и осветила нашу лачугу. Мы садимся на пол и пируем при лунном освещении. Билл Бассет начинает хвастаться.

— Иногда — говорит он (а рот у него набит деревенским продуктом), — как подумаю, что вы воображаете, будто ваша профессия выше моей, я прямо выхожу из себя. Ну, скажите, что бы вы делали, если бы я не поставил вас на ноги? Вот хотя бы ты, например, Рикси.

— Я не могу не признать, мистер Бассет, — говорит мистер Рикс, причем его слова звучат невнятно, так как у него полон рот пирогами, — я не могу не признать, что при данных неблагоприятных обстоятельствах я был бы, пожалуй, не в силах создать предприятие, которое улучшило бы положение вещей. Крупные операции, которые я привык проводить, естественно требуют крупных предварительных расходов. Я…

— Знаю, знаю, Рикси, — перебил его Билл Бассет. — Можешь не продолжать свою речь. Когда ты начинаешь дело, тебе требуется пятьсот долларов, чтобы нанять блондинку-машинистку и сделать первый взнос за купленную в рассрочку дубовую мебель на все четыре комнаты конторы. И кроме того, тебе нужно еще пятьсот долларов, чтобы напечатать публикации в газетах. И еще тебе нужно ждать две недели, покуда рыбка не начнет клевать. Обращаться к тебе за помощью в трудную минуту — все равно что требовать муниципализации дома, когда жильцы уже задохлись от неочищенного газа. И твое жульничество, братец Питерс, тоже не сразу дает тебе прибыль.

— Ой, ой, ой, — отвечаю я. — Подумаешь, какая фея нашлась. Я что-то не видал, чтобы ты превратил в золото какой-нибудь мусор своим магическим жезлом. Потереть волшебное кольцо, чтобы добыть вот эти жалкие объедки, мог бы любой из нас.

Бассет смеется еще пуще:

— Подождите, мисс Золушка, сейчас за вами приедет карета шестеркой. Может быть, у вас в рукаве имеется какой-нибудь проект для начала?

— Сын мой, — говорю я ему, — я старше тебя на пятнадцать лет и все же еще достаточно молод, чтобы застраховать свою жизнь. Мне и раньше случалось сидеть на мели. Огни города не дальше полумили отсюда. Моим учителем был Монтегью Силвер, величайший из всех жуликов, какой когда-либо торговал незаконною дрянью с тележки. Сейчас по этим улицам шагают целые сотни людей, у которых платья усеяны жирными пятнами. Дай мне газолиновую лампу, коробку с лоскутками материи, а также кусок белого кастильского мыла ценою в два доллара, нарезанный на мелкие…

— А где у тебя два доллара? — прерывает меня Билл Бассет.

Бесполезно было спорить с этим вором.

— Нет, — продолжает он, — оба вы беспомощные младенцы. Капитал закрыл свою контору, и Торговля спустила шторы. Оба вы только и ждете, чтобы явился Труд и привел колеса в движение. Возражений нет? Отлично. Сегодня я покажу вам, что может сделать Билл Бассет.

Он советует мне и Риксу не уходить из лачуги и ждать его возвращения, хотя бы он вернулся на рассвете. После этого он уходит по направлению к городу, и мы слышим, как он весело насвистывает.

Альфред Э. Рикс стаскивает башмаки, снимает пиджак, покрывает свой цилиндр шелковым платочком и растягивается на полу.

— Я попытаюсь погрузиться в дремоту, — пищит он. — День у меня выдался утомительный. Спокойной ночи, милый мистер Питерс.

— Кланяйтесь от меня Морфею, — говорю я. — А я еще немного посижу.

Около двух часов ночи (насколько я мог судить по моим часам, которые остались в Пивайне) возвращается наш труженик, расталкивает Рикса и приглашает нас подвинуться к тому месту лачуги, где луна сияет ярче всего. Потом он раскладывает на полу пять пачек по тысяче долларов каждая и начинает кудахтать над ними, как курица над яйцами.

— Теперь я могу рассказать вам кое-что про этот городишко, — говорит он. — Называется он Рокки-Спрингз, и в нем строится масонский храм, а кандидата в мэры от демократов скорей всего посадит в лужу другой кандидат — популист, а жена судьи Танкера болела плевритом, но теперь ей лучше. Пришлось побеседовать на все эти лиллипутские темы, прежде чем получить хоть один сифон из источника сведений, которые мне были нужны. Так вот, в городишке имеется банк под названием «Институт Верного Дровосека и Бережливого Пахаря». Вчера вечером, когда этот институт закрылся, в нем было двадцать три тысячи долларов, а сегодня утром, когда он откроется, в нем будет всего восемнадцать тысяч — серебряной монетой, вот почему я не принес вам больше. Так-то, Капитал и Торговля. Ну, что вы теперь скажете?

— Мой молодой друг, — говорит Альфред Э. Рикс, воздевая руки горе́. — Неужели вы ограбили этот банк? Ай, ай, ай!

— Вряд ли это можно назвать грабежом, — отвечает Бассет. — Грабеж — слишком грубое слово. Вся моя работа была в том, чтобы выяснить, на какой улице находится банк. Город такой тихий, что я, стоя на углу, слышал, как тикает секретный механизм сейфа: «Вправо на сорок пять; влево два раза на восемьдесят; вправо на шестьдесят; влево на пятнадцать» — так явственно, словно это капитан университетской футбольной команды отдает распоряжения своим молодцам. Но, дети, — говорит Бассет, — в этом городе встают рано. Еще до зари все жители на ногах. Я спрашивал их, почему они не спят дольше, они объяснили, что к этому времени у них готов завтрак. Ну, а теперь не пора ли сматывать удочки? Ансамбль распадается. Я готов финансировать вас. Сколько вам нужно? Говори ты, Капитал.

— Мой юный и милый друг, — говорит этот суслик Альфред Э. Рикс, встав на задние лапки, а передними подбрасывая орешки, — у меня есть друзья в Денвере, которые готовы мне помочь. Если бы у меня было сто долларов, я бы…

Бассет развязывает пачку денег и швыряет Риксу пять бумажек по двадцать долларов.

— А тебе, Торговля, сколько надо? — говорит он, обращаясь ко мне.

— Спрячь свои деньги, Труд, — говорю я, — я никогда еще не эксплуатировал честного труженика. Доллары, которые я добываю, всегда принадлежат простофилям и олухам. Им они не нужны и только жгут им карманы. Когда я стою на улице и продаю за три доллара какому-нибудь щенку массивное золотое кольцо с брильянтом, я зарабатываю на этом деле два доллара и шестьдесят центов. Ну, а он? Разве я не знаю, что он хочет подарить его какой-нибудь девушке и получить от нее столько, будто кольцо стоит не меньше ста двадцати пяти долларов? Чистого дохода у него сто двадцать два. Кто же больше наживается — я или он?

— А когда ты за пятьдесят центов продаешь бедной женщине щепотку песка, чтобы предохранить ее лампу от взрыва, в какую сумму ты исчисляешь ее валовой доход? Песок-то, не забудь, стоит сорок центов тонна.

— Пойми, — сказал я, — я учу ее хорошенько чистить лампу и вовремя подливать керосину. Если она исполнит мой совет, лампа не взорвется. А когда у нее есть песок, она знает наверняка, что взрыва не будет, и одной заботой у нее меньше. Это своего рода «христианская наука» в промышленности. Женщина платит пятьдесят центов и разом ублаготворяет и Рокфеллера и миссис Эдди[41]. Это не всякий умеет — одновременно дать заработать этим двум золотым близнецам.

Альфред Э. Рикс чуть не лижет сапоги у Билла Бассета.

— Мой юный, мой милый друг! — говорит он. — Никогда я не забуду вашей щедрости. Награди вас господь. Но умоляю вас, прекратите свои преступления и вступите на путь добродетели.

— Ах ты, мышь несчастная, — говорит Билл, — прячься в свою норку и помалкивай. Для меня все ваши догмы и принципы все равно, что предсмертные слова велосипедного насоса. Что дала вам ваша высоконравственная система грабежа? Нужду и нищету. Даже брат Питерс, которому так нравится осквернять искусство воровства теориями торговли и промышленности, и тот оказался банкротом. Брат Питерс, — обращается он снова ко мне, — лучше бы ты взял у меня несколько долларов. Сделай одолжение, пожалуйста.

Я снова говорю Биллу Бассету, чтобы он спрятал свои деньги в карман. Я никогда не разделял того уважения к краже со взломом, которое питают к ней некоторые. Я никогда не брал с людей деньги даром, всегда давал им что-нибудь взамен — маленький пустячный сувенир, хотя бы для того, чтобы научить их не попадаться вторично.

Альфред Э. Рикс снова кланяется в ноги Биллу Бассету и желает нам счастливо оставаться. Он говорит, что достанет на какой-нибудь ферме лошадей и доедет до следующей станции, а оттуда поездом в Денвер. Прямо дышать стало легче, когда этот жалкий червяк, наконец, уполз. Не человек, а позор для всякой индустриальной профессии. К чему привели все его грандиозные планы и шикарные конторы? Не мог даже честно заработать себе на хлеб, оказался в долгу у незнакомого и, может быть, беспринципного громилы! Я был рад, что он уходит, хотя мне было жаль его немного, так как я знал, что он человек конченый. Что может сделать такой человек, не имея для начала больших капиталов? Он был беспомощен, как черепаха, опрокинутая на спину. У него не хватило бы хитрости выманить грошовый грифель у маленькой девочки.

Когда я остался с Биллом Бассетом наедине, мне пришла в голову одна комбинация, заключавшая в себе маленькую торговую тайну. Я подумал: покажу я этому громиле, какая разница между трудом и бизнесом. Очень он задел мою профессиональную честь.

— Не нужно мне ваших подарков, мистер Бассет, — сказал я ему, — но если вы оплатите наши расходы по совместному путешествию из опасной зоны, где вы причинили такой безнравственный дефицит финансам этого города, то я буду вам очень признателен.

Билл Бассет согласился, и мы с первым же поездом помчались на запад.

Когда мы прибыли в Аризону, в городок, который называется Лос Перрос, я предложил Биллу попытать там счастья. В этом городе жил на покое мой старый учитель Монтегью Силвер. Теперь он удалился от дел, но я знал, что в случае чего он даст мне денег сплести паутину, если увидит, что у меня на примете есть муха, которая жужжит невдалеке. Билл Бассет заявил, что для него все города одинаковы, так как он работает главным образом по ночам. Ну, вот мы и сошли с поезда в Лос-Перросе; прелестный городок, в серебряном районе.

У меня был один изящный коммерческий план, нечто вроде камня на палке, которым я намеревался ударить Билла Бассета прямо в затылок. Я не хотел воровать у него деньги, покуда он спал, но я хотел научить его скромности и взять у него за этот урок те четыре тысячи семьсот пятьдесят пять долларов, которые остались у него, когда мы сошли с поезда. Но едва я намекнул ему о помещении капитала, как он поворачивается ко мне всем туловищем и разгружается от следующих выражений и терминов.

— Братец Питерс, — говорит он, — идея твоя неплоха. Скорее всего я именно пущусь на какое-нибудь предприятие. И знаешь, что я сделаю, братец Питерс? Я открою игорный домик. Рутина жульничества меня тяготит. И не желаю я торговать вразнос мутовками или сбывать в цирке питательные мучные препараты под видом опилок. Но игорное дело, — говорит он, — это хороший компромисс между кражей серебряных ложек и продажей вытиралок для перьев на благотворительном базаре в отеле Уолдорф-Астория.

— Так, значит, мистер Бассет, — говорю я, — вы отказываетесь обсудить мое деловое предложение?

— А разве вы еще не поняли, — говорит он, — что я не курица и тем более не рыба и ждать, пока я клюну — дело пропащее?

И вот Бассет снял комнату над салуном и стал искать, где бы ему купить мебель и две-три картинки на стену. В тот же самый вечер я побывал у моего учителя Монти Силвера, и он, познакомившись с моим коммерческим планом, выдал мне заимообразно двести долларов. Во всем городе был только один магазин, где продавались игральные карты. Я пошел туда и скупил все колоды, какие только были в магазине. На следующее утро, чуть только магазин открылся, я принес все колоды назад. Я сказал, что мой компаньон передумал и не дает мне денег на открытие игорного дома, так что эти колоды мне не нужны. Хозяин магазина согласился взять их назад за полцены.

Да, да, да, на этой комбинации я потерял семьдесят пять долларов. Но карты недаром пролежали у меня всю ночь. Всю ночь я корпел над ними и ставил крапинки на каждую карту. Это был труд. А потом в дело вмешалась коммерция, и хлеб, который я «отпустил по водам», начал возвращаться ко мне в виде сладких пудингов с винной подливкой.

Конечно, когда у Бассета открылся притон, я первый пришел туда. Бассету пришлось купить те самые колоды, которые были разрисованы мною, потому что других во всем городе не было, а я знал затылок каждой карты гораздо лучше, чем знаю свой собственный, когда парикмахер показывает мне, при помощи двух зеркал, какую он мне сделал прическу.

Когда игра кончилась, у меня оказалось пять тысяч да еще несколько долларов мелочи, а у Билла Бассета только и осталось что Wanderlust[42] да черная кошка, которую он купил на счастье. Когда я уходил, он пожал мне руку.

— Братец Питерс, — сказал он мне, — я не имею призвания к бизнесу. Я создан для черной работы. Когда знаменитый взломщик пробует перековать свою отмычку на безмен, он поступает немудро. А в карты играешь ты ловко, везет тебе, как утопленнику, живи себе с миром, прощай.

И больше я не видел Билла Бассета.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

— Ну, и как же, Джефф, — сказал я, когда решил, что мой искатель приключений кончил, — надеюсь, вы сберегли ваши деньги? Как пригодятся они вам, когда вдруг, в один прекрасный день, вы вздумаете переменить вашу жизнь и заняться более регулярной коммерцией.

— О, еще бы! — сказал Джефф с благородными нотами в голосе. — Будьте спокойны, уж я их не потеряю, эти пять тысяч. Я так их припрятал, что любо.

И он победоносно хлопнул себя по боковому карману.

— Отличные акции золотых рудников. Каждая акция — доллар. Дадут не меньше пятисот процентов прибыли, не облагаются налогом. «Рудник Голубого Крота». Открыт всего месяц назад. Советую и вам вложить туда лишние доллары.

— Иногда, — сказал я, — эти рудники не…

— Нет, это дело солидное, — перебил меня Джефф. — На пятьдесят тысяч долларов руды, гарантировано десять процентов добычи. — Он вынул из кармана продолговатый конверт и положил его передо мной на столик.

— Ношу его повсюду с собой, — пояснил он. — Чтобы банкир не взломал мою кассу и взломщик не попробовал бы вытянуть их шантажом.

Я стал рассматривать акции. Они были очень красивые.

— Ах, это в Колорадо, — сказал я. — Кстати, Джефф, как звали того банкира, которого вы с Биллом встретили возле станции? Который потом уехал в Денвер?

— Эту жабу звали Альфред Э. Рикс, — сказал Джефф.

— Вот оно что, — сказал я. — А председатель вашей акционерной компании расписался на акциях А. Л. Фредерикс. Я думал…

— Покажите! — рявкнул Джефф и вырвал у меня свои бумаги.

Чтобы хоть как-нибудь отвлечь собеседника от тягостных дум, я подозвал лакея и заказал еще одну бутылку барберы. Это было самое меньшее, что я мог сделать при таких обстоятельствах.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Стихший ветер

Вид Бакингема Скиннера впервые нарушил покой моих зрительных нервов в Канзас-Сити. Стоя на углу против одного конторского здания, я увидел, как Б. Скиннер высунул свою рыжую голову из окна третьего этажа и во всю глотку заорал: «Тпру! Тпру!», как бы пытаясь остановить сбежавших мулов.

Я оглянулся по сторонам, но не обнаружил в поле зрения ни единого представителя животного царства, если не считать двух привязанных к столбу фургонов, да полисмена, которому чистили башмаки. Спустя минуту этот самый Бакингем Скиннер скатился с лестницы, выскочил из дверей, добежал до угла, остановился и окинул взором улицу, по которой клубилась воображаемая пыль, поднятая несуществующими подковами мифической упряжки химерических четвероногих. Затем Б. Скиннер вернулся на третий этаж в контору, и я увидел над окнами вывеску «Акционерное Общество Взаимного Кредита Друг Фермера».

Через некоторое время Рыжий снова появился внизу, и тогда я перешел через улицу ему навстречу, ибо у меня возникли кой-какие идеи. Да, сэр, подойдя поближе, я сразу увидел, в чем он переигрывал. Он, конечно, выглядел типичным деревенским увальнем, поскольку дело касалось синих штанов и сапог из воловьей кожи, но у него были холеные руки актера, а сдвинутая на ухо соломенная шляпа была явно позаимствована из театрального реквизита труппы, играющей «Старую ферму». Меня одолело любопытство, и я решил узнать, чем он промышляет.

— Скажите, это ваши мулы только что отвязались и сбежали? — вежливо спрашиваю я. — Я пытался их остановить, но где там! Они наверняка уже на полдороге к ферме.

— Черт бы побрал этих проклятых мулов! — отвечает Рыжий с таким правдоподобным прононсом, что я чуть было не рассыпался в извинениях. — Вечно они сбегают.

С этими словами он пристально на меня взглянул, снял свою дурацкую шляпу и совсем другим голосом сказал:

— Я хотел бы пожать руку мистеру Парле-Ву Пикенсу, величайшему уличному шарлатану на всем Западе, за исключением одного только Монтегью Силвера, чего вы, разумеется, отрицать не станете.

Я разрешил ему пожать мне руку.

— Я учился у Силвера и готов уступить ему пальму первенства, — говорю я. — Но скажи, сынок, чем ты тут промышляешь? Должен признаться, что фиктивное бегство апокрифических животных, по адресу коих ты произнес замечание «тпру», несколько меня озадачило. В чем суть этого трюка?

Бакингем Скиннер покраснел.

— Карманные деньги, только и всего, — отвечал он. — Мои финансы временно пришли в упадок. В городе такого размера сюжет со шляпой из сенной трухи дает сорок долларов. Как я это делаю? Прежде всего я напяливаю отвратительное одеяние деревенского недотепы. Набальзамированный таким образом, я превращаюсь в Джонаса Брюквингема — имя, лучше которого едва ли можно придумать. Затем я с грохотом вваливаюсь в какую-нибудь кредитную контору, удобно расположенную на третьем этаже окнами на улицу. Положив на пол шляпу и нитяные перчатки, я обращаюсь с просьбой выдать мне под залог моей фермы ссуду в две тысячи долларов, которая необходима для завершения музыкального образования моей сестры в Европе. В кредитных конторах обожают ссуды подобного сорта. Ставлю десять против одного, что, когда настанет срок оплаты векселя, лишение права выкупа закладной на целых два корпуса опередит самое резвое стаккато.

И вот, сэр, в ту самую минуту, когда я сую руку в карман, чтобы извлечь из него документ на право владения фермой, я вдруг слышу, что моя упряжка сорвалась с привязи и удирает. Подбежав к окну, я издаю вышеупомянутый звук — или, если угодно, восклицание «тпру!» Затем я скатываюсь вниз, выбегаю на улицу, бросаюсь вдогонку и вскоре возвращаюсь назад.

«Проклятые мулы, — говорю я, — опять они сбежали, да на этот раз еще сломали дышло и разорвали две постромки. Теперь я должен топать домой на своих на двоих, потому что не взял с собою денег. Пожалуй, придется нам отложить разговор о ссуде до другого раза, джентльмены».

Вслед за тем я возвожу очи горе и, подобно сынам израилевым, жду, когда на меня упадет манна небесная.

«Что вы, мистер Брюквингем, — говорит мне красный как рак субъект в очках и в пикейном жилете, — сделайте одолжение, возьмите у нас до завтра десять долларов. Почините сбрую и приходите в десять часов утра. Мы будем очень рады помочь вам с этой ссудой».

— Все это проще простого, — скромно замечает Бакингем Скиннер, — .но, как я уже говорил, годится лишь как временная мера и лишь для мелких сумм.

— В случае стихийного бедствия все средства хороши, — говорю я, щадя его чувства. — Конечно, это безделица по сравнению с организацией треста или с партией в бридж, но ведь и Чикагский университет тоже с малого начинался.

— А вы каким бизнесом сейчас занимаетесь? — спрашивает меня Бакингем Скиннер.

— Законным, — отвечаю я. — Продаю горный хрусталь и Электрическую батарею от Головной Боли доктора Касторкини, Швейцарский Манок для Певчих Птичек, модные башмаки и туфли, а также Золотой Мешок, в котором хранится позолоченное кольцо для обручения и свадьбы, шесть луковиц египетской каллы, комбинированная вилка для соленых огурцов, она же ножницы для ногтей и, наконец, полсотни гравированных визитных карточек — ни одна фамилия не повторяется дважды — и все за тридцать восемь центов.

— Два месяца назад я был в Техасе, — рассказывает Бакингем Скиннер, — и неплохо зарабатывал там на патентованных мгновеннодействующих бензиновых зажигалках из прессованной древесной золы. Я продавал их сотнями в городах, где любят сжигать негров быстро, не теряя времени на просьбу дать огонька. И вот, в то самое время, когда мои дела шли как по маслу, там ни с того ни с сего находят нефть и вытесняют меня с рынка. «Твоя машинка слишком медленно действует, сосед, — говорят они мне. — Пока твой старый трут и огниво нагреет негра до такой температуры, что он начнет молиться за упокой своей души, глядишь, наш керосин уже отправил его прямехонько в ад!» Пришлось мне, значит, бросить свои зажигалки и переехать в Канзас-Сити. Этот маленький дивертисмент с легендарной фермой и гипотетической упряжкой, который я исполнил на ваших глазах, совсем не по моей части, и мне очень стыдно, что вы видели меня в этой роли, мистер Пикенс.

— Никто не должен стыдиться, что наложил на кредитную контору контрибуцию, будь она всего лишь в десять долларов, — мягко замечаю я. — Хотя, разумеется, это нельзя назвать безупречно честным поступком. Это почти то же, что брать деньги в долг без отдачи.

Бакингем Скиннер мне сразу понравился. Вскоре мы стали с ним друзьями, и я посвятил его в свой новый план и предложил войти в долю.

— Я рад и счастлив принять участие в чем угодно, кроме явно нечестных деяний, — ответил мне Бак. — Давайте извлечем квинтэссенцию из вашей пропозиции. Я чувствую себя униженным, когда ради ничтожной суммы в десять долларов мне приходится принимать буколический облик и носить в волосах бутафорскую солому. Откровенно говоря, мистер Пикенс, я при этом чувствую себя как Офелия на сцене Великой Оксидентальной Театральной Конгрегации.

Мой новый план как нельзя более соответствовал моим наклонностям. От природы я несколько сентиментален и потому отношусь с симпатией к умиротворяющим элементам бытия. Я склонен проявлять снисходительность к наукам и искусствам и всегда нахожу время для восторгов перед такими гуманистическими явлениями природы, как романтика, атмосфера, трава, поэзия и четыре времени года. Когда я чищу жирного сазана, я не упускаю случая полюбоваться красотою его призматической чешуи. Продавая какую-нибудь золотоносную безделушку человеку с мотыгой, я никогда не игнорирую гармонического сочетания зеленого и желтого цветов. Потому-то мне и полюбился этот план — он был так полон свежего воздуха, пейзажей и бешеных денег.

Для осуществления задуманной махинации нам требовалась молоденькая ассистентка, и я спросил Бака, нет ли у него на примете какой-нибудь девицы.

— Хладнокровной и сугубо деловой — начиная от прически «помпадур» и кончая полуботинками «Оксфорд». Никакие экс-хористки, жевательницы резинки или зазывалы клиентов для уличных художников нам не годятся.

Бак сказал, что знает одну подходящую фемину по имени мисс Сара Мэллой, и тут же повел меня к ней.

Мисс Мэллой пленила меня с первого взгляда. Это был товар точно по заказу. Ни малейшего намека на три «П» — пероксид, папильотки и пачули. Двадцать два года, темные волосы, приятные манеры — словом, женщина что надо.

Мисс Мэллой с ходу берет быка за рога.

— Попрошу план махинации, — говорит она.

— Ах, мадемуазель, наша маленькая афера настолько прелестна, изящна и романтична, что по сравнению с ней сцена на балконе из «Ромео и Джульетты» может показаться грубой кражей со взломом на втором этаже.

Мы всё обсудили, и мисс Мэллой согласилась принять участие в нашем предприятии. Она сказала, что рада возможности отказаться от места секретаря-стенографистки в конторе по продаже пригородных участков и заняться чем-нибудь более респектабельным.

Наш план состоял в следующем. Во-первых, я разработал его по поговорке. Лучшие плутни в мире основаны на прописных истинах, псалмах, пословицах и баснях Исава, в которых скупыми словами характеризуется какое-либо свойство человеческой природы. Наша невинная маленькая комбинация была построена на старинной поговорке: «Все племя жуликов любит влюбленных»[43]

В один прекрасный вечер Бак и мисс Мэллой с быстротою молнии подкатывают на повозке к дверям какой-нибудь фермы. Бледная, но бархатистая и нежная как персик, она прильнула к его плечу — томно прильнула к его плечу. Они рассказывают, что убежали от жестоких родителей, которые противятся их свадьбе. Они спрашивают, где можно найти священника. Фермер отвечает: «Ах ты, господи, тут поблизости нет ни одного священника, кроме преподобного Авелса, да и тот живет на Кэни-Крик, отсюда мили четыре». Фермерша вытирает руки фартуком и протирает очки.

Вдруг откуда ни возьмись по дороге тарахтит таратайка, а на ней восседает Парле-Ву Пикенс — весь в черном, с белым галстуком и длинной физиономией. Он шмыгает носом, издавая противоестественные звуки, напоминающие молитву.

«Ах ты, господи, — восклицает фермер, — провалиться мне на этом месте, если это не священник!»

Выясняется, что я — преподобный Обадия Грин и держу путь в Малый Вифлеем с целью прочитать проповедь в тамошней воскресной школе.

Молодые люди утверждают, что им необходимо немедленно обвенчаться, потому что папаша выпряг из плуга мулов, запряг их в телегу и гонится за ними по пятам. И вот его преподобие Грин, после недолгого колебания, совершает свадебный обряд у фермера в гостиной. Фермер ухмыляется, выносит бутыль сидра и говорит: «Ах ты, господи!» Фермерша всхлипывает и гладит новобрачную по плечу. А лжепреподобие Парле-Ву Пикенс выписывает брачное удостоверение, на котором в качестве свидетелей расписываются фермер с фермершей. После чего участники первой, второй и третьей части усаживаются в свои экипажи и уезжают. О, это была идиллическая махинация! Верная любовь, мычание коров и красные амбары в лучах заходящего солнца. Все доселе известные плутни ей и в подметки не годились!

Кажется, я успел обвенчать Бака и мисс Мэллой не меньше чем на двадцати фермах. Меня все время мучила мысль о том, как померкнет вся эта романтика, когда банки, в которых мы дисконтировали эти брачные свидетельства, потребуют с фермеров уплаты от 300 до 500 долларов за каждый подписанный ими вексель.

15 мая мы разделили на троих около шести тысяч долларов. Мисс Мэллой чуть не расплакалась от радости. Не часто можно встретить девицу столь мягкосердечную или добродетельную.

— Мальчики, — сказала она, вытирая глаза шелковым платочком, — эта сумма пришлась мне как нельзя более кстати — даже больше, чем корсет толстухе перед балом. Она дает мне возможность исправиться. Когда вы появились на моем горизонте, я пыталась оставить бизнес, связанный с продажей недвижимости. И если б вы не пригласили меня принять участие в этой небольшой экспедиции по снятию эпидермиса с брюквоедов, я наверняка пошла бы по дурному пути. Я уже готова была наняться на один из этих Женских Благотворительных Базаров, где под названием Завтрак Бизнесмена продают за 75 центов ложку куриного салата и булочку с кремом, чтобы на вырученные деньги построить дом для приходского священника.

А теперь я могу заняться честным благородным делом и предать забвению все эти сомнительные операции. Я поеду в Цинциннати и открою там кабинет хиромантии и ясновидения египетской волшебницы мадам Сара-малой, где каждый всего лишь за доллар сможет получить полную порцию своего будущего. До свидания, мальчики. Послушайте моего совета — займитесь какими-нибудь приличными плутнями. Вступите в союз с полицией и прессой, и все будет в порядке.

Итак, мы пожали друг другу руки, и мисс Мэллой нас покинула. Мы с Баком тоже собрали свои пожитки и отъехали на пару сотен миль: нам не особенно хотелось дожидаться срока оплаты брачных свидетельств.

С четырьмя тысячами долларов на двоих мы отправились к берегам Нью-Джерси в один нахальный городишко, известный под названием Нью-Йорк.

Если есть на свете птичник, сверху донизу набитый гусями и гусынями, так это именно Олухвиль-на-Гудзоне. Его называют городом космополитов. Что верно, то верно. Такова же полоска липучки для мух. Прислушайтесь к тому, что они жужжат, пытаясь выпростать свои лапки из клея. «Старина Нью-Йорк — городок что надо», — хором выводят они.

Той деревенщины, что проходит по Бродвею за один-единственный час, вполне достаточно для закупки всей недельной продукции расположенной в Огасте (штат Мэн) фабрики Новомодных Новинок, вроде дутых золотых колец и тупых шпилек для запускания друзьям.

Может, вы думали, что в Нью-Йорке живут одни умники? Ничего подобного. Там ни у кого нет ни малейшего шанса хоть чему-нибудь научиться. Там такая теснота, что даже простаки — и те ходят косяками. Да и в самом деле — чего хорошего можно ожидать от города, который отделен от мира с одной стороны океаном, а с другой — штатом Нью-Джерси?

Нью-Йорк не место для честного жулика с небольшим капиталом. Мошенничество облагается там слишком высоким протекционным тарифом. Когда Джованни продает кварту вареных макарон и шелухи от каштанов, он и то должен поднести пинту всеядному фараону. А хозяин гостиницы требует двойную плату за все, что внесено в счет, который он посылает с полицейским в храм божий, где герцог готовится вступить в брак с богатой наследницей.

Правда, старый Дряньбург-близ-Кони-Айленда — идеальное местечко для утонченного разбоя, но и то лишь если вы способны уплатить пошлину за мошенничество. Импортные плутни обходятся здесь очень дорого. Таможенники, приставленные за этим следить, вооружены дубинками, и очень трудно протащить контрабандой даже какую-нибудь игрушку для завоевания Бруклина, если только у вас нет денег на пошлину. Но теперь мы с Баком, обзаведясь капиталом, снизошли на Нью-Йорк с целью всучить столичным дикарям несколько стеклянных бусин в обмен на недвижимость — точь-в-точь как это делали голландцы лет эдак сто или двести назад.

В одной истсайдской гостинице мы свели знакомство с неким Ромулусом Дж. Этербери, человеком, обладавшим самой способной к финансам головой на всем белом свете. Она была вся блестящая и лысая, не считая седых бакенбардов. Стоит вам увидеть такую голову за конторским барьером, и вы в мгновение ока выложите миллион, даже не попросив квитанции. Этот Ромулус Дж. Этербери был щегольски одет, хотя ел он очень редко, и рядом с резюме его речей сладкогласные напевы сирены звучали бы как брань ломового извозчика. Он утверждал, что когда-то состоял членом Фондовой биржи, но некоторые крупные капиталисты так сильно ему завидовали, что составили заговор и вынудили его продать свое место.

Мы с Баком очень понравились этому Этербери, и он специально для нас принялся набрасывать на полотно кое-какие из тех планов, которые послужили причиной эвакуации его шевелюры. Один из этих планов, насчет того, как учредить национальный банк, имея всего сорок пять долларов в кармане, мог бы превратить в твердый стеклянный шарик даже Миссисипский Мыльный Пузырь[44]. Он рассказывал нам об этом трое суток подряд, и только когда у него заболело горло, мы смогли вставить словечко о наших финансах. Этербери взял у нас взаймы четвертак, вышел на улицу, купил таблетки от кашля и начал все с начала. На этот раз он выдвинул более солидные идеи и заставил нас посмотреть на них его глазами. Задуманное им дело казалось весьма верным, и он уговорил нас вложить в него весь наш капитал. Сам он намерен вложить полированный купол своей мысли. Это была довольно деликатная афера — всего-навсего каких-нибудь полтора дюйма вне пределов досягаемости полиции, но зато прибыльная, как монетный двор, именно то, что требовалось мне и Баку — регулярный бизнес на перманентной основе.

И вот, не прошло и шести недель, как по соседству с Уолл-стритом появилась шикарно обставленная контора с выведенной золотыми буквами вывеской «Инвестиционный Банк Голконда». Сквозь открытую дверь кабинета вы могли лицезреть одетого с иголочки секретаря и казначея мистера Бакингема Скиннера, возле которого красовался его цилиндр. На всякий случай Бак всегда держит под рукой какую-нибудь шляпу.

В центральном зале восседал президент и главный управляющий мистер Р. Дж. Этербери со своим бесценным полированным кумполом. Он диктовал письма королеве стенографисток, увенчанной прической «помпадур», помпезность коей уже сама по себе составляла надежную гарантию сохранности вкладов. Фирма располагала также бухгалтером и счетоводом, помимо общей атмосферы внешнего блеска и внутреннего криминала.

Наконец усталый взгляд посетителя мог отдохнуть, наслаждаясь зрелищем одетого кое-как простого человека в сдвинутой набекрень грязной шапчонке, который, положив ноги на стол, поглощал яблоки. Это был не кто иной, как полковник Текумсе (бывший «Парле-Ву») Пикенс, вице-президент компании.

— Никаких живописных лохмотьев мне не надо, — заявил я Ромулусу Этербери, когда мы готовили мизансцену для грабежа. — Я — человек простой и не признаю ни французского языка, ни пижам, ни ручных гранат в форме щетки для волос. Либо вы даете мне роль неотшлифованного алмаза, либо я подаю в отставку. Если вы можете использовать меня в моей естественной, хотя и неприглядной форме, — я к вашим услугам.

— Наряжать вас? — восклицает Этербери. — Ни в коем случае! В том виде, в каком вы есть, от вас будет гораздо больше проку, чем от целой кучи предметов, которым вдевают в петлицы хризантемы. Вам надлежит сыграть роль солидного, хотя и неумытого капиталиста с Дальнего Запада. Вы презираете условности. У вас так много акций, что вам не до абстракций. Консервативный, невзрачный, неотесанный, хитрый и бережливый — такова ваша поза. В Нью-Йорке это действует безотказно. Положите ноги на стол и ешьте яблоки. Кто бы ни вошел — ешьте яблоки. Пусть все видят, как вы засовываете яблочную кожуру в ящик своего стола. Старайтесь выглядеть как можно более экономным, богатым и грубым.

Я выполнил все указания Этербери. Я играл роль этакого простака-капиталиста со Скалистых Гор без воротничка и манжет. Когда в конторе появлялся клиент, я вносил яблочную кожуру на свой текущий счет в ящик стола с таким видом, что рядом со мной показалась бы немыслимой транжирой сама Хетти Грин[45]. Я слышал, как Этербери говорил очередной жертве, снисходительно и благоговейно улыбаясь в мою сторону:

— Это наш вице-президент, полковник Пикенс… колоссальное состояние на Западе… очаровательно простые манеры… зато в любую минуту может подписать чек на полмиллиона… простодушен, как дитя… светлая голова… консервативен и осторожен до невероятности.

Руководил предприятием Этербери. Мы с Баком так до конца и не смогли полностью во всем разобраться, хотя он нам все подробно объяснил. Похоже на то, что компания былакак бы кооперативной, и каждый, кто покупал акции, имел право на долю прибыли. Сначала мы, служащие фирмы, приобрели контрольный пакет акций (нам полагалось им владеть), заплатив по 50 центов за сотню, то есть ровно столько, сколько взял за них типограф, а остальные акции были проданы публике по доллару штука. Компания гарантировала акционерам ежемесячную прибыль в размере десяти процентов, каковая подлежала выплате в последний день каждого месяца.

Когда взнос акционера достигал ста долларов, Компания вручала ему Золотую Облигацию, и он становился облигационером. Я однажды спросил Этербери, какие выгоды и преимущества дают вкладчику эти Золотые Облигации сверх тех льгот и привилегий, которыми пользуется рядовой простофиля, владеющий одними только акциями. Взяв в руки одну из Золотых Облигаций, разукрашенную золотым тиснением, завитушками и большой красной печатью на голубой ленте с бантиком, Этербери посмотрел на меня с таким видом, словно я смертельно его обидел.

— Дражайший полковник Пикенс, — сказал он, — в вас слабо развит инстинкт художника. Подумайте о тысячах семейств, осчастливленных этими великолепными жемчужинами литографского искусства! Представьте себе, какая радость царит в доме, где одна из наших Золотых Облигаций, перевязанная розовым шнурком, висит на этажерке для безделушек, а вторую облизывает своим родовым язычком младенец, с веселым лепетом ползающий на полу! Ах, полковник! Я вижу влагу в ваших глазах. Вы глубоко тронуты, правда?

— Ничуть, — отвечаю я. — Влага, которую вы видите в моих глазах, — всего только яблочный сок. Вы не можете требовать от одного человека, чтобы он одновременно исполнял роль пресса для сидра и знатока изящных искусств.

Этербери уделял неусыпное внимание всем деталям, связанным с деятельностью нашего концерна. Насколько я понимаю, они были весьма просты: вкладчики вкладывали деньги, и если я не ошибаюсь, к этому сводились все их обязанности. Компания эти деньги получала, и, честно говоря, больше ничего я не припомню. Мы с Баком понимали в операциях Уолл-стрита меньше, чем в продаже мозольной мази, но и нам было ясно, как «Инвестиционный Банк Голконда» делает деньги. Если вы принимаете вклад, а потом выплачиваете десять процентов, то совершенно очевидно, что вы получаете законную чистую прибыль в размере 90 % за вычетом издержек — до тех пор, покуда рыбка клюет.

Этербери, кроме президента, хотел быть еще и казначеем, но Бак подмигнул ему и сказал:

— Вы вложили в дело свои мозги. По-вашему, прием денег — образец работы для мозга? Советую вам хорошенько поразмыслить. Сим я назначаю себя казначеем ad valorem, sine die[46] и без голосования. Это небольшое количество мозговой деятельности я жертвую безвозмездно. Мы с Пиком вложили в дело свой капитал, и мы намерены распоряжаться его незаработанным приростом по мере того, как он будет прирастать.

Пятьсот долларов ушло на аренду помещения и на первый взнос за мебель, полторы тысячи — на типографские расходы и рекламу. Этербери свое дело знал.

— Мы продержимся ровно три месяца, минута в минуту, — объявил он. — Одним днем больше — и мы либо сядем на мель, либо сядем в кутузку. К этому времени мы должны заработать шестьдесят тысяч. После чего мне потребуются пояс, чтоб зашить в него купюры, и нижняя полка в вагоне, а бульварные писаки и владельцы мебельного магазина пускай себе подводят итог.

Наши объявления возымели действие.

— Разумеется, мы поместим объявления в сельские еженедельники и в вашингтонские листки, которые печатаются на ручном печатном станке, — сказал я, когда мы собирались заключать контракты.

— Друг мой, — говорит мне Этербери, — в качестве агента по рекламе вы способны в разгар жаркого лета скрыть от людского носа производство лимбургского сыра. Дичь, на которую мы охотимся, водится здесь, в читальнях Нью-Йорка, Гарлема и Бруклина. Это люди, для которых изобретены буфера на трамваях, «Ответы читателям» в газетах и объявления о розыске карманных воров. Наша реклама должна печататься в самых больших нью-йоркских газетах, в верхней части первой полосы, рядом с передовицами об открытии радия и с изображениями девицы, делающей гимнастику для поправления здоровья.

Очень скоро деньги потекли к нам рекой. Баку не пришлось притворяться, будто он очень занят, — его стол был завален денежными переводами, чеками и ассигнациями. Люди ежедневно приходили в контору покупать акции.

Акции большей частью были на незначительные суммы в 10, 25 и 50 долларов, а многие даже всего на два или три доллара. И вот несокрушимый лысый череп президента Этербери сияет энтузиазмом и сомнительной репутацией, тогда как полковник Текумсе Пикенс, неотесанный, но достойный всяческого уважения Крез с Дальнего Запада поглощает такое количество яблок, что из мусорного ящика красного дерева, который он называет своим столом, до полу свисает кожура.

Как и предсказывал Этербери, почти целых три месяца никто нас не беспокоил. Бак без проволочек превращал в наличные все поступавшие в контору кредитные билеты и держал деньги в сейфе неподалеку от конторы. Он никогда не питал особого доверия к банкам. Мы регулярно выплачивали проценты на проданные акции, так что ни у кого не было ни малейшего повода для жалоб. У нас накопилось уже около пятидесяти тысяч наличными, и мы все трое вели роскошную жизнь — ни дать ни взять боксеры на отдыхе.

В одно прекрасное утро, когда мы с Баком, гладкие и лоснящиеся после плотного завтрака, неторопливо входили в контору, навстречу нам выскочил какой-то развязный востроглазый субъект с трубкой в зубах. Этербери мы нашли в таком виде, словно он попал под проливной дождь в двух милях от дома.

— Вы знаете этого человека? — спрашивает он.

Мы отвечаем, что не знаем.

— Я его тоже не знаю, — говорит Этербери, вытирая пот со лба. — Но я готов поставить столько Золотых Облигаций, сколько надо для оклейки камеры в Гробнице[47], что он — репортер.

— Что ему тут понадобилось? — спрашивает Бак.

— Информация, — отвечает наш президент. — Сказал, что хочет купить акции. Задал мне девятьсот девяносто девять вопросов, из которых каждый попал прямехонько в самое больное место. Я уверен, что он из газеты. Меня не проведешь. Оборванец, глаз, как бурав, курит жевательный табак, на воротнике перхоть, знает больше, чем Джон Пирпонт Морган и Шекспир, вместе взятые. Провалиться мне на этом месте, если он не репортер. На детективов и почтовых инспекторов мне наплевать — я беседую с ними семь минут, после чего продаю им акции, но эти репортеры способны высосать весь крахмал из моего воротничка. Ребята, я предлагаю объявить дивиденд и скрыться. На то указывают знаки Зодиака.

Мы с Баком кое-как успокоили Этербери, и он перестал потеть и суетиться. Нам казалось, что этот субъект нисколько не похож на репортера. Встретив вас, репортер тотчас вытащит блокнот и огрызок карандаша, расскажет вам старый анекдот и начнет клянчить на выпивку. Однако Этербери весь день нервничал и дрожал.

На следующее утро мы с Баком вышли из гостиницы примерно в половине одиннадцатого. По дороге мы купили газеты, и первое, что мы увидели, была целая колонка о нашей скромной афере. Этот репортеришка честил нас самым бессовестным образом. Он рассказывал о нашей комбинации так, как он ее понял, богатым, сочным языком, с юмором, способным позабавить кого угодно, но только не акционера. Да, Этербери был прав: щеголеватому казначею, башковитому президенту и неотесанному вице-президенту надлежало безотлагательно удалиться, дабы продлились их дни на земле.

Мы с Баком спешим в контору. На лестнице и в прихожей мы находим огромную толпу, которая пытается протиснуться в центральный зал, а он и без того уже набит битком. Почти у всех в руках акции Голконды и Золотые Облигации. Мы с Баком заключаем, что все эти люди тоже читают газеты.

Остановившись у дверей, мы с некоторым удивлением воззрились на наших акционеров. Мы представляли их себе несколько иначе. Все они казались бедняками: среди них было много старух и молодых девушек, судя по всему, работниц с фабрик и заводов. Попадались также старики, с виду похожие на ветеранов войны, некоторые даже на костылях. Были и совсем еще мальчишки — чистильщики сапог, газетчики, рассыльные. Были рабочие в комбинезонах с засученными рукавами. Никто из всей этой компании ничем не напоминал акционера какого-либо предприятия — разве что лотка с земляными орехами. Но у всех были в руках акции Голконды, и все имели такой убитый вид, что дальше некуда.

Когда Бак оглядел эту толпу, он побледнел, и на лице его появилось какое-то странное выражение. Подойдя к одной изможденной женщине, он спросил:

— Сударыня, у вас тоже есть эти акции?

— Да, на сто долларов, — еле слышно ответила женщина. — Это все, что я скопила за год. У меня при смерти ребенок, и во всем доме мет ни цента. Я пришла узнать, нельзя ли хоть что-нибудь получить. В проспектах сказано, что можно в любое время получить свои деньги обратно. Но теперь говорят, что я все потеряла.

В толпе был один смышленый мальчишка — наверное, газетчик.

— Я вложил двадцать пять, мистер, — сказал он, с надеждой глядя на щегольской костюм и шелковый цилиндр Бака. — Каждый месяц мне выплачивали два пятьдесят. Тут один человек говорит, что они не могли это делать, если все было честно. Как вы думаете, можно мне взять назад свои двадцать пять?

Некоторые старухи плакали. Фабричные работницы были в полном отчаянии. Они лишились всех своих сбережений, а теперь у них еще вычтут из жалованья за то время, которое они сегодня потеряли.

Одна хорошенькая девушка в красной шали сидела в углу и рыдала так горько, словно ее сердце вот-вот разорвется. Бак подошел и спросил, в чем дело.

— Понимаете, мистер, я даже не из-за денег, хотя я их целых два года копила, — отвечает она, дрожа всем телом. — Я из-за того, что Джеки теперь на мне не женится. Он возьмет Розу Стейнфилд. Я… я Джеки знаю. У нее четыреста долларов в сберегательной кассе. Ай-ай-ай! — рыдает она.

Бак все с тем же странным выражением огляделся по сторонам. И тут мы увидели этого самого репортера. Он стоял, прислонившись к стене, попыхивал трубкой и смотрел на нас своим острым глазом. Мы с Баком подошли к нему.

— Вы очень интересный писатель, — говорит Бак. — Что вы еще собираетесь написать? Что у вас теперь на уме?

— О, я просто жду, не подвернется ли еще что-нибудь занятное, — отвечает он и знай попыхивает в свое удовольствие. — Теперь все зависит от ваших акционеров. Кое-кто может подать жалобу. Что я слышу? Это случайно не полицейский фургон? — продолжает он, прислушиваясь к стуку колес за окном. — Нет, это всего лишь катафалк для банкротов. Пора бы уж мне научиться узнавать его колокол. Да, иной раз и мне случалось написать кое-что интересное.

— Подождите немножко, — говорит ему Бак. — Я сейчас подкину вам еще порцию новостей.

С этими словами Бак сует руку в карман, извлекает оттуда ключ и протягивает его мне. Он еще и слова не успел сказать, как я уже понял, что у него на уме. Ах ты, старый разбойник! Я сразу понял, что у него на уме. Таких, как Бак, теперь не делают.

— Пик, — пристально глядя на меня, говорит он, — не кажется ли тебе, что эта махинация не совсем по нашей части? Разве мы хотим, чтобы Джеки женился на Розе Стейнфилд?

— Ни в коем случае, — говорю я. — Через десять минут все будет здесь.

Сказав это, я иду в камеру, где находится наш сейф, и вскоре возвращаюсь с большим мешком денег. Затем мы с Баком через боковую дверь вводим репортера в один из кабинетов.

— А теперь, мой литературный друг, садитесь в это кресло и сидите тихо, а я буду давать вам интервью, — говорит Бак. — Вы видите перед собой двух жуликов из Жуликбурга, что в округе Жулико, штат Арканзас. Мы с Пиком торговали драгоценностями из латуни, средством для ращения волос, песенниками, краплеными каргами, патентованными снадобьями, персидскими коврами коннектикутской выделки, политурой для мебели и альбомами для стихов во всех городах и селениях от Олд-Пойнт-Комфорт до Золотых Ворот. Мы добывали нечестным путем каждый доллар, который, по нашему мнению, отягощал карман своего владельца. Но мы никогда не гнались за монетой, спрятанной в чулке, засунутом под кирпич в углу кухонного очага. Быть может, вы слышали старинную поговорку fussily decency averni[48], что в переводе означает: «легок путь от лотка уличного галантерейщика до конторы на Уолл-стрите». Мы проделали этот путь, но мы не знали, куда он нас приведет. Вам полагается быть умным человеком, но ваш ум принадлежит к нью-йоркской разновидности, то есть вы склонны судить о человеке по внешнему виду его одежды. Так нельзя. Надо смотреть на подкладку, на швы и петли. Пока мы дожидаемся полиции, вы можете вооружиться своим тупым карандашом и набросать заметки для будущего фельетона.

После этого Бак поворачивается ко мне и говорит:

— Мне наплевать, что подумает Этербери. В конце концов он вложил в дело всего лишь свои мозги и пусть радуется, что они останутся при нем. А ты что скажешь, Пик?

— Я? Пора бы тебе знать, что я за птица, Бак, — отвечаю я ему. — Я понятия не имел, кто покупает акции.

— Отлично, — говорит Бак.

Он проходит из кабинета в главный зал и смотрит на толпу, которая пытается протиснуться за барьер. Ни Этербери, ни его шляпы нигде не видно. И Бак обращается к толпе с краткой речью:

— Эй, вы, овечки, занимайте очередь. Сейчас вы получите обратно свою шерсть. Не толкайтесь, становитесь в очередь — в очередь, а не в кучу. Сударыня, будьте так любезны, перестаньте блеять. Ваши деньги вас ждут. Послушай, сынок, не надо лезть через барьер, все твои медяки в целости и сохранности. Не плачьте, сестрица, вы не потеряли ни единого цента. Говорю вам, становитесь в очередь. Пик, поди сюда и наведи тут порядок. Впускай их по одному и выпускай через другую дверь.

Он снимает пиджак, сдвигает на затылок свой шелковый цилиндр и закуривает «королеву викторию». Затем садится за стол и кладет перед собой весь нечестно добытый капитал, сложенный в аккуратные пачки. Я выстраиваю акционеров в цепочку, по одному впускаю из главного зала в кабинет к Баку, а репортер через другую дверь выпускает их обратно в зал. Бак принимает акции и Золотые Облигации и выплачивает каждому наличными — доллар за доллар — ровно столько, сколько тот внес. Акционеры «Инвестиционного Банка Голконда» не верят собственным глазам. Они буквально вырывают деньги у Бака из рук. Некоторые женщины все еще плачут, ибо таково уж свойство женского пола — плакать от горя, плакать от радости и проливать слезы в отсутствие того и другого.

У старух дрожат руки, когда они засовывают доллары за пазуху или в карманы своих вылинявших платьев. Фабричные работницы нагибаются, торопливо задирают свою мануфактуру, и вы слышите, как щелкает резинка, пропуская валюту в дамское отделение «Верного Домашнего Банка Фильдекос».

Кое-кого из акционеров, которые громче всех причитали за дверью, теперь опять обуяло доверие, и они решили не изымать свои вклады.

— Суньте эту мелочь в свои лохмотья и убирайтесь отсюда подобру-поздорову, — говорит им Бак. — Чего ради вам вздумалось вкладывать деньги в облигации? Старый дырявый чайник да трещина в стене — вот наилучшее вместилище для ваших медяков.

Когда к Баку подходит со своими акциями та хорошенькая девушка в красной шали, он вручает ей дополнительно двадцать долларов.

— Свадебный подарок от «Банка Голконда», — говорит наш казначей. — И запомните — если Джеки вздумает сунуть свой нос даже в самые отдаленные окрестности дома, где живет Роза Стейнфилд, настоящим мы уполномочиваем вас укоротить оный нос на парочку дюймов.

Когда все забрали свои капиталы и ушли, Бак призвал репортера и вручил ему остаток денег.

— Вы эту кашу заварили, вы ее и расхлебывайте, — сказал он. — Вон там лежат книги, в которых записаны все акции и облигации. Вот деньги на покрытие убытков — за вычетом того, что мы истратили на жизнь. Назначаю вас ликвидатором имущества несостоятельного должника. Надеюсь, вы, как представитель прессы, будете вести дело честно. Мы считаем, что это наилучший способ все уладить. А мы с нашим солидным, но переутомленным яблоками вице-президентом намерены последовать примеру нашего высокочтимого президента и незамедлительно смыться. Полагаю, что на сегодня вам материала хватит. Или вы хотите взять у нас интервью по части этикета, а также по вопросу о том, как лучше всего переделать старую шелковую юбку?

— Нечего сказать, материалец! По-вашему, я мог бы его использовать? — возмутился репортер. — Я не хочу лишиться работы. Допустим, я являюсь в редакцию и рассказываю, как было дело. Что говорит редактор? Он отправляет меня в желтый дом и велит не возвращаться, пока меня там не вылечат. Я мог бы дать ему репортаж о том, как по Бродвею проползает кобра, но на такую ахинею у меня смелости не хватит. Шайка прожженных аферистов — прошу прощения — возвращает свою добычу! Нет уж, увольте. Я не сотрудник отдела юмора.

— Вам, разумеется, этого не понять, — говорит ему Бак, держась за ручку двери. — Мы с Пиком не похожи на известных вам дельцов с Уолл-стрита. Мы никогда не позволяем себе обирать больных старух и фабричных работниц или выманивать медяки у ребятишек. Это не по нашей части. Мы отнимаем деньги у тех, кого сам господь бог велел околпачивать — у игроков, пьяниц, бездельников и хлыщей, которые всегда имеют при себе несколько лишних монет, да еще у фермеров, которые не мыслят себе счастья без того, чтобы какой-нибудь жулик не объегорил их при продаже урожая. Мы еще ни разу не унизились до того, чтобы ловить рыбешку, которая клюет в нью-йоркских водах. Нет, сэр, мы слишком уважаем свою профессию и самих себя. До свидания, мистер Ликвидатор.

— Постойте минутку, — говорит нам журналист. — Тут этажом выше есть один биржевой маклер. Подождите, пока я суну это барахло к нему в сейф. Я хотел бы угостить вас на прощание.

— Вы? — с изумлением вопрошает Бак. — Уж не воображаете ли вы, что в редакции поверят этой басне?

Покорнейше благодарим. К сожалению, нам некогда. Всего.

Мы с Баком выскользнули из дверей, и таким образом «Компания Голконда» недобровольно растворилась в эфире.

Если бы вы захотели повидать нас с Баком на следующий вечер, вам пришлось бы отправиться в грошовую гостиницу близ паромной переправы в Вест-Сайде. Мы сидели в маленькой комнатушке окнами на задний двор, и я наполнял двенадцать дюжин аптечных пузырьков водой из крана, которую мы подкрасили анилином и сдобрили ванилином. Бак, у которого на голове вместо цилиндра красовался скромный коричневый котелок, курил с видом человека, совершенно довольного жизнью.

Загоняя пробки в пузырьки с водой, Бак сказал:

— Как хорошо, что Брэди согласился одолжить нам на неделю свой фургон и лошадь. За это время мы сумеем сколотить небольшой капиталец. В Нью-Джерси наше средство для укрепления волос наверняка будет пользоваться спросом. По причине большого количества комаров лысины там не в моде.

Тут я как раз вытащил свой чемодан, чтобы достать этикетки.

— Этикетки на средство для укрепления волос кончаются. Осталось всего штук десять, — говорю я.

— Закупим еще партию, — отвечает Бак.

Мы исследовали свои карманы и убедились, что денег у нас осталось ровно столько, сколько потребуется завтра утром для оплаты счета в гостинице и для покупки билетов на паром.

— Тут целая куча этикеток «Стряси трясучку от простуды», — говорю я, изучив содержимое чемодана.

— Так чего ж тебе еще надо? — спрашивает Бак. — Давай прилепим их. В низине Хэкенсека как раз открывается простудный сезон. На что человеку волосы, если он все равно обречен их стрясти?

Мы еще с полчаса приклеивали этикетки, после чего Бак произнес:

— Зарабатывать на жизнь честным путем куда лучше, чем промышлять на Уолл-стрите. Правда, Пик?

— Еще бы! — отвечал я.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Заложники Момуса

I
Я никогда не забирался в область законных разновидностей жульничества — за исключением одного-единствениого раза. Но однажды, как я уже сказал, я аннулировал решения пересмотренных статутов и предпринял одно дельце, за которое мне наверняка придется просить прощения даже по антитрестовским законам штата Нью-Джерси.

Я и Калигула Полк из Маскоги, что на Индейской Территории племени Крик, промышляли перипатетической лотереей и карточной игрой «монти» в мексиканском штате Тамаулипас. А надо вам сказать, что в Мексике продажа лотерейных билетов — жульничество, которое является прерогативой местного правительства, точно так же, как прерогатива нашего — продажа за сорок девять центов почтовых марок достоинством в сорок восемь. Поэтому дядюшка Порфирио[49] напустил на нас руралов. Кто такие руралы? Это нечто вроде сельской полиции, но не вздумайте мысленно набрасывать цветными мелками портрёт почтенного констебля с оловянной звездой и козлиной бородкой. Руралы — это… ну, если посадить членов нашего Верховного Суда на мустангов, вооружить их винчестерами и послать в погоню за истцом и ответчиком по имени Икс и Игрек, то получится нечто похожее.

Когда руралы пустились в погоню за нами, мы пустились в дорогу по направлению к Штатам. Они преследовали нас до самого Матамораса. Мы спрятались на кирпичном заводе, а ночью переплыли Рйо-Гранде, причем Калигула по рассеянности держал в каждой руке по кирпичу, которые он тут же бросил на землю Техаса.

Затем мы эмигрировали в Сан-Антонио, а оттуда в Новый Орлеан, где решили немного передохнуть. И в этом городе, переполненном тюками хлопка и другими приложениями к женской красоте, мы познакомились с напитками, которые креолы изобрели еще во времена Людовика Пятнадцатого и которые по сей день подают на заднем крыльце в кружках пятнадцатого века. Об этом городе я запомнил только то, что я, Калигула и француз по фамилии Мак-Карти — постойте минутку, Адольф Мак-Карти — пытались заставить французский квартал вернуть недоимку, подлежащую выплате по купонам, оставшимся от приобретения штата Луизиана в 1803 году, как вдруг кто-то заорал: «Джондармы!» Еще у меня сохранилось смутное воспоминание о том, как я покупаю в окошке два желтых билета, а потом я вроде бы вижу человека, который размахивает фонарем и кричит: «Посадка окончена!» Дальше я уже не помню ничего, кроме того, что железнодорожный разносчик укрывает нас сухими фруктами и сочинениями Августы Эванс[50].

В пересмотренном издании было обнаружено, что мы наскочили на штат Джорджия в пункте, доселе никак не предусмотренном в расписании поездов, если не считать звездочки, которая означает, что они останавливаются там каждый второй четверг по сигналу, подаваемому вырванным из полотна рельсом. Мы пробудились в желтой сосновой гостинице от шума цветов и запаха птиц. Да, сэр, так оно и было, потому что ветер колотил в стену подсолнухами величиной с колесо от двуколки, а прямо под нашими окнами находился курятник. Мы с Калигулой оделись и сошли вниз. Хозяин лущил горох на веранде. Желтый, как выходец из Гонконга, он представлял собой шесть футов малярии, но в остальном как будто вполне отвечал за отправление всех своих чувств и иных признаков.

Калигула — от природы оратор и коротышка, и хотя он человек рыжий и нетерпимый ко всякого рода болезненности, он тут же произносит речь.

— Сосед, — говорит он, — доброе вам утро и проклятье на вашу голову. Окажите любезность разъяснить нам, в какое мы прибыли почему? Мы знаем причину, куда мы находимся, но не можем точно установить, вследствие какой местности.

— Джентльмены, — отвечает хозяин, — я так и знал, что вы с утра начнете наводить справки. Вчера в девять тридцать вечера вы сошли с поезда, и вы были под сильным шафе. Да, вы употребили много спиртного. Могу вам сказать, что в настоящее время вы пребываете в городе Горная Долина, штат Джорджия.

— Вы еще скажите, что тут нечего есть, — говорит Калигула.

— Присядьте, джентльмены, — отвечает хозяин, — и через двадцать минут я угощу вас завтраком, лучше которого вы во всем городе не сыщете.

Завтрак состоял из жареной ветчины и желтоватого сооружения, которое оказалось чем-то средним между плум-пудингом и эластичным песчаником. Хозяин называл это кукурузной лепешкой. Затем он подал на стол миску гипертрофированного продукта, обычно употребляемого здесь за завтраком и известного под названием мамалыга. Так мы с Калигулой познакомились с этим знаменитым блюдом, благодаря которому во время Гражданской войны каждый солдат армии южан четыре года подряд мог побивать по одному и две трети янки.

— Будь я на месте ребят дядюшки Роберта Ли, — говорит Калигула, — я бы от этой папалыги до того озлился, что загнал бы команду Гранта и Шермана[51] прямехонько в Гудзонов залив. Не пойму, как они могут все время жрать такую дрянь.

— Свинина с кукурузой — главный продукт питания в здешних местах, — объясняю я ему.

— В таком случае пусть здешние жители сами его и едят. Я думал, что это гостиница, а не свинарник. Вот если б мы с тобой посетили Дом Святого Люцифера в Маскоги, я бы тебе показал, что едят на завтрак порядочные люди. Для начала — бифштекс из антилопы и жареную печенку, потом оленьи отбивные под chili con came[52], пончики с ананасом, сардины в маринаде, а на закуску — банку желтых персиков и бутылку пива. У вас в восточных штатах про такое меню ни в одном ресторане никто и слыхом не слыхал.

— Слишком жирно, — отвечаю я. — Настоящего завтрака человек не увидит до тех пор, пока он не отрастит себе такие длинные руки, чтоб дотянуться до Нового Орлеана и взять там чашку кофе, потом раздобыть булочки в Норфолке, вытащить кусок мяса из погреба в штате Вермонт, а под конец повернуться к улью возле лужайки, поросшей белым клевером в штате Индиана. Вот тогда он сможет сказать, что отведал нечто вроде амбразуры, которой питаются боги на горе Олимпия.

— Слишком эфемерно, — возражает Калигула. — Лично мне для аппетита требуется яичница с ветчиной или рагу из кролика. А на обед ты какие воспитательные блюда предпочитаешь?

— Я, бывало, упивался затейливыми разветвлениями провианта, как то: черепахи, омары, рисовая стрепатка или брезентовая утка.[53] Но что я больше всего люблю, так это бифштекс под грибным соусом на балконе под звон бродвейского трамвая, звуки шарманки и выкрики газетчиков, продающих экстренный выпуск с репортажем о последнем самоубийстве. Что же касается вина, то я готов удовольствоваться скромным шампуньским. И тогда кроме demi-tasse[54] мне больше ничего не надо.

— Да, в Нью-Йорке человек должен быть гастрономом, а когда ты шатаешься взад-вперед со своей demi-tasse, тебе, натурально, приходится покупать эту стильную жратву.

— Нью-Йорк — город жрецов Эпикура, — говорю я. — Если б ты там поселился, ты бы очень скоро перенял все их повадки.

— Навряд ли, — возразил мне Калигула. — Я уж как-нибудь проживу и без маникюра.

II
После завтрака мы вышли на веранду, закурили две хозяйские сигары «перфекто» и принялись рассматривать штат Джорджия. Представившаяся нашему взору порция пейзажа являла собою зрелище более чем жалкое. Кругом, сколько видел глаз, простирались рыжие холмы, изрытые промоинами и кое-где поросшие сосняком. Заборы из деревянных жердей не рушились только благодаря кустам ежевики, которые поддерживали их в вертикальном положении. Милях в пятнадцати к северу виднелась небольшая гряда лесистых гор.

Поселок Горная Долина своих функций не выполнял. По улицам слонялось штук десять прохожих, но преобладали там бочки для сбора дождевой воды, петухи да еще мальчишки, которые усердно раскапывали палками кучи золы, оставшиеся от сожженных декораций к пьесе «Хижина дяди Тома».

Через некоторое время на противоположной стороне улицы показался высокий человек в длинном черном сюртуке и касторовой шляпе. Все прохожие стали кланяться, а некоторые даже перешли через улицу, чтобы пожать ему руку. Народ выходил из домов и лавок, чтоб с ним поздороваться; женщины высовывались из окон и улыбались; ребятишки перестали играть, чтоб на него посмотреть. Наш хозяин вышел на веранду, согнулся в три погибели — ни дать ни взять складная плотницкая линейка, — а когда тот отошел уже ярдов на десять, громко произнес; «Доброе утро, полковник!»

— Это Александр, папаша? — спросил хозяина Калигула. — И почему его называют великим?

— Джентльмены, — отвечает хозяин, — это не кто иной, как сам полковник Джексон Т. Рокингем, президент Железнодорожной Ветки Восход — Парадиз, мэр Горной Долины и председатель совета по иммиграции и общественному благоустройству округа Перри.

— Он что, долго был в отъезде? — поинтересовался я.

— Нет, сэр, полковник Рокингем идет за своей почтой в почтовую контору. Сограждане приветствуют его так восторженно каждое утро. Полковник — самый именитый гражданин нашего города. Кроме контрольного пакета акций Железнодорожной Ветки Восход — Парадиз, он владеет земельными угодьями в тысячу акров на том берегу ручья. Горная Долина счастлива выказать свое почтение гражданину, обладающему столь высокими достоинствами и столь исключительной преданностью общественному благу.

В этот день Калигула целый час просидел на веранде, изучая газету, — времяпрепровождение, необычное для человека, презирающего печатное слово. Прочитав ее от первой до последней строки, он отвел меня в конец веранды, где в солнечных лучах сушились посудные полотенца. Я сразу понял, что Калигула изобрел новую плутню, ибо в таких случаях у него была привычка жевать кончики усов и двигать вверх и вниз пряжку от подтяжек.

— Ну, что у тебя теперь на уме? — спросил я его. — Я готов обсудить любой проект, лишь бы ты не предложил мне размещать акции горных рудников или играть в пенсильванские прятки.

— Играть в пенсильванские прятки? Ах, да, это способ добычи денег, принятый у пенсильванцев. Они поджигают пятки старухам, чтобы заставить их признаться, где они прячут свои капиталы.

Калигуловы рассуждения о бизнесе всегда горьки и лаконичны.

— Ты видишь эти горы, — говорит он, указывая пальцем, — и ты видел этого субъекта в чине полковника, который владеет железными дорогами и который, еще не успев дойти до почтовой конторы, добился большего, нежели Рузвельт, который эти конторы обчистил. Что нам надо сделать, так это похитить второго в первые и потребовать выкуп в десять тысяч долларов.

— Криминальное действие, — говорю я, качая головой.

— Я так и знал, что ты это скажешь, — говорит Калигула. — На первый взгляд и в самом деле может показаться, что оно нарушает мир и приличие. Но ничего подобного в нем нет. Я взял эту идею из газеты. Разве ты станешь изрыгать хулу на законную аферу, которую сами Соединенные Штаты утвердили, амнистировали и одобрили?

— Похищение людей, — говорю я, — есть безнравственный поступок, который значится в реестре противозаконных деяний. Если Соединенные Штаты его поощряют, то это, должно быть, новая статья этики, недавно внесенная в статуты вместе с «расовым самоубийством» и «бесплатной доставкой почтовых отправлений в сельскую местность».

— Слушай внимательно, и я разъясню тебе дело, о котором пишут в газетах, — говорит Калигула. — Один греческий подданный по имени Бердик Гаррис был схвачен африканцами. В ответ на это Соединенные Штаты посылают в Танжер две канонерки и заставляют короля Марокко отдать африканцу Райсули семьдесят тысяч долларов.

— Не торопись, — останавливаю его я. — Это звучит так международно, что сразу не уразумеешь, кто дал, кому и за что?

— Это я прочел депеши из Константинополя, — продолжает Калигула. — Подожди полгода, и сам увидишь. Их подтвердят ежемесячные журналы, а потом ты сможешь найти их в любом популярном еженедельнике — из тех, что читают, сидя в кресле у цирюльника — рядом с фотографиями, снятыми с фотографий извержения вулкана Мон Пеле. Все в порядке, Пик, можешь не беспокоиться. Этот африканец Райсу ли прячет Бердика Гарриса в горах и назначает свою цену правительствам разных стран. Надеюсь, ты ни на минуту не усомнился, что Джон Хэй[55] нипочем не стал бы содействовать этой махинации, не будь в ней все честно и благородно.

— Разумеется, нет, — отвечаю я. — Я всегда одобрял политику Брайана, да и сейчас не скажу худого слова про администрацию республиканцев. Но если этот Гаррис — грек, то непонятно, на основании какой системы международных протоколов Хэй мог вмешаться?

— Об этом в газетах точно не сказано, — отвечает мне Калигула. — Я думаю, тут скорее всего дело в чувствах. Ты же знаешь, что Хэй сочинил стихотворение «Штанишки», а эти греки ходят либо в коротких штанах, либо вовсе без штанов. В общем, Джон Хэй посылает туда «Бруклин» и «Олимпию», и они держат всю Африку под прицелом тридцатидюймовых пушек. Потом Хэй по телеграфу справляется о здоровье persona grata. «Как они себя чувствуют нынче утром? — телеграфирует он. — Жив ли еще Бердик Гаррис и помер ли уже мистер Райсули?». И тогда король Марокко шлет семьдесят тысяч долларов, и Гарриса выпускают на свободу. И это мелкое похищение вызывает вдвое меньше международных трений, чем мирный конгресс. А Бердик Гаррис говорит репортерам на греческом языке, что он много слышал о Соединенных Штатах и обожает Рузвельта, но еще больше он обожает Райсули, ибо это один из самых белых и самых благородных похитителей, с какими ему когда-либо приходилось работать. Теперь ты видишь, Пик, что международное право на нашей стороне, — заключает свою речь Калигула. — Мы отделим этого полковника от стада, загоним его в эти горки и выманим у его наследников и правопреемников десять тысяч долларов.

— Ах ты, уникальный рыжий территориальный террорист! — восклицаю я. — Нет, брат, дядюшку Текумсе Пикенса ты не проведешь! Я согласен стать твоим компаньоном в этой махинации. Однако, Калиг, я сомневаюсь, что ты проник в истинную сущность дела Бердика Гарриса, и если в одно прекрасное утро мы получим от государственного секретаря телеграфный запрос о состоянии здоровья нашего заговора, то я предлагаю незамедлительно приобрести наиболее близлежащего и резвого мула во всей округе и дипломатично отгалопировать на соседнюю мирную территорию Алабама.

III
В течение трех дней мы с Калигулой обследовали небольшую кучку гор, в которые мы предполагали похитить полковника Джексона Т. Рокингема. В конце концов мы выбрали вертикальный ломоть топографии, заросший деревьями и кустами, до которого можно было добраться лишь в обход, по тропинке, которую мы же сами и прорубили. Единственный путь к этой горе лежал вдоль излучины речки, которая вилась среди холмов.

Затем я взял на себя важное подразделение всей процедуры. Я поехал поездом в Алабаму и закупил там на двести пятьдесят долларов самого изысканного и питательного провианта. Я всегда был поклонником яств в их наиболее паллиативных и пересмотренных стадиях. Свинина с мамалыгой не только производит антихудожественное действие на мой желудок, но и вызывает несварение моего нравственного чувства. Я думал о полковнике Джексоне Т. Рокингеме, президенте Железнодорожной Ветки Восход — Парадиз, и о том, как он будет страдать от отсутствия роскошной домашней кухни, столь почитаемой среди богатых южан. Я вложил добрую половину наших с Калигулой капиталов в такой элегантный набор свежих и консервированных продуктов, какой едва ли приходилось когда-либо видеть в лагере Бердику Гаррису или любой другой профессиональной жертве похищения.

Еще на сотню я купил два ящика бордо, две кварты коньяку, две сотни гаванских сигар с золотыми ободками, а также переносную печку, складные стулья и походные кровати. Я хотел окружить полковника всевозможным комфортом — в надежде, что, отдав десять тысяч долларов, он отдаст должное мне и Калигуле как джентльменам и щедрым хозяевам, подобно тому как это сделал Бердик Гаррис по отношению к своему другу, который принудил Соединенные Штаты взыскать с Африки суммы по выданным им векселям.

Когда из Атланты прибыли наши покупки, мы наняли фургон, доставили их на горку и разбили лагерь. После этого мы засели в засаду на полковника.

Мы изловили его однажды утром в двух милях от Горной Долины, когда он отправился проведать одно из своих темно-бурых сельскохозяйственных владений. Это был элегантный старый джентльмен, длинный и тонкий, как удочка для форели, с обтрепанными манжетами и пенсне на черном шнурке. Мы сжато и непринужденно объяснили ему, что нам от него надо, а Калигула небрежно показал ему рукоятку пистолета 45-го калибра, спрятанного под полой пиджака.

— Что? — удивился полковник Рокингем. — Бандиты в округе Перри, штат Джорджия? Я немедленно сообщу об этом в совет по иммиграции и общественному благоустройству.

— Будьте безрассудны сесть в эту двуколку, — сказал ему Калигула, — во исполнение приказа совета по перфорации и общественному неустройству. Это деловое заседание, и мы намерены объявить перерыв sine qua non[56].

Мы провезли полковника Рокингема через горный перевал и вверх по склону до того места, куда могла добраться двуколка, затем привязали лошадь и отвели нашего пленника пешком в лагерь.

— А теперь, полковник, — говорю ему я, — я и мой партнер будем ждать выкупа. Мы не причиним вам никакого вреда, если король Маро… если ваши друзья пришлют монету. А до тех пор вы сможете убедиться, что мы джентльмены не хуже вас. Если вы обещаете не предпринимать попыток к бегству, мы предоставим вам полную свободу передвижения по лагерю.

— Обещаю, — говорит полковник.

— Отлично, — продолжаю я. — Сейчас одиннадцать часов — самое время нам с мистером Полком приступить к изготовлению кое-каких пустяков по части жратвы.

— Благодарю вас, — говорит полковник. — Я, пожалуй, с удовольствием съел бы ломтик ветчины и тарелку мамалыги.

— Чего нет, того нет, — категорически заявляю я. — Во всяком случае, у нас в лагере. Мы привыкли витать в сферах более возвышенных, нежели те, в которых обычно располагается ваше столь же прославленное, сколь и отвратительное блюдо.

Пока полковник читал газету, мы с Калигулой сняли пиджаки, засучили рукава и принялись готовить небольшой ленч de luxe — просто так, чтоб показать ему, на что мы способны. Калигула — превосходный повар западного толка. Он может зажарить буйвола и сделать фрикасе из быка с такой же легкостью, с какой хозяйка заваривает чай. Он наделен счастливым даром состряпать на скорую руку обильную трапезу, требующую значительных затрат мускульной энергии. К западу от реки Арканзас он побил рекорд в искусстве одновременно левой рукой печь оладьи, правой жарить отбивные из оленины, а зубами свежевать кролика. Что до меня, то я — мастер готовить блюда en casserole и a la creole[57] ласково и нежно заправляя их маслом и соусом то-баско, как настоящий французский повар.

И вот к двенадцати часам у нас был готов горячий завтрак, напоминавший банкет на пароходе, плывущем по Миссисипи. Мы сервировали его на трех больших ящиках, откупорили две кварты красного вина, поставили возле прибора полковника салат из маслин и консервированных устриц и готовый мартини, а затем пригласили его к столу.

Полковник Рокингем пододвинул свой складной стул, протер пенсне и взглянул на выставку блюд. Мне послышалось, будто он выругался, и я почувствовал себя последним негодяем оттого, что не постарался сготовить что-нибудь повкуснее. Но нет — оказывается, он всего лишь прочел молитву. Мы с Калигулой опустили головы, и я заметил, как полковник уронил в салат большую слезу.

Я еще в жизни не видывал, чтоб человек ел с такой серьезностью и усердием — не наспех, как студенты или подрядчики на строительстве канала, а с чувством, как анаконда или истинный vive bonjour[58].

Через полтора часа полковник откинулся на спинку стула. Я подал ему стопку бренди и чашку черного кофе и поставил на стол коробку гаванских сигар.

— Джентльмены, — проговорил он, выдыхая дым и пытаясь вдохнуть его обратно, — когда мы, взирая на эти вечные холмы и на улыбающийся благодатный ландшафт, размышляем о милосердии Создателя, который…

— Прошу прощения, полковник, пора перейти к делу, — объявил я, протягивая ему бумагу и чернильницу с пером. — К кому вы желаете послать за деньгами?

— Пожалуй, к вице-президенту нашей железной дороги, — подумав, отвечает он, — в главную контору Компании в Парадизе.

— А далеко ли отсюда до Парадиза? — спрашиваю я.

— Приблизительно десять миль.

Затем полковник пишет под мою диктовку следующие строки: «Два отчаянных головореза похитили меня и держат в таком месте, которое бесполезно искать. Они требуют выкуп в десять тысяч долларов. Необходимо тотчас достать эту сумму и действовать согласно нижеследующей инструкции. Принесите деньги к Каменному Ручью, который вытекает из подножия Черной Горы. Следуйте вдоль русла ручья до тех пор, пока не увидите на левом берегу большой плоский камень, на котором красным мелом начертан крест. Встаньте на камень и взмахните белым флагом. К вам явится провожатый, который отведет вас туда, где меня держат в плену. Не теряйте времени».

Окончив письмо, полковник попросил разрешения присовокупить к нему постскриптум насчет того, как благородно с ним обращаются, — чтобы при мысли о его страданиях у железной дороги не щемило сердце. Мы дали свое согласие. Он написал, что только что сидел за завтраком в обществе двух отъявленных бандитов, после чего полностью привел все меню от салатов до кофе. В заключение он заметил, что к шести часам будет готов обед, по всей вероятности, еще более обильный и неумеренный, чем завтрак.

Повара падки на лесть, и потому мы с Калигулой решили ничего не вычеркивать, хотя на переводном векселе все это выглядело неуместно.

Я взял письмо, вышел на дорогу, ведущую в Горную Долину, и стал высматривать посыльного. Вскоре показался чернокожий всадник, направлявшийся верхом в Парадиз. Я дал ему доллар, велел доставить письмо в контору железной дороги и возвратился в лагерь.

IV
Около четырех часов пополудни Калигула, исполнявший обязанности впередсмотрящего, закричал:

— Докладываю, сэр! По правому борту с носа сигналит белая рубашка!

Я спустился с горы и привел в лагерь рыжего толстяка, у которого был альпаковый пиджак, а воротничка не было.

— Джентльмены, разрешите представить вам моего брата, капитана Дюваля С. Рокингема, вице-президента Железнодорожной Ветки Восход — Парадиз, — говорит полковник.

— Он же — король Марокко, — уточняю я. — Надеюсь, вы не возражаете, если я пересчитаю выкуп — так сказать, для проформы.

— Н-н-нет, нет, пожалуйста, пересчитывайте, — неуверенно отвечает толстяк. — То есть я хочу сказать, когда его доставят сюда. Я поручил это дело нашему второму вице-президенту. Полагаю, что он скоро прибудет. Сам я был очень обеспокоен безопасностью братца Джексона. Скажи, братец Джексон, как тебе понравился салат из омаров, о котором ты упомянул в своем письме?

— Мистер вице-президент, — обращаюсь к нему я. — Не откажите в любезности остаться здесь до прибытия второго вице-президента. Это неофициальная репетиция, и мы предпочли бы, чтоб никто не торговал билетами у входа.

Через полчаса Калигула снова крикнул:

— Вижу парус! Вроде фартука на швабре!

Я снова скатился с утеса и эскортировал наверх человека шести футов трех дюймов в длину, с рыжей бородой и, сколько я мог судить, без всех остальных измерений. Ну, подумал я, если он держит эти десять тысяч при себе, то не иначе, как одной бумажкой и к тому же сложенной вдоль.

— Мистер Паттерсон Дж. Кобл, наш второй вицепрезидент, — объявляет полковник.

— Рад познакомиться с вами, джентльмены, — говорит Кобл. — Я пришел распространить известие, что майор Таллахасси Таккер, начальник отдела пассажирских перевозок, в настоящее время ведет переговоры с Банком округа Перри о предоставлении займа под залог корзины для персиков, наполненной акциями нашей железной дороги. Уважаемый полковник Рокингем, мы с проводником пятьдесят шестого поспорили — в том меню, которое вы приводите в своем письме, значилось консоме с гренками или фрикасе с грибами?

— Опять паруса на утесах! — возглашает Калигула. — Если я увижу еще хотя бы один, то открою огонь, а потом присягну, что это были канонерки!

Провожатый снова спускается вниз и конвоирует в логово человека в синем комбинезоне, обремененного фонарем и хроническим алкоголизмом. Я настолько уверен, что это майор Таккер, что даже не задаю ему никаких вопросов, но наверху выясняется, что это — дядюшка Тимоти, стрелочник из Парадиза, высланный вперед с целью подорвать наше взаимопонимание слухами о том, будто судья Пендергаст, юрист железной дороги, находится в процессе получения займа под заклад сельскохозяйственных угодий полковника Рокингема.

Пока он это рассказывает, из-под кустов в лагерь вползают еще двое, и Калигула, не видя белого флага, который мог бы воспрепятствовать выполнению его прямого долга, грозит им пистолетом. Но тут снова вступается полковник Рокингем, — он представляет нам мистера Джонса и мистера Бэттса, машиниста и кочегара поезда номер сорок два.

— Простите, — говорит Бэттс. — Мы с Джимом охотились на белок в здешних горах, и белый флаг нам ни к чему. Скажите, полковник, неужто тут и в самом деле был плумпудинг, ананасы и настоящие покупные сигары?

— Полотенце на удилище в море! — орет Калигула. — Может, это выходит на линию огня взвод проводников товарных вагонов под командованием тормозного кондуктора?

— Это мой последний спуск, — говорю я, вытирая пот со лба. — Если Ветка Восход — Парадиз желает устроить экскурсию, чтоб осмотреть место, где находится ее похищенный президент, — милости просим. Мы вывесим вывеску «Кафе Похитителя и Приют Кочегаров».

На этот раз пришелец сам начал с признания, что он — майор Таккер, и мне сразу стало легче. Однако на всякий случай я пригласил его в ручей — чтоб если он окажется путевым обходчиком или диспетчером, можно было тут же его утопить. Всю дорогу наверх он нес околесицу насчет гренков со спаржей — предмета, составлявшего досадный пробел в его гастрономическом опыте.

Наверху я с трудом изолировал его мозг от провианта и спросил, принес ли он выкуп.

— Милостивый государь, — ответил он, — под заклад акций нашей железной дороги на сумму в тридцать тысяч долларов мне удалось получить заем и…

— Не беспокойтесь, майор, — перебил я его, — сейчас это не к спеху. После обеда мы все уладим. Джентльмены, — продолжал я, обращаясь ко всей команде, — вы приглашены на обед. Мы облекли друг друга взаимным доверием, и над всем происходящим должен реять белый флаг.

— Очень разумная идея, — подтвердил Калигула, который в эту минуту стоял рядом со мной. — Пока ты ходил вниз, с дерева свалились два носильщика и один кассир. А этот твой майор принес деньги?

— Он говорит, что ему удалось получить заем, — отвечаю я.

Если какие-либо два повара когда-либо заработали десять тысяч долларов за один-единственный день, то это были мы с Калигулой. В шесть часов вечера мы сервировали на вершине горы такой роскошный обед, какой навряд ли когда-либо доводилось поглощать персоналу какой-либо железной дороги. Мы раскупорили все вино, состряпали первое, второе и небольшое аппетитное третье, словом, организовали такую жратву, какую редко удается извлечь из бутылок и консервных банок, содержащих гастрономические товары. Вся железная дорога собралась вокруг, и все бражничали и веселились напропалую.

После пира мы с Калигулой переходим к делу. Отведя майора Таккера в сторонку, мы требуем выкуп. Майор достает агломерацию валюты на сумму, составляющую примерно стоимость городского участка в предместьях Кроликбурга, что в штате Аризона, и издает следующий крик отчаяния:

— Джентльмены! Акции Железнодорожной Ветки Восход — Парадиз несколько обесценились. Заем, который я смог получить под залог акций на сумму в тридцать тысяч долларов, составил всего лишь восемьдесят долларов пятьдесят центов. Выправив девятую по счету закладную на сельскохозяйственные угодья полковника Рокингема, судья Пендергаст получил еще пятьдесят долларов. Благоволите пересчитать всю сумму — сто тридцать семь пятьдесят.

— Президент железной дороги, владелец тысячи акров земли, и несмотря на это… — говорю я, глядя прямо в глаза этому Таккеру.

— Джентльмены, — поясняет Таккер, — протяженность железной дороги составляет десять миль. Ни один поезд не может по ней пройти до тех пор, пока поездная бригада, сделав остановку в сосновом лесу, не наберет достаточно шишек, чтобы развести пары. В доброе старое время, когда дела шли хорошо, чистый доход составлял восемнадцать долларов в неделю. Земли полковника Рокингема тринадцать раз были проданы в уплату налогов. Последние два года в этой части Джорджии был неурожай персиков. Дождливая весна сгубила все дыни. Ни у кого во всей округе нет денег для покупки удобрений, а земля такая плохая, что кукуруза не уродилась, и не хватает даже травы на прокорм кроликам. Уже больше года никто не ел здесь ничего, кроме свинины с мамалыгой и…

— Пик, — говорит Калигула, взъерошив свою рыжую шевелюру, — что ты намерен делать с этой мелочью?

Я возвращаю деньги майору Таккеру, подхожу к полковнику Рокингему, хлопаю его по плечу и говорю:

— Полковник, надеюсь, вам понравилась наша маленькая шутка. Однако мы не хотим заходить слишком далеко. Это мы-то похитители? Умора да и только! Меня зовут Райнгелдер, и я племянник Чонси Депью[59]. Мой друг — внучатый кузен редактора юмористического журнала «Пак». Полагаю, что теперь вам все ясно. Мы приехали на Юг немножко поразвлечься. Осталось еще две кварты коньяку, и на этом, пожалуй, можно поставить точку.

Стоит ли вдаваться в подробности? Приведу лишь два-три примера. Мне запомнилось, как майор Таллахасси Таккер играл на варгане, а Калигула танцевал вальс с долговязым носильщиком, прижавшись головой к его желудку. Не знаю, уместно ли будет упомянуть о кекуоке, который исполнили мы втроем с мистером Паттерсоном Дж. Коблом и полковником Джексоном Т. Рокингемом.

А на следующее утро — хотите верьте, хотите нет — мы с Калигулой все же несколько утешились. Нам стало ясно, что сам Райсули и вполовину так не ублаготворил Бердика Гарриса, как мы ублаготворили Железнодорожную Ветку Восход — Парадиз.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Поросячья этика

Войдя в курительный вагон экспресса Сан-Франциско — Нью-Йорк, я застал там Джефферсона Питерса. Из всех людей, проживающих западнее реки Уобаш, он единственный наделен настоящей смекалкой. Он способен использовать сразу оба полушария мозга да еще мозжечок впридачу.

Профессия Джеффа — небеззаконное жульничество. Вдовам и сиротам не следует бояться его: он изымает только излишки. Больше всего он любит сравнивать себя с той мишенью в виде маленькой птички, в которую любой расточитель или опрометчивый вкладчик может стрельнуть двумя-тремя завалящими долларами. На его разговорные способности хорошо влияет табак; зная это, я с помощью двух толстых и легко воспламеняемых сигар «брэва» узнал историю его последнего приключения.

— Самое трудное в нашем деле, — сказал Джефф, — это найти добросовестного, надежного, безупречно честного партнера, с которым можно было бы мошенничать без всякой опаски. Лучшие мастера, с какими мне случалось работать по части присвоения чужого имущества, и те оказывались иногда надувателями.

Поэтому прошлым летом решил я отправиться куда-нибудь в захолустную местность, куда не проник еще змей-искуситель, и посмотреть, не найдется ли там какого-нибудь подходящего малого, одаренного талантом к преступлению, но еще не развращенного успехом.

Попался мне один городишко, на вид как раз то, что нужно. Жители еще ничего не слыхали о конфискации Адамовых угодий и блаженствовали, как в райском саду, давая имена скотам и птицам и убивая гадюк. Городок назывался Маунт-Нэбо и расположен был примерно в том месте, где сходятся штаты Кентукки, Западная Виргиния и Северная Каролина. Что, эти штаты не граничат друг с другом? Ну, в общем, был расположен где-то там, поблизости.

Потратив неделю на то, чтобы жители удостоверились, что я не сборщик налогов, я как-то зашел в лавочку, где собирались все сливки местного общества, и начал нащупывать почву.

— Джентльмены, — говорю я (после того, как мы уже достаточно потерлись носами и собрались вокруг бочонка с сушеными яблоками), — джентльмены, мне кажется, что вы самое безгрешное племя на всей земле: вы так далеки от всякого плутовства и порока. Все женщины у вас благосклонны и храбры, все мужчины честны и настойчивы, и потому жизнь здесь прямо-таки идеальная.

— Да, мистер Питерс, — говорит хозяин лавчонки, — правильно вы говорите: мы благородные, неподвижные, заплесневелые люди, лучше нас во всей этой местности нет, но вы не знаете Руфа Татама.

— Вот, вот, — подхватывает городской констебль, — он не знает Руфа Татама. Впрочем, где бы они могли познакомиться? Это самый отчаянный из всех негодяев, когда-либо убежавших от виселицы. Кстати, я только что вспомнил, что мне еще третьего дня следовало выпустить его из тюрьмы, когда кончился месячный срок, к которому он был присужден за убийство Янса Гудло. Но ничего: лишние два-три дня ему не повредят.

— Что вы говорите! — воскликнул я. — Да не может этого быть! Неужели у вас, в Маунт-Нэбо, есть такой дурной человек? Кто бы мог подумать: убийца!

— Хуже! — говорит хозяин лавки. — Он ворует свиней.

Я решил разыскать этого мистера Татама. Через два-три дня после того как констебль выпустил его из-за решетки, я свел с ним знакомство и пригласил его на окраину города. Мы сели на какое-то бревно и завели деловой разговор.

Мне нужен был компаньон деревенской наружности для одноактной проделки, которую я намеревался поставить в провинции, и Руф Тэтам был прямо-таки рожден для той роли, которая была намечена мной для него.

Рост у него был гигантский, глаза синие и лицемерные, как у фарфоровой собаки на камине, с которой играла тетя Гарриет, когда была маленькой девочкой. Волосы волнистые, как у дискобола в Ватикане, а цвет волос напоминал вам картину «Закат солнца в Великом Каньоне», написанную американским художником и повешенную в американской гостиной для прикрытия дырки в обоях. Это было воплощение Деревенского Простофили, это было совершенство.

Я рассказал ему все мое дело и увидел, что он готов хоть сейчас.

— Оставим в стороне смертоубийство, — сказал я. — Это дело пустяковое и мелкое. Сделали ли вы что-нибудь более ценное в области плутовства и разбоя, на что вы могли бы указать — с гордостью или без гордости, — дабы я знал, что вы подходящий для меня компаньон?

— Как? — говорит он и растягивает по-южному каждое слово. — Разве вам никто не говорил обо мне? Во всем Синегорье нет ни одного человека, ни белого, ни чернокожего, который мог бы с такой ловкостью украсть поросенка без всякого шума, не видно, не слышно, и при этом ускользнуть от погони. Я могу выкрасть свинью из хлева» из-под навеса, из-за корыта, из леса, днем и ночью, как угодно, откуда угодно и ручаюсь, что никто не услышит ни визга, ни хрюканья. Вся штука в том, как ухватить свинью и как нести ее. Я надеюсь, — продолжает этот благородный опустошитель свинарников, — что близко то время, когда я буду признан мировым чемпионом свинокрадства.

— Честолюбие — похвальная черта, — говорю я, — и здесь, в глуши, свинокрадство — почтенная профессия; но там, в большом свете, за границами этого узкого круга, ваша специальность, мистер Татам, покажется провинциально вульгарной. Впрочем, она свидетельствует о вашем таланте. Я беру вас себе в компаньоны. Капитала у меня тысяча долларов, и, пользуясь вашей простецкой деревенской наружностью, мы, я надеюсь, заработаем на денежном рынке несколько привилегированных акций «Прости навек».

И вот я ангажировал Руфа, и мы покинули Маунт-Нэбо и спустились с гор на равнину, и всю дорогу я натаскивал его для той роли, которую он должен играть в задуманных мною беззаконных делах. Перед тем я два месяца проболтался без дела на Флоридском побережье, чувствовал себя превосходно, и в голове у меня было тесно от всяких затей и проектов.

Я предполагал, собственно, проложить борозду шириною в девять миль через весь фермерский район Среднего Запада, куда мы и держали путь. Но доехав до Лексингтона, мы застали там цирк братьев Бинкли. По этой причине в город со всей округи собралась деревенщина и попирала самодельными сапожищами бельгийские торцы мостовой. Я никогда не пропускаю цирка без того, чтобы не закинуть удочку в чужие карманы и не разживиться кое-какой мелочишкой. Поэтому мы сняли две комнаты со столом неподалеку от цирка у одной благородной вдовы, которую звали миссис Пиви. Затем я повел Руфа в магазин готового платья и одел его с ног до головы джентльменом. Как я и предвидел, он стал весьма авантажен, когда мы со старым Мисфицкнм облекли его в новый наряд. Да, это был великолепный наряд: сукно голубенькое, в зеленую клетку, жилет — цвета дубленой кожи, галстук — пунцовый, а сапоги — самые желтые во всем городе.

Это был первый костюм, надетый Руфом за всю его жизнь. До сих пор он носил просто нанковую рубашку и домотканые штаны своего родного края. Ну уж и гордился он этим новым костюмом — как дикий Игоротт новым кольцом в косу.

В тот же вечер я направился к цирку и открыл поблизости игру «в скорлупки». Руф должен был изображать постороннего и играть против меня. Я дал ему горсть фальшивой монеты для ставок и оставил себе такую же горсть в специальном кармане, чтобы выплачивать его выигрыш. Нет, не то чтобы я не доверял ему: просто я не могу направлять шарик на проигрыш, когда вижу, что ставят настоящие деньги. Рука не поднимается, пальцы бастуют.

Я поставил столик и стал показывать, как легко угадать, под какой скорлупкой горошина. Неграмотные олухи собрались полукругом и стали подталкивать друг дружку локтями и подзадоривать друг дружку к игре. Тут-то и должен был выступить Руф — рискнуть какой-нибудь мелкой монетой и таким образом втянуть остальных. Но где же он? Его нет. Раз или два он мелькнул где-то вдали, я видел: стоит и пялит глаза на афиши, а рот у него набит леденцами. Но близко он так и не подошел.

Кое-кто из зрителей рискнул поставить монету, но играть в скорлупки без помощника — это все равно, что удить без наживки. Я закрыл игру, получив всего сорок два доллара прибыли, а рассчитывал я взять у этих мужланов по крайней мере двести. К одиннадцати часам я вернулся домой и пошел спать. Я говорил себе, что, должно быть, цирк оказался слишком сильной приманкой для Руфа, что музыка и прочие соблазны так поразили его, что он забыл обо всем остальном. И я решил наутро прочесть ему хорошую нотацию о принципах нашего дела.

Едва только Морфей приковал мои плечи к жесткому матрацу, как вдруг я слышу неприличные дикие крики, вроде тех, какие издает ребенок, объевшийся зелеными яблоками. Я вскакиваю, открываю дверь, зову благородную вдову и, когда она высовывает голову, говорю:

— Миссис Пиви, мадам, будьте любезны, заткните глотку вашему младенцу, чтобы порядочные люди могли спокойно спать.

— Сэр, — отвечает она. — Это не мой младенец. Это визжит свинья, которую часа два назад принес к себе в комнату ваш друг мистер Татам. И если вы приходитесь ей дядей или двоюродным братом, я была бы чрезвычайно польщена, если бы вы, уважаемый сэр, сами заткнули ей глотку.

Я накинул кое-какую одежду, необходимую в порядочном обществе, и пошел к Руфу в его комнату. Он был на ногах, у него горела лампа, он наливал в жестяную сковородку молока для бурой, среднего возраста, визжащей хавроньи.

— Что же это, Руф? — говорю я. — Вы манкировали своими обязанностями и сорвали мне всю игру. И откуда у вас свинья? Почему свинья? Вы, кажется, опять взялись за старое?

— Не сердитесь, пожалуйста, Джефф, — говорит он. — Имейте снисхождение к моей слабости. Вы знаете, как я люблю свинокрадство. Это вошло мне в кровь. А сегодня, как нарочно, представился такой замечательный случай, что я никак не мог удержаться.

— Ну что ж! — говорю я. — Может быть, вы и вправду больны клептосвинией. И кто знает, может быть, когда мы выберемся из полосы, где разводят свиней, ваша душа обратится к каким-нибудь более высоким и более прибыльным нарушениям закона. Я просто понять не могу, какая вам охота пятнать свою душу таким пакостным, слабоумным, зловредным, визгливым животным?

— Все дело в том, — говорит он, — что вы, Джефф, не чувствуете симпатии к свиньям. Вы не понимаете их, а я понимаю. По-моему, вот эта обладает необыкновенной талантливостью и очень большим интеллектом: только что она прошлась по комнате на задних ногах.

— Ладно, — говорю я. — Я иду спать. Если ваша милая свинья действительно такая премудрая, внушите ей, сделайте милость, чтобы она вела себя тише.

— Она была голодна, — говорит Руф. — Теперь она заснет, и больше вы ее не услышите.

Я всегда перед завтраком читаю газеты, если только нахожусь в таком месте, где поблизости есть типографская машина или хотя бы ручной печатный станок. На следующий день я встал рано и нашел у парадной двери «Лексингтонский листок», только что принесенный почтальоном. Первое, что я увидел, было объявление в два столбца:

ПЯТЬ ТЫСЯЧ ДОЛЛАРОВ НАГРАДЫ

Указанная сумма будет уплачена без всяких расспросов тому, кто доставит обратно — живой и невредимой — знаменитую ученую свинью по имени Беппо, пропавшую или украденную вчера вечером из цирка братьев Бинкли.

Дж. Б. Тэпли, управляющий цирком.

Я аккуратно сложил газету, сунул ее во внутренний карман и пошел к Руфу. Он был почти одет и кормил свинью остатками молока и яблочной кожурой.

— Здравствуйте, здравствуйте, доброе утро вам всем! — сказал я задушевно и ласково. — Так мы уже встали? И свинка завтракает? Что вы думаете с ней делать, мой друг?

— Я упакую ее в корзинку, — говорит Руф, — и пошлю к маме в Маунт-Нэбо. Пусть развлекает ее, пока я не вернусь.

— Славная свинка! — говорю я и щекочу ей спину.

— А вчера вы ругали ее самыми скверными словами, — говорит Руф.

— Да, — говорю я, — но сегодня, при утреннем свете, она гораздо красивее. Я, видите ли, вырос на ферме и очень люблю свиней. Но я всегда ложился спать с заходом солнца и не видал ни одной свиньи при свете лампы. Вот что я сделаю, Руф: я дам вам за эту свинью десять долларов.

— Я не хотел бы продавать эту свинку! — говорит он. — Другую я, пожалуй, и продал бы, но эту — нет.

— Почему же не эту? — спрашиваю я и начинаю пугаться, что он уже догадался, в чем дело.

— Потому, — говорит он, — что это было замечательнейшим подвигом всей моей жизни. Никто другой не мог бы совершить такой подвиг. Если когда-нибудь у меня будут дети, если у меня будет семейный очаг, я сяду у очага и стану рассказывать им, как их папаша похитил свинью из переполненного публикой цирка. А может быть, и внукам расскажу. То-то они будут гордиться. Дело было так: там стоят две палатки, соединенные между собою. Свинья лежала на помосте, привязанная маленькой цепочкой. В другой палатке я видел великана и даму, сплошь покрытую кудлатыми седыми волосьями. Я взял свинью и выбрался ползком из-под холста. Она была тише мышонка: хоть бы взвизгнула. Я сунул ее под пиджак и прошел мимо целой сотни людей, покуда не вышел на темную улицу. Вряд ли я продам эту синью, Джефф. Я хочу, чтобы мама сохранила ее, тогда у меня будет свидетель моего знаменитого дела.

— Свинья не проживет столько лет, — говорю я, — она околеет раньше, чем вы начнете свою старческую болтовню у камина. Вашим внукам придется поверить вам на слово. Я даю вам за нее сто долларов.

Руф с изумлением взглянул на меня.

— Свинья не может иметь для вас такую большую ценность, — сказал он. — Зачем она вам?

— Видите ли, — сказал я с тонкой улыбкой, — с первого взгляда трудно предположить во мне темперамент художника, а между тем у меня есть художественная жилка. Я собираю коллекцию. Коллекцию всевозможных свиней. Я исколесил весь мир в поисках выдающихся и редких свиней. В долине Уобаша у меня есть специальное свиное ранчо, где собраны представители самых ценных пород — от мериносов до польско-китайских. Эта свинья кажется мне очень породистой, Руф. Я думаю, это настоящий беркшир. Вот почему я приобретаю ее.

— Я, конечно, рад оказать вам услугу, но у меня тоже есть художественная жилка, — отвечает Руф. — По-моему, если человек может похитить свинью лучше всякого другого человека, — он художник. Свиньи — мое вдохновение. Особенно эта свинья. Давайте мне за нее хоть двести пятьдесят, я и то не продам.

— Нет, послушайте, — говорю я, вытирая пот со лба. — Тут дело не в деньгах, тут дело в искусстве; и даже не столько в искусстве, сколько в любви к человечеству. Как знаток и любитель свиней, я обязан приобрести эту беркширскую свинку. Это мой долг по отношению к ближним. Иначе меня замучит совесть. Сама-то свинка этих денег не стоит, но с точки зрения высшей справедливости по отношению к свиньям, как лучшим слугам и друзьям человечества, я предлагаю вам за нее пятьсот долларов.

— Джефф, — отвечает этот поросячий эстет, — для меня дело не в деньгах, а в чувстве.

— Семьсот, — говорю я.

— Давайте восемьсот, — говорит он, — и я вырву из сердца чувство.

Я достал из своего потайного пояса деньги и отсчитал сорок бумажек по двадцать долларов.

— Я возьму ее к себе в комнату и запру, — говорю я, — пусть посидит, пока мы будем завтракать.

Я взял ее за заднюю ногу. Она завизжала, как паровой орган в цирке.

— Дайте-ка мне, — сказал Руф, взял хавронью под мышку, придержал рукой ее рыло и понес в мою комнату, как спящего младенца.

С той минуты, как я нарядил Руфа в такой шикарный костюм, его охватила страсть к разным туалетным безделицам. После завтрака он заявил, что пойдет к Мисфицкому купить себе лиловые носки. Чуть он ушел, я засуетился, как однорукий человек в крапивной лихорадке, когда он клеит обои. Я нанял старого негра с тележкой; мы сунули свинью в мешок, завязали его бечевкой и поехали в цирк.

Я разыскал Джорджа Б. Тэпли в небольшой палатке, у открытого отверстия вроде окна. Это был толстенький человечек с пронзительным взглядом, в красной фуфайке и черной ермолке. Фуфайка была заколота у «его на груди брильянтовой булавкой в четыре карата.

— Вы Джордж Б. Тэпли? — спрашиваю я.

— Готов присягнуть, что я, — отвечает он.

— Ну, так я могу вам сказать, что я достал и привез.

— Выражайтесь точнее, — говорит он. — Что вы привезли? Морских свинок для азиатского удава или люцерну для священного буйвола?

— Да нет же, — говорю я. — Я привез вам Беппо, ученую свинку; она у меня в мешке, тут в тележке. Сегодня утром я нашел ее в садике у моих парадных дверей. Она подрывала цветы. Если вам все равно, я хотел бы получить мои пять тысяч долларов не мелкими, а крупными билетами.

Джордж Б. Тэпли вылетает из палатки и просит меня следовать за ним. Мы идем в один из боковых шалашей. Там на сене лежит черная, как сажа, свинья с розовой ленточкой на шее и кушает морковь, которой кормит ее какой-то мужчина.

— Эй, Мак! — кричит Тэпли. — Сегодня утром ничего не случилось с нашей всемирно известной?

— С ней? Нет! — отвечает мужчина. — У нее отличный аппетит, как у хористки в час ночи.

— С чего же вы взяли такую нелепицу? — спрашивает Тэпли, обращаясь ко мне. — Скушали на ночь слишком много свиных котлет?

Я вынимаю газету и показываю ему объявление.

— Фальшивка! — говорит он. — Ничего об этом не знаю. Вы своими глазами видели замечательное всемирно известное чудо четвероногого царства, вы видели, с какой сверхъестественной мудростью оно вкушает свой утренний завтрак; вы своими глазами могли убедиться, что оно не украдено и не заблудилось. До свидания. Будьте здоровы.

Я начал понимать, в чем дело, и, усевшись в тележку, велел дяде Нэду ехать к ближайшей аллее. Там я вынул мою свинью из мешка, тщательно установил ее, долго прицеливался и дал ей такого пинка, что она вылетела из другого конца аллеи — на двадцать футов впереди своего визга.

Потом я заплатил дяде Нэду его пятьдесят центов и пошел в редакцию газеты. Я хотел услышать своими ушами — коротко и ясно — обо всем происшествии. Я вызвал к окошечку агента по приему объявлений.

— Я держал пари, и мне нужны кое-какие подробности, — говорю я. — Не был тот человек, который сдал вам объявление о свинье, толстенький, с длинными черными усами, со скрюченной левой ногой?

— Нет, — отвечает агент. — Он очень высокий и тощий, волосы у него кукурузного цвета, а расфуфырен, как оранжерейный цветок.

К обеду я вернулся к миссис Пиви.

— Не оставить ли на огне немного супу для мистера Татама? — спрашивает она.

— Долго вам придется его ждать, — говорю я. — Сохраняя для него горячий суп, вы истощите на топливо все угольные копи и все леса обоих полушарий.

— Итак, вы видите, — заключил свою повесть Джефф Питерс, — как трудно найти надежного и честного партнера.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

— Но, — начал я, считая, что долгое знакомство дает мне право на такой вопрос, — правило-то ваше обоюдоострое. Предложи вы ему поделить пополам обещанную в газете награду, вы не потеряли бы…

Джефф остановил меня взглядом, полным благородной укоризны.

— Совершенно разные вещи, и смешивать их нельзя, — сказал он. — То, что я пытался проделать, есть самая простая спекуляция, нравственная, разрешенная всеми законами. Дешево купить и дорого продать — чем, как не этим держится Уолл-стрит? Там быки и медведи[60], а тут была свинья. Какая же разница? Свиная щетина — разве она не под стать рогам и звериной шкуре?

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Дороги судьбы* ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Дороги судьбы

Передо мной лежат дороги.

Куда пойду?

Верное сердце, любовь как звезда,—

Они мне помогут везде и всегда

В бою обрести и как песню сложить

Мою судьбу.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Из неопубликованных

стихотворений

Давида Миньо

Песня смолкла. Слова были Давида, мелодия — народная. Завсегдатаи кабачка дружно аплодировали, так как молодой поэт к тому же платил за вино. Только нотариус, господин Папино, прослушав стихи, покачал слегка головой, — он был человек образованный и пил за свой счет.

Давид вышел на улицу, и ночной деревенский воздух освежил его голову, затуманенную винными парами. Тогда он вспомнил утреннюю ссору с Ивонной и свое решение покинуть ночью родной дом и отправиться в большой мир искать признания и славы.

«Когда мои стихи будут у всех на устах, — взволнованно говорил он себе, — она еще вспомнит жестокие слова, которые сказала мне сегодня».

Кроме гуляк в кабачке, все жители деревни уже спали. Давид прокрался в свою комнатушку в пристройке к отцовскому дому и связал в узел свои скудные пожитки. Перекинув узел на палке через плечо, он вышел на дорогу, уводившую из Вернуа.

Он миновал отцовское стадо, сбившееся на ночь в загоне, стадо овец, которых он пас ежедневно, — они разбредались по сторонам, когда он писал стихи на клочках бумаги. Он увидел свет, еще горевший в окне у Ивонны, и тотчас его охватили сомнения. Этот свет, не означает ли он, что она не может уснуть, что ее мучает раскаяние, и утром… Но нет! Решение принято. В Вернуа ему делать нечего. Ни одна душа здесь не понимает его. Вперед по этой дороге, навстречу своему будущему, своей судьбе.

Три лье через туманную, залитую лунным светом равнину тянулась дорога, прямая, как борозда, проведенная плугом пахаря. В деревне считали, что дорога ведет по крайней мере в Париж; шагая по ней, молодой поэт не раз шептал про себя это слово. Никогда еще Давид не уходил так далеко от Вернуа.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

ДОРОГА НАЛЕВО
Итак, три лье тянулась дорога и вдруг озадачила его. Поперек ее пролегла другая дорога, широкая и торная. Давид постоял немного в раздумье и повернул налево.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

В пыли этой большой дороги отпечатались следы колес недавно проехавшего экипажа. Спустя полчаса показался и сам экипаж — громадная карета, завязшая в ручье у подножия крутого холма. Кучер и форейторы кричали на лошадей и дергали за поводья. На краю дороги стоял громадный мужчина, одетый в черное, и стройная женщина, закутанная в длинный, легкий плащ.

Давид видел, что слугам не хватает сноровки. Недолго думая, он взял на себя роль распорядителя. Он велел форейторам замолчать и налечь на колеса. Понукать животных привычным для них голосом стал один кучер; сам Давид уперся могучим плечом в задок кареты, и от дружного толчка она выкатилась на твердую почву. Форейторы забрались на свои места.

С минуту Давид стоял в нерешительности. Мужчина в черном махнул рукой. «Вы сядете в карету», — сказал он: голос был мощный, под стать всей фигуре, но смягченный светским воспитанием. В нем сказывалась привычка повелевать. Непродолжительные сомнения Давида были прерваны повторным приказанием. Давид встал на подножку. Он смутно различил в темноте фигуру женщины на заднем сиденье. Он хотел было сесть напротив, но мощный голос снова подчинил его своей воле. «Вы сядете рядом с дамой!»

Мужчина в черном тяжело опустился на переднее сиденье. Карета тронулась в гору. Дама сидела молча, забившись в угол. Давид не мог определить, стара она или молода, но тонкий, — нежный аромат, исходивший от ее одежды, пленил воображение поэта, и он проникся уверенностью, что за покровом тайны скрываются прелестные черты. Подобное происшествие часто рисовалось ему в мечтах. Но ключа к этой тайне у него еще не было, — после того как он сел в карету, его спутники — не проронили ни слова.

Через час Давид увидал в окно, что они едут по улице какого-то города. Вскоре экипаж остановился перед запертым и погруженным в темноту домом; форейтор спрыгнул на землю и принялся неистово колотить в дверь. Решетчатое окно наверху широко распахнулось, и высунулась голова в ночном колпаке.

— Что вы беспокоите честных людей в этакую пору? Дом закрыт. Порядочные путники не бродят по ночам. Перестаньте стучать и проваливайте.

— Открывай! — заорал форейтор. — Открой монсеньеру маркизу де Бопертюи.

— Ах! — раздалось наверху. — Десять тысяч извинений, монсеньер. Кто ж мог подумать… час такой поздний… Открою сию минуту, и весь дом будет к услугам монсеньера.

Звякнула цепь, проскрипел засов, и дверь распахнулась настежь. На пороге, дрожа от холода и страха, появился хозяин «Серебряной фляги», полуодетый, со свечой в руке.

Давид вслед за маркизом вышел из кареты. «Помогите даме», — приказали ему. Поэт повиновался. Помогая незнакомке сойти на землю, он почувствовал, как дрожит ее маленькая ручка. «Идите в дом», — послышался новый приказ.

Они вошли в длинный обеденный зал таверны. Во всю длину его тянулся большой дубовый стол. Мужчина уселся на стул на ближнем конце стола. Дама словно в изнеможении опустилась на другой, у стены. Давид стоял и раздумывал, как бы ему распроститься и продолжать свой путь.

— Монсеньер, — проговорил хозяин таверны, кланяясь до земли, — е-если бы я з-знал, что б-бу-уду удостоен т-такой чести, все б-было бы готово к вашему приезду. О-осмелюсь п-предложить вина и х-холодную дичь, а если п-пожелаете…

— Свечей! — сказал маркиз, характерным жестом растопырив пальцы пухлой холеной руки.

— С-сию минуту, монсеньер. — Хозяин таверны принес с полдюжины свечей, зажег их и поставил на стол.

— Не соблаговолит ли мсье отпробовать бургундского, у меня есть бочонок…

— Свечей! — сказал мсье, растопыривая пальцы.

— Слушаюсь… бегу… лечу, монсеньер.

Еще дюжина зажженных свечей заблестела в зале. Туловище маркиза глыбой вздымалось над стулом. Он был с ног до головы одет в черное, если не считать белоснежных манжет и жабо. Даже эфес и ножны его шпаги были черные. Вид у него был высокомерный. Кончики вздернутых усов почти касались его глаз, смотревших с презрительной усмешкой.

Дама сидела неподвижно, и теперь Давид видел, что она молода и красива — трогательной, чарующей красотой.

Громовый голос заставил его отвести взгляд от ее прелестного и грустного лица.

— Твое имя и занятие?

— Давид Миньо. Я поэт.

Усы маркиза потянулись к глазам.

— Чем же ты живешь?

— Я еще и пастух; я пас у отца овец, — ответил Давид, высоко подняв голову, но щеки у него покрылись румянцем.

— Так слушай ты, пастух и поэт, какое счастье выпало тебе на долю. Эта дама — моя племянница, мадемуазель Люси де Варенн. Она принадлежит к знатному роду, и в ее личном распоряжении находятся десять тысяч франков годового дохода. О ее красоте суди сам. Если всех этих ее достоинств вместе взятых достаточно, чтобы пленить твое пастушье сердце, скажи слово, и она станет твоей женой. Не перебивай меня. Сегодня вечером я отвез ее в замок виконта де Вильмор, которому была обещана ее рука. Гости были в сборе; священник ждал, готовый обвенчать ее с человеком, равным ей по положению и состоянию. И вдруг у самого алтаря эта девица, на вид столь скромная и послушйая, накинулась на меня, как пантера, обвинила меня в жестокости и злодействах и в присутствии изумленного священника нарушила слово, которое я дал за нее. Я тут же поклялся десятью тысячами дьяволов, что она выйдет замуж за первого, кто попадется на пути, — будь то принц, угольщик или вор. Ты, пастух, оказался первым. Мадемуазель должна обвенчаться сегодня же. Не с тобой, так с другим. Даю тебе десять минут на размышление. Не трать лишних слов и не досаждай мне вопросами. Десять минут, пастух, и они уже бегут.

Маркиз громко забарабанил по столу белыми пальцами. Лицо его превратилось в маску сосредоточенного ожидания. Своим видом он напоминал огромный дом, в котором наглухо закрыты все окна и двери. Давид хотел было что-то сказать, но при взгляде на вельможу слова застряли у него в горле. Он подошел к даме и отвесил ей поклон.

— Мадемуазель, — сказал он и удивился, как легко текут его слова: ведь казалось бы, такое изящество и красота должны были смутить его. — Вы слышали: я назвал себя пастухом. Но в мечтах я иногда видел себя поэтом. Если быть поэтом — значит любить красоту и поклоняться ей, то мечты мои обретают крылья. Чем я могу служить вам, мадемуазель?

Девушка подняла на него горящие, скорбные глаза. Его открытое и вдохновенное лицо, ставшее строгим в эту решающую минуту, его сильная и стройная фигура и несомненное сочувствие во взгляде голубых глаз, а возможно, и долго томившая ее тоска по ласковому, участливому слову взволновали ее до слез.

— Сударь, — тихо проговорила она, — вы кажетесь мне искренним и добрым. Это мой дядя, брат моего отца и мой единственный родственник. Он любил мою мать и ненавидит меня, потому что я на нее похожа. Он превратил мою жизнь в сплошную пытку. Я страшусь одного его взгляда и никогда раньше не решалась ослушаться его. Но сегодня он хотел выдать меня за человека втрое старше меня. Не осуждайте меня, сударь, за те неприятности, которые я навлекла на вас. Вы, конечно, откажетесь совершить безумный поступок, к которому он вас склоняет. Во всяком случае позвольте поблагодарить вас за ваши великодушные слова. Со мной давно никто так не говорил.

В глазах поэта появилось нечто большее, чем великодушие. Видно, он был истинным поэтом, потому что Ивонна оказалась забыта: нежная красота пленила его своей свежестью и изяществом. Тонкий аромат, исходивший от нее, будил в нем еще не испытанные чувства. Он нежно посмотрел на нее, и она вся расцвела под его ласковым взглядом.

— За десять минут, — сказал Давид, — я могу добиться того, чего с радостью добивался бы многие годы. Сказать, что я жалею вас, мадемуазель, значило бы сказать неправду, — нет, я люблю вас. Рассчитывать на взаимность я еще не вправе, но дайте мне вырвать вас из рук этого злодея, и, как знать, со временем любовь может прийти. Я думаю, что у меня есть будущее. Не вечно я буду пастухом. А пока я стану любить вас всем сердцем и сделаю все, чтобы ваша жизнь не была столь печальной. Решитесь вы доверить мне свою судьбу, мадемуазель?

— О, вы жертвуете собой из жалости!

— Я люблю вас. Время истекает, мадемуазель.

— Вы раскаетесь и возненавидите меня.

— Я буду жить ради вашего счастья и чтобы стать достойным вас.

Ее изящная ручка скользнула из-под плаща и очутилась в его руке.

— Вручаю вам свою судьбу, — прошептала она, — и, быть может… любовь придет скорей, чем вы думаете. Скажите ему. Когда я вырвусь из-под власти его взгляда, я, может быть, сумею забыть все это.

Давид подошел к маркизу. Черная фигура пошевелилась, и насмешливые глаза взглянули на большие стенные часы.

— Осталось две минуты. Пастуху понадобилось восемь минут, чтобы решиться на брак с красавицей и богачкой! Ну что же, пастух, согласен ты стать мужем этой девицы?

— Мадемуазель, — отвечал Давид, гордо выпрямившись, — оказала мне честь, согласившись стать моей женой.

— Отлично сказано! — гаркнул маркиз. — У вас, господин пастух, есть задатки вельможи. В конце концов мадемуазель могла вытянуть и худший жребий. Ну а теперь покончим с этим делом поскорей, — как только позволит церковь и дьявол!

Он громко стукнул по столу эфесом шпаги. Вошел, дрожа всем телом, хозяин таверны; он притащил еще свечей, в надежде, что угадал каприз сеньера.

— Священника! — сказал маркиз. — И живо! Понял? Чтоб через десять минут священник был тут, не то…

Хозяин таверны бросил свечи и убежал.

Пришел священник, заспанный и взлохмаченный. Он сочетал Давида Миньо и Люси де Варенн узами брака, сунул в карман золотой, брошенный ему маркизом, и снова исчез во мраке ночи.

— Вина! — приказал маркиз, протянув к хозяину таверны зловеще растопыренные пальцы. — Наполни бокалы! — сказал он, когда вино было подано.

В тусклом свете мерцающих свечей маркиз черной глыбой навис над столом, полный злобы и высокомерия, и, казалось, воспоминания о старой любви сочились ядом из его глаз, когда он смотрел на племянницу.

— Господин Миньо, — сказал он, поднимая бокал с вином, — прежде чем пить, — выслушайте меня. Вы женились на особе, которая исковеркает вашу жизнь. В ее крови проклятое наследие самой черной лжи и гнусных преступлений. Она обрушит на вашу голову позор и несчастье. В ее глазах, в ее нежной коже сидит дьявол, он говорит ее устами, которые не погнушались обольстить простого крестьянина. Вот залог вашей счастливой жизни, господин поэт. Теперь пейте. Наконец-то, мадемуазель, я избавился от вас.

Маркиз выпил. Жалобный крик сорвался с губ девушки, словно ей внезапно нанесли рану. Давид, с бокалом в руке, выступил на три шага вперед и остановился перед маркизом. Сейчас едва ли кто принял бы его за пастуха.

— Только что, — спокойно проговорил он, — вы оказали мне честь, назвав меня «господином». Могу я надеяться, что моя женитьба на мадемуазель приблизила меня к вашему рангу, скажем не прямо, но косвенно, и дает мне право вести себя с монсеньером, как равный с равным в одном небольшом деле, которое я задумал?

— Можешь надеяться, пастух, — презрительно усмехнулся маркиз.

— В таком случае, — сказал Давид, выплеснув вино из бокала прямо в глаза, насмехавшиеся над ним, — быть может, вы соблаговолите драться со мной.

Вельможа пришел в ярость, и громкое, как рев горна, проклятие разнеслось по залу. Он выхватил из черных ножен шпагу и крикнул не успевшему скрыться хозяину:

— Подать шпагу этому олуху!

Он повернулся к даме, засмеялся так, что у нее сжалось сердце, и сказал:

— Вы доставляете мне слишком много хлопот, сударыня. За одну ночь я должен выдать вас замуж и сделать вдовой.

— Я не умею фехтовать, — сказал Давид и покраснел, сделав это признание.

— Не умею фехтовать, — передразнил его маркиз. — Что же, мы, как мужичье, будем лупить друг друга дубинами? Эй, Франсуа! Мои пистолеты!

Форейтор принес из экипажа два больших блестящих пистолета, украшенных серебряной чеканкой. Маркиз швырнул один из них Давиду.

— Становись у того конца стола! — крикнул он. — Спустить курок сумеет и пастух. Не всякий удостаивается чести умереть от пули де Бопертюи.

Пастух и маркизстали друг против друга у противоположных концов длинного стола. Хозяин таверны, обомлев от страха, судорожно шевелил пальцами и бормотал:

— М-монсеньер, ради Христа! Не в моем доме!., не проливайте кровь… вы разорите меня…

Угрожающий взгляд маркиза сковал ему язык.

— Трус! — вскричал маркиз де Бопертюи. — Перестань стучать зубами и подай сигнал, если можешь.

Хозяин упал на колени. Он не мог произнести ни слова. Но жестами он, казалось, умолял сохранить мир в его доме и добрую славу его заведению.

— Я подам сигнал, — отчетливо проговорила дама. Она подошла к Давиду и нежно поцеловала его. Глаза ее сверкали, щеки покрылись румянцем. Она встала у стены, и по ее счету противники начали поднимать пистолеты.

— Un… deux… trois!

Выстрелы раздались так быстро один за другим, что пламя свечей вздрогнуло только раз. Маркиз стоял, улыбаясь, опершись растопыренными пальцами левой руки о край стола. Давид по-прежнему держался прямо; он медленно повернул голову, ища глазами жену. Потом, как платье падает с вешалки, он рухнул на пол.

Тихо вскрикнув от ужаса и отчаяния, овдовевшая девушка подбежала К Давиду и склонилась над ним. Она увидела его рану, подняла голову, и в ее глазах появилась прежняя скорбь.

— В самое сердце, — прошептала она. — Его сердце!

— В карету! — загремел мощный голос маркиза. — День не успеет забрезжить, как я отделаюсь от тебя. Сегодня же ночью ты снова обвенчаешься, и муж твой будет жить. С первым встречным, моя милая, кто б он ни был: разбойник или пахарь. А если мы никого не встретим на дороге, ты обвенчаешься с холопом, который откроет нам ворота. В карету!

Неумолимый маркиз, дама, снова закутанная в плащ, форейтор с пистолетами в руках — все направились к ожидавшей их карете. Удаляющийся стук ее тяжелых колес эхом прокатился по сонной улице. В зале «Серебряной фляги» обезумевший хозяин таверны ломал руки над мертвым телом поэта, а на длинном столе колыхались и плясали огни двадцати четырех свечей.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

ДОРОГА НАПРАВО
Итак, три лье тянулась дорога и вдруг озадачила его. Поперек ее пролегла другая дорога, широкая и торная. Давид постоял немного в раздумье и повернул направо.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Куда вела дорога, он не знал, но решил в эту ночь уйти от Вернуа подальше. Пройдя одно лье, он поровнялся с большим замком, где, видимо, только что кончилось какое-то празднество. Все окна были освещены; от больших каменных ворот узором расходились следы, оставленные в пыли экипажами гостей.

Еще три лье остались позади, и Давид утомился. Он вздремнул у края дороги, на ложе из сосновых веток, а потом поднялся и опять, зашагал, по незнакомому пути.

Так пять дней шел он по большой дороге; спал на мягких постелях, приготовленных ему Природой, или на копнах сена, ел черный хлеб радушных пахарей, пил из ручья или из щедрой пастушьей чашки.

Наконец, он перешел через большой мост и вступил в веселый город, который увенчал терниями и лаврами больше поэтов, чем весь остальной мир. Дыхание его участилось, когда Париж запел ему вполголоса приветственную песнь — песнь перекликающихся голосов, шаркающих ног, стучащих колес.

Высоко под крышей старого дома на улице Конти поселился Давид и, примостившись на табурете, принялся писать стихи. Некогда на этой улице жили важные и знатные горожане, а теперь она давала приют тем, кто всегда плетется по стопам разорения и упадка.

Дома здесь были высокие и еще хранили печать былого величия, хотя во многих из них не осталось ничего, кроме пауков и пыли. По ночам на улице слышался стук клинков и крики гуляк, кочующих из таверны в таверну. Там, где когда-то был чинный порядок, воцарился пьяный и грубый разгул. Но именно здесь Давид нашел себе кров, доступный его тощему кошельку. Свет солнца и свет свечи заставал его за пером и бумагой.

Однажды после полудня он возвращался из фуражирской вылазки с хлебом, творогом и бутылкой дешевого вина. Поднимаясь по мрачной лестнице, он столкнулся — точнее сказать, наткнулся на нее, так как она неподвижно стояла на ступеньке, — с молодой женщиной такой красоты, какую не рисовало даже пылкое воображение поэта. Под ее длинным, темным распахнутым плащом виднелось роскошное платье. В глазах отражались малейшие оттенки мысли. Они казались то круглыми и наивными, как у ребенка, то длинными и влекущими, как у цыганки. Приподняв одной рукой подол платья, она приоткрыла маленькую туфельку на высоком каблучке и с развязавшимися лентами. Как она была божественна! Ей не пристало гнуть спину, она была рождена, чтобы ласкать собой глаз и повелевать!

Быть может, она заметила приближение Давида и ждала его помощи.

О! Она просит мсье извинить ее, она заняла собой всю лестницу! Но эта туфелька… такая противная! Ну что с ней поделаешь! Все время развязывается. О, если бы мсье был так любезен!..

Пальцы поэта дрожали, когда он завязывал непослушные ленты. Он почуял опасность и хотел бежать, но глаза у нее стали длинные и влекущие, как у цыганки, и удержали его. Он прислонился к перилам, сжимая в руках бутылку кислого вина.

— Вы были так добры, — улыбаясь, сказала она. — Мсье, вероятно, живет в этом доме?

— Да, сударыня. Да… в этом доме, сударыня.

— Вероятно, на третьем этаже?

— Нет, сударыня, выше.

Женщина чуть раздраженно пошевелила пальцами.

— Простите. Это был нескромный вопрос. Надеюсь, мсье извинит меня? Совершенно неприлично было спрашивать, где вы живете.

— Что вы, сударыня. Я живу…

— Нет, нет, нет; не говорите. Теперь я вижу, что допустила ошибку. Но что я могу поделать: меня влечет к себе этот дом и все, что с ним связано. Когда-то он был моим домом. Я часто прихожу сюда, чтобы помечтать о тех счастливых днях. Пусть это будет мне оправданием.

— Вам нет нужды оправдываться… позвольте мне сказать вам, — запинаясь, проговорил поэт. — Я живу на самом верху, в маленькой комнате, там, где кончается лестница.

— Окном на улицу?

— Нет, сударыня, во двор.

Послышалось что-то похожее на вздох облегчения.

— Не буду вас больше задерживать, мсье, — сказала она, и глаза у нее были круглые и наивные. — Присматривайте получше за моим домом. Увы! Он мой только в воспоминаниях. Прощайте, благодарю вас за вашу любезность.

Она ушла, оставив за собой память о своей улыбке и тонкий запах духов.

Давид поднялся по лестнице, как во сне. Сон прошел, но улыбка и запах духов преследовали его и не давали ему покоя. Образ незнакомки вдохновил его на элегии о чарующих глазках, песни о любви с первого взгляда, оды о дивном локоне и сонеты о туфельке на маленькой ножке.

Видно, он был истинным поэтом, потому что Ивонна оказалась забыта. Нежная красота пленила его своей свежестью и изяществом. Тонкий аромат, исходивший от нее, будил в нем еще не испытанные чувства.

Однажды вечером трое людей собрались за столом в комнате на третьем этаже того же дома. Три стула, стол и свеча на нем составляли всю обстановку. Один из троих был громадный мужчина, одетый в черное. Вид у него был высокомерный. Кончики его вздернутых усов почти касались глаз, смотревших с презрительной усмешкой. Напротив него сидела дама, молодая и прелестная; ее глаза, которые могли быть то круглыми и наивными, как у ребенка, то длинными и влекущими, как у цыганки, горели теперь честолюбием, как у любого заговорщика. Третий был человек дела, смелый и нетерпеливый вояка, дышащий огнем и сталью. Дама и великан в черном называли его капитаном Деролем.

Капитан ударил кулаком по столу и сказал, сдерживая ярость:

— Сегодня ночью! Когда он поедет к полуночной мессе. Мне надоели бессмысленные заговоры. Довольно с меня условных знаков, шифров, тайных сборищ и прочей ерунды. Будем честными изменниками. Если Франция должна быть избавлена от него, убьем его открыто, не загоняя в ловушки и западни. Сегодня ночью, вот мое слово. И я подкреплю его делом. Я убью его собственной рукой. Сегодня ночью, когда он поедет к мессе.

Дама нежно посмотрела на капитана. Женщина, даже став заговорщицей, преклоняется перед безрассудной отвагой. Мужчина в черном подкрутил кончики усов и сказал зычным голосом, смягченным светским воспитанием:

— Дорогой капитан, на этот раз я согласен с вами. Ждать больше нечего. Среди дворцовой стражи достаточно преданных нам людей, можно действовать смело.

— Сегодня ночью, — повторил капитан Дероль, снова ударив кулаком по столу. — Вы слышали, что я сказал, маркиз: я убью его собственной рукой.

— В таком случае, — тихо сказал маркиз, — остается решить один вопрос. Надо известить наших сторонников во дворце и сообщить им условный знак. Самые верные нам люди должны сопровождать королевскую карету. Но кто сейчас сумеет пробраться к южным воротам? Их охраняет Рибу: стоит доставить ему наше письмо, и успех обеспечен.

— Я перешлю письмо, — сказала дама.

— Вы, графиня? — спросил маркиз, поднимая брови. — Ваша преданность велика, мы это знаем, но…

— Послушайте! — воскликнула дама, вставая и опираясь рукою о стол. — В мансарде этого дома живет юноша из деревни, бесхитростный, кроткий, как овцы, которых он пас. Несколько раз я встречала его на лестнице. Опасаясь, не живет ли он рядом с комнатой, в которой мы обычно встречаемся, я заговорила с ним. Стоит мне захотеть, и он в моих руках. Он пишет стихи у себя в мансарде и, кажется, мечтает обо мне. Он исполнит любое мое желание. Письмо во дворец доставит он.

Маркиз встал со стула и поклонился.

— Вы не дали мне закончить фразу, графиня, — проговорил он. — Я хотел сказать: ваша преданность велика, но ей не сравниться с вашим умом и очарованием.

В то время как заговорщики вели эту беседу, Давид отделывал стихи, посвященные его amourette d'escalier [1]. Он услыхал робкий стук в дверь, и сердце его сильно забилось. Открыв дверь, он увидел перед собой незнакомку. Она тяжело дышала, будто спасалась от преследования, а глаза у нее были круглые и наивные, как у ребенка.

— Мсье, — прошептала она, — меня постигло несчастье. Вы кажетесь мне добрым и отзывчивым, и мне не к кому больше обратиться за помощью. Ах, как я бежала, на улицах много повес, они пристают, не дают проходу! Мсье, моя мать умирает. Мой дядя — капитан королевской стражи. Надо, чтобы кто-нибудь немедленно известил его. Могу я надеяться…

— Мадемуазель! — перебил Давид, и глаза его горели желанием оказать ей услугу. — Ваши надежды будут моими крыльями. Скажите, как мне найти его.

Дама вложила ему в руку запечатанное письмо.

— Ступайте к южным воротам, — помните, к южным, — и скажите страже «Сокол вылетел из гнезда». Вас пропустят, а вы подойдете к южному входу во дворец. Повторите те же слова и отдайте письмо тому человеку, который ответит: «Пусть ударит, когда захочет». Это пароль, мсье, Доверенный мне моим дядей; в стране неспокойно, заговорщики посягают на жизнь короля, и потому с наступлением ночи без пароля никого не подпускают и близко ко дворцу. Если можете, мсье, доставьте ему это письмо, чтобы моя мать смогла увидеть его, прежде чем навеки закроются ее глаза.

— Я отнесу письмо! — с жаром сказал Давид. — Но могу ли я допустить, чтобы вы одна возвращались домой в такой поздний час? Я…

— Нет, нет, спешите! Драгоценна каждая секунда. Когда-нибудь, — продолжала она, и глаза у нее стали длинные и влекущие, как у цыганки, — я постараюсь отблагодарить вас за вашу доброту.

Поэт спрятал письмо на груди и, перепрыгивая через ступеньки, побежал вниз по лестнице. Когда он исчез, дама вернулась в комнату на третьем этаже.

Маркиз вопросительно поднял брови.

— Побежал, — ответила она, — он такой же глупый и быстроногий, как его овцы.

Стол снова вздрогнул от удара кулака капитана Дероля.

— Сто тысяч дьяволов, — крикнул он. — Я забыл свои пистолеты! Я не могу положиться на чужие!

— Возьмите этот, — сказал маркиз, вытаскивая из-под плаща огромный блестящий пистолет, украшенный серебряной чеканкой. — Вернее быть не может. Но будьте осторожны, на нем мой герб, а я на подозрении. Ну, пора. За эту ночь мне надо далеко отъехать от Парижа. С рассветом я должен появиться у себя в замке. Милая графиня, мы готовы следовать за вами.

Маркиз задул свечу. Дама, закутанная в плащ, и оба господина осторожно сошли вниз и смешались с прохожими на узких тротуарах улицы Конти.

Давид спешил. У южных ворот королевского парка к его груди приставили острую алебарду, но он отстранил ее словами: «Сокол вылетел из гнезда».

— Проходи, друг, — сказад стражник, — да побыстрее.

У южного входа во дворец его чуть было не схватили, но его mot de passe [2] снова оказал магическое действие на стражников. Один из них вышел вперед и начал: «Пусть ударит…» Но тут что-то произошло, и стража смешалась. Какой-то человек с пронизывающим взглядом и военной выправкой внезапно протиснулся вперед и выхватил из рук Давида письмо. «Идемте со мной», — сказал он и провел его в большой зал. Здесь он вскрыл конверт и прочитал письмо. «Капитан Тетро! — позвал он проходившего мимо офицера, одетого в форму мушкетеров. — Арестуйте и заточите в тюрьму стражу южного входа и южных ворот. Замените ее надежными людьми». Давиду он опять сказал: «Идемте со мной».

Он провел его через коридор и приемную в обширный кабинет, где в большом кожаном кресле, одетый во все черное, в тяжком раздумье сидел мрачный человек. Обращаясь к этому человеку, он сказал:

— Ваше величество, я говорил вам, что дворец кишит изменниками и шпионами, как погреб крысами. Вы, ваше величество, считали, что это плод моей фантазии. Но вот человек, проникший с их помощью во дворец. Он явился с письмом, которое мне удалось перехватить. Я привел его сюда, чтобы вы, ваше величество, убедились, что мое рвение отнюдь не чрезмерно.

— Я сам допрошу его, — отозвался король, шевельнувшись в своем кресле. Он с трудом поднял отяжелевшие веки и мутным взором посмотрел на Давида.

Поэт преклонил колено.

— Откуда явился ты? — спросил король.

— Из деревни Вернуа, департамент Ора-и-Луара.

— Что ты делаешь в Париже?

— Я… хочу стать поэтом, ваше величество.

— Что ты делал в Вернуа?

— Пас отцовских овец.

Король снова пошевелился, и глаза его посветлели.

— О! Среди полей?

— Да, ваше величество.

— Ты жил среди полей. Ты уходил на заре из дома, вдыхая утреннюю прохладу, и ложился под кустом на траву. Стадо рассыпалось по склону холма; ты пил ключевую воду; забравшись в тень, ел вкусный черный хлеб и слушал, как в роще свистят черные дрозды. Не так ли, пастух?

— Да, ваше величество, — вздыхая, сказал Давид, — и как пчелы жужжат, перелетая с цветка на цветок, а на холме поют сборщики винограда.

— Да, да, — нетерпеливо перебил король, — поют, разумеется, и сборщики винограда; но черные дрозды! Ты слышал, как они свистят? Часто они пели в роще?

— Нигде, ваше величество, они не поют так хорошо, как у нас в Вернуа. Я пытался передать их трели в стихах, которые я написал.

— Ты помнишь эти стихи? — оживился король. — Давно я не слыхал черных дроздов. Передать стихами их песню — это лучше, чем владеть королевством! Вечером ты загонял овец в овчарню и в мире и покое ел свой хлеб. Ты помнишь эти стихи, пастух?

— Вот они, ваше величество, — с почтительным рвением сказал Давид:

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Глянь, пастух, твои овечки
Резво скачут по лугам;
Слышишь, ели клонит ветер,
Пан прижал свирель к губам.
⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀
Слышишь, мы свистим на ветках,
Видишь, к стаду мы летим,
Дай нам шерсти, наши гнезда
Обогреть…
⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

— Ваше величество, — перебил резкий голос, — разрешите мне задать этому рифмоплету несколько вопросов. Время не ждет. Прошу прощения, ваше величество, если я слишком назойлив в моей заботе о вашей безопасности.

— Преданность герцога д’Омаль слишком хорошо испытана, чтобы быть назойливой. — Король погрузился в кресло, и глаза его снова помутнели.

— Прежде всего, — сказал герцог, — я прочту вам письмо, которое я у него отобрал.

«Сегодня годовщина смерти наследника престола. Если он поедет, по своему обыкновению, к полуночной мессе молиться за упокой души своего сына, сокол ударит на углу улицы Эспланад. Если таково его намерение, поставьте красный фонарь в верхней комнате, в юго-западном углу дворца, чтобы сокол был наготове».

— Пастух, — строго сказал герцог, — ты слышал, что здесь написано. Кто вручил тебе это письмо?

— Господин герцог, — просто сказал Давид. — Я вам отвечу. Мне дала его дама. Она сказала, что ее мать больна и надо вызвать ее дядю к постели умирающей. Мне не понятен смысл этого письма, но я готов поклясться, что дама прекрасна и добра.

— Опиши эту женщину, — приказал герцог, — и расскажи, как она тебя одурачила.

— Описать ее! — сказал Давид, и нежная улыбка осветила его лицо. — Где найти те слова, которые могли бы совершить это чудо! Она… Она соткана из света солнца и мрака ночи. Она стройна, как ольха, и гибка, словно ива. Поглядишь ей в глаза, и они мгновенно меняются: широко открытые, они вдруг сощурятся и смотрят, как солнце сквозь набежавшие облака. Она появляется — все сияет вокруг, она исчезает — и ничего нет, только аромат боярышника. Я увидел ее на улице Конти, дом двадцать девять.

— Это дом, за которым мы следили, — сказал герцог, обращаясь к королю. — Благодаря красноречию этого простака перед нами предстал портрет гнусной графини Кебедо.

— Ваше величество и ваша светлость, — взволнованно начал Давид. — Надеюсь, мои жалкие слова ни на кого не навлекут несправедливого гнева. Я смотрел в глаза этой даме. Ручаюсь своей жизнью, она — ангел, что бы ни было в этом письме.

Герцог пристально посмотрел на него.

— Я подвергну тебя испытанию, — сказал он, отчеканивая каждое слово. — Переодетый королем, ты, в его карете, поедешь в полночь к мессе. Согласен ты на это испытание?

Давид улыбнулся.

— Я смотрел ей в глаза, — повторил он. — Мне других доказательств не надо. А вы действуйте по своему усмотрению.

В половине двенадцатого герцог д’Омаль собственными руками поставил красный фонарь на окно в юго-западном углу дворца. За десять минут до назначенного часа Давид, опираясь на руку герцога, с ног до головы облаченный в королевскую одежду, прикрыв лицо капюшоном, проследовал из королевских покоев к ожидавшей его карете. Герцог помог ему войти и закрыл дверцу. Карета быстро покатила к собору.

В доме на углу улицы Эспланад засел капитан Тетро с двадцатью молодцами, готовый ринуться на крамольников, как только они появятся. Но, по-видимому, какие-то соображения заставили заговорщиков изменить свой план. Когда королевская карета достигла улицы Кристоф, не доезжая одного квартала до улицы Эспланад, из-за угла выскочил капитан Дероль со своей кучкой цареубийц и напал на экипаж. Стража, охранявшая карету, оправившись от замешательства, оказала яростное сопротивление. Капитан Тетро, заслышав шум схватки, поспешил со своим отрядом на выручку. Но в это время отчаянный Дероль распахнул дверцу королевской кареты, приставил пистолет к груди человека, закутанного в темный плащ, и выстрелил. С прибытием подкреплений улица огласилась криками и лязгом стали; лошади испугались и понесли. На подушках кареты лежало мертвое тело несчастного поэта и мнимого короля, сраженного пулей из пистолета монсеньера маркиза де Бопертюи.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

ГЛАВНАЯ ДОРОГА
Итак, три лье тянулась дорога и вдруг озадачила его. Поперек ее пролегла другая дорога, широкая и торная. Давид постоял немного в раздумье и присел отдохнуть у обочины.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Куда вели эти дороги, он не знал. Любая из них могла открыть перед ним большой мир, полный удач и опасностей. Давид сидел у обочины, и вдруг взгляд его упал на яркую звезду, которую они с Ивонной называли своей. Тогда он вспомнил Ивонну и подумал о том, не поступил ли он опрометчиво. Неужели несколько запальчивых слов заставят его покинуть свой дом и Ивонну? Неужели любовь так хрупка, что ревность — самое истинное доказательство любви — может ее разбить! Сколько раз убеждался он, что утро бесследно уносит легкую вечернюю тоску. Он еще может вернуться, и ни один обитатель сладко спящей деревушки Вернуа ничего не узнает. Сердце его принадлежит Ивонне, здесь он прожил всю жизнь, здесь может он сочинять свои стихи и найти свое счастье.

Давид поднялся, и тревожные, сумасбродные мысли, не дававшие ему покоя, развеялись. Твердым шагом пустился он в обратный путь. Когда он добрался до Вернуа, от его жажды скитаний ничего не осталось. Он миновал загон для овец; заслышав шаги позднего прохожего, они шарахнулись и сбились в кучу, и от этого знакомого домашнего звука на сердце у Давида потеплело. Тихонько поднялся он в свою комнатку и улегся в постель, благодарный судьбе за то, что эта ночь не застигла его в горьких странствиях по неведомым дорогам.

Как хорошо понимал он сердце женщины! На следующий вечер Ивонна пришла к колодцу, где собиралась молодежь, чтобы кюре не оставался без дела. Краешком глаза девушка искала Давида, хотя сжатый рот ее выражал непреклонность. Давид перехватил ее взгляд, не испугался сурового рта, сорвал с него слово примирения, а потом, когда они вместе возвращались домой, — и поцелуй.

Через три месяца они поженились. Отец Давида был отличным хозяином, и дела его шли на славу. Он задал такую свадьбу, что молва о ней разнеслась на три лье в окружности. И жениха и невесту очень любили в деревне. По улице прошла праздничная процессия, на лужайке были устроены танцы, а из города Дрё для увеселения гостей прибыли театр марионеток и фокусник.

Год спустя отец Давида умер. Давид получил в наследство дом и овечье стадо. Самая пригожая и ловкая хозяйка в деревне тоже принадлежала ему. Ух, как сверкали на солнце ведра и медные котлы Ивонны! Взглянешь, проходя мимо, и ослепнешь от блеска. Но не закрывайте глаз, идите смело, один только вид сада Ивонны, с его искусно разделанными веселыми клумбами, сразу возвратит вам зрение. А песни Ивонны — они доносились даже до старого каштана, что раскинулся над кузницей папаши Грюно.

Но наступил однажды день, когда Давид вытащил лист бумаги из давно не открывавшегося ящика и принялся грызть карандаш. Снова пришла весна и прикоснулась к его сердцу. Видно, он был истинным поэтом, потому что Ивонна оказалась почти совсем забытой. Все существо Давида заполнило колдовское очарование обновленной земли. Аромат лесов и цветущих долин странно тревожил его душу. Прежде он с утра уходил в луга со своим стадом и вечером благополучно пригонял его домой. Теперь же он ложился в тени куста и начинал нанизывать строчки на клочках бумаги. Овцы разбредались, а волки, приметив, что там, где стихи даются трудно, баранина достается легко, выходили из леса и похищали ягнят.

Стихов становилось у Давида все больше, а овец — все меньше. Цвет лица и характер у Ивонны испортились, речь огрубела. Ведра и котлы ее потускнели, зато глаза засверкали злым блеском. Она объявила поэту, что его безделье губит их стадо и разоряет все хозяйство. Давид нанял мальчика караулить стадо, заперся в маленькой чердачной комнатке и продолжал писать стихи. Мальчик тоже оказался по натуре поэтом, но, не умея выражать свои чувства в стихах, проводил время в мечтательной дремоте. Волки не замедлили обнаружить, что стихи и сон — по существу, одно и то же, и стадо неуклонно и быстро сокращалось. С той же быстротой ухудшался характер Ивонны. Иногда она останавливалась посередине двора и принималась осыпать громкой бранью Давида, сидевшего под окном на своем чердаке. И крики ее доносились даже до старого каштана, что раскинулся над кузницей папаши Грюно.

Господин Папино — добрый, мудрый нотариус, вечно совавший свой нос в чужие дела, видел все это. Он пришел к Давиду, подкрепился основательной понюшкой табака и произнес следующее:

— Друг мой Миньо! В свое время я поставил печать на брачном свидетельстве твоего отца. Мне было бы очень тягостно заверять документ, означающий банкротство его сына. Но именно к этому идет дело. Я говорю с тобой, как старый друг. Выслушай меня. Насколько я могу судить, тебя влечет только поэзия. В Дрё у меня есть друг — господин Бриль. Жорж Бриль. Дом его весь заставлен и завален книгами, среди которых он расчистил себе маленький уголок для жилья. Он — человек ученый, каждый год бывает в Париже, сам написал несколько книг. Он может рассказать, когда были построены катакомбы, и как люди узнали названия звезд, и почему у кулика длинный клюв. Смысл и форма стиха для него так же понятны, как для тебя — блеянье овец. Я дам тебе письмо к нему, и он прочтет твои стихи. И тогда ты узнашь, стоит ли тебе писать, или лучше посвятить свое время жене и хозяйству.

— Пишите письмо, — отвечал Давид. — Жаль, что вы раньше не заговорили со мной об этом.

На рассвете следующего дня он шел по дороге, ведущей в Дрё, с драгоценным свертком стихов под мышкой. В полдень он отряхнул пыль со своих сапог у дверей дома господина Бриля. Этот ученый муж вскрыл печать на письме господина Папино и сквозь сверкающие очки поглотил его содержание, как солнечные лучи поглощают влагу. Он ввел Давида в свой кабинет и усадил его на островке, среди бурного моря книг.

Господин Бриль был добросовестным человеком. Он и глазом не моргнул, заметив увесистую рукопись в четыре пальца толщиной. Он разгладил пухлый свиток на колене и начал читать. Он не пропускал ничего, вгрызаясь в кипу бумаги, как червь вгрызается в орех в поисках ядра.

Между тем Давид сидел на своем островке, с трепетом озирая бушующие со всех сторон волны литературы. Книжное море ревело в его ушах. Для плавания по этому морю у него не было ни карты, ни компаса. Наверно, половина всех людей в мире пишет книги, решил Давид.

Господин Бриль добрался до последней страницы. Он снял очки и протер их носовым платком.

— Как чувствует себя мой друг Папино? — осведомился он.

— Превосходно, — ответил Давид.

— Сколько у вас овец, господин Миньо?

— Вчера я насчитал триста девять. Моему стаду не посчастливилось. Раньше в нем было восемьсот пятьдесят овец.

— У вас есть жена и дом, и вы жили в довольстве. Овцы давали вам все, что нужно. Вы уходили с ними в поля, дышали свежим, бодрящим воздухом, и сладок был хлеб, который вы ели. Вам оставалось только глядеть за своим стадом и, отдыхая на лоне природы, слушать, как в соседней роще свистят черные дрозды. Я пока что не отклонился от истины?

— Да, так было, — ответил Давид.

— Я прочел все ваши стихи, — продолжал господин Бриль, блуждая взором по своему книжному морю, словно высматривал парус на горизонте. — Поглядите в окно, господин Миньо, и скажите мне, что вы видите вон на том дереве.

— Я вижу ворону, — отвечал Давид, посмотрев, куда ему было указано.

— Вот птица, — сказал господин Бриль, — которая поможет мне исполнить мой долг. Вы знаете эту птицу, господин Миньо, она считается философом среди пернатых. Ворона счастлива, потому что покорна своей доле. Нет птицы более веселой и сытой, чем ворона с ее насмешливым взглядом и походкой вприпрыжку. Поля дают ей все, что она пожелает. Никогда она не горюет о том, что оперение у нее не так красиво, как у иволги. Вы слышали, господин Миньо, каким голосом одарила ее природа? И вы думаете, соловей счастливее?

Давид встал. Ворона хрипло каркнула за окном.

— Благодарю вас, господин Бриль, — медленно произнес он. — Значит, среди всего этого вороньего карканья не прозвучало ни единой соловьиной ноты?

— Я бы не пропустил ее, — со вздохом ответил господин Бриль. — Я прочел каждое слово. Живите поэзией, юноша, и не пытайтесь больше писать.

— Благодарю вас, — повторил Давид. — Пойду домой, к моим овцам.

— Если вы согласитесь пообедать со мной, — сказал книжник, — и постараетесь не огорчаться, я подробно изложу вам мою точку зрения.

— Нет, — сказал Давид, — мне надо быть в поле и каркать на моих овец.

И со свертком стихов под мышкой он побрел обратно в Вернуа. Придя в деревню, он завернул в лавку Цейглера — армянского еврея, который торговал всякой всячиной, попадавшей ему в руки.

— Друг, — сказал Давид, — волки таскают у меня овец из стада. Мне нужно какое-нибудь огнестрельное оружие. Что вы можете предложить мне?

— Несчастливый у меня сегодня день, друг Миньо, — отвечал Цейглер, разводя руками. — Придется, видно, отдать вам за бесценок великолепное оружие. Всего лишь на прошлой неделе я приобрел у бродячего торговца целую повозку разных вещей, которые он купил на распродаже имущества одного знатного вельможи, титула его не знаю. Этот вельможа сослан за участие в заговоре против короля, а замок его и все достояние проданы с молотка по приказу короны. Я получил и кое-что из оружия — превосходнейшие вещицы. Вот пистолет — о, это оружие, достойное принца! Вам он обойдется всего лишь в сорок франков, друг Миньо, и пусть я потеряю на этом деле десять франков. Но, может быть, вам требуется аркебуза…

— Пистолет мне подойдет, — отвечал Давид, бросая деньги на прилавок. — Он заряжен?

— Я сам заряжу его, — сказал Цейглер, — а если вы добавите еще десять франков, дам вам запас пороха и пуль.

Давид сунул пистолет за пазуху и направился домой. Ивонны не было, в последнее время она часто уходила к соседкам. Но в кухонной печке еще тлел огонь. Давид приоткрыл печную дверцу и кинул сверток со стихами на красные угли. Бумага вспыхнула, пламя взвилось, и в трубе раздался какой-то странный, хриплый звук.

— Карканье вороны, — сказал поэт.

Он поднялся на свой чердак и захлопнул дверь. В деревне стояла такая тишина, что множество людей услышало грохот выстрела из большого пистолета. Жители толпой бросились к дому Давида и, толкаясь, побежали на чердак, откуда тянулся дымок.

Мужчины положили тело поэта на постель, кое-как прикрыв разодранные перышки несчастной вороны. Женщины трещали без умолку, ахали и причитали. Несколько соседок побежали сообщить печальную весть Ивонне.

Господин Папино, чей любознательный нос привел его на место происшествия одним из первых, подобрал с пола пистолет и со смешанным выражением восхищения и скорби стал разглядывать серебряную чеканку.

— На этом пистолете, — заметил он вполголоса, обращаясь к кюре, — фамильный герб монсеньера маркиза де Бопертюи.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Волшебный профиль

Калифов женского пола немного. По праву рождения, по склонности, инстинкту и устройству своих голосовых связок все женщины — Шехерезады. Каждый день сотни тысяч Шехерезад рассказывают тысячу и одну сказку своим султанам. Но тем из них, которые не остерегутся, достанется в конце концов шелковый шнурок.

Мне, однако, довелось услышать сказку об одной такой султанше. Сказка эта не вполне арабская, потому что в нее введена Золушка, которая орудовала кухонным полотенцем совсем в другую эпоху и в другой стране. Итак, если вы не против смешения времен и стран, то мы приступим к делу.

В Нью-Йорке есть одна старая-престарая гостиница. Гравюры с нее вы видели в журналах. Ее построили — позвольте-ка — еще в то время, когда к северу от Четырнадцатой улицы не было ровно ничего, кроме индейской тропы на Бостон да конторы Гаммерштейна [3]. Скоро старую гостиницу снесут. И в то время, когда начнут ломать массивные стены и с грохотом посыплются кирпичи по желобам, на соседних углах соберутся толпы жителей, оплакивая разрушение дорогого им памятника старины. Гражданские чувства сильны в Новом Багдаде; а пуще всех будет лить слезы и громче всех будет поносить иконоборцев тот гражданин (родом из Терри-Хот), который умиленно хранит единственное воспоминание о гостинице — как в 1873 году его там вытолкали в шею, с трудом оторвав от стойки с бесплатной закуской.

В этом отеле всегда останавливалась миссис Мэгги Браун. Миссис Браун была костлявая женщина лет шестидесяти, в порыжелом черном платье и с сумочкой из кожи того допотопного животного, которое Адам решил назвать аллигатором. Она всегда занимала в гостинице маленькую приемную и спальню на самом верху, ценою два доллара в день. И все время, пока она жила там, к ней толпами бегали просители, остроносые, с тревожным взглядом, вечно куда-то спешившие. Ибо Мэгги Браун занимала третье место среди капиталисток всего мира, а эти беспокойные господа были всего-навсего городские маклеры и дельцы, стремившиеся сделать небольшой заем миллионов этак в десять у старухи с доисторической сумочкой.

Стенографисткой и машинисткой в отеле «Акрополь» (ну вот я и проговорился!) была мисс Ида Бэйтс. Она казалась слепком с античных образцов. Ее красота была совершенна. Кто-то из галантных стариков, желая выразить свое уважение даме, сказал так: «Любовь к ней равнялась гуманитарному образованию» [4]. Так вот, один только взгляд на прическу и аккуратную белую блузку мисс Бэйтс равнялся полному курсу заочного обучения по любому предмету. Иногда она кое-что переписывала для меня, и поскольку она отказывалась брать деньги вперед, то привыкла считать меня чем-то вроде друга и протеже. Она была неизменно ласкова и добродушна, и даже комми по сбыту свинцовых белил или торговец мехами не посмел бы в ее присутствии выйти из границ благопристойности. Весь штат «Акрополя» мгновенно встал бы на ее защиту, начиная с хозяина, жившего в Вене, и кончая старшим портье, вот уже шестнадцать лет прикованным к постели.

Как-то днем, проходя мимо машинописного святилища мисс Бэйтс, я увидел на ее месте черноволосое существо — без сомнения, одушевленное, — стукавшее указательными пальцами по клавишам. Размышляя о превратности всего земного, я прошел мимо. На следующий день я уехал отдыхать и пробыл в отъезде две недели. По возвращении я заглянул в вестибюль «Акрополя» и не без сердечного трепета увидел, что мисс Бэйтс, по-прежнему классически безупречная и благожелательная, накрывает чехлом свою машинку. Рабочий день кончился, но она пригласила меня присесть на минутку на стул для клиентов. Мисс Бэйтс объяснила свое отсутствие, а также и возвращение в отель «Акрополь» следующим или приблизительно таким образом:

— Ну, дорогой мой, каково пишется?

— Ничего себе, — ответил я. — Почти так же, как печатается.

— Сочувствую вам, — сказала она. — Хорошая машинка — это для рассказа самое главное. Вы меня вспоминали ведь, верно?

— Я не знаю никого, — ответил я, — кто умел бы лучше вас поставить на место запятые и постояльцев в гостинице. Но вы ведь тоже уезжали. Я видел за вашим ремингтоном какую-то пачку жевательной резинки.

— Я и собиралась вам про это рассказать, да вы меня прервали, — сказала мисс Бэйтс. — Вы, конечно, слышали про Мэгги Браун, которая здесь останавливается. Так вот, она стоит сорок миллионов долларов. Живет она в Джерси в десятидолларовой квартирке. У нее всегда больше наличных, чем у десяти кандидатов в вице-президенты. Не знаю, где она держит деньги, может быть, в чулке, знаю только, что она очень популярна в той части города, где поклоняются золотому тельцу.

Так вот, недели две тому назад миссис Браун останавливается в дверях и глазеет на меня минут десять. Я сижу к ней боком и переписываю под копирку проспект медных разработок для одного симпатичного старичка из Тояопы. Но я всегда вижу, что делается кругом. Когда у меня срочная работа, мне все видно сквозь боковые гребенки, а не то я оставляю незастегнутой одну пуговицу на спине и тогда вижу, кто стоит сзади. Я даже не оглянулась, потому что зарабатываю долларов восемнадцать — двадцать в неделю и ничего другого мне не нужно.

В тот вечер она к концу работы присылает за мной и просит зайти к ней в номер. Я было думала, что придется перепечатывать страниц двадцать долговых расписок, залоговых квитанций и договоров и получить центов десять чаевых, но все-таки пошла. Ну, дорогой мой, и удивилась же я. Мэгги Браун вдруг заговорила по-человечески.

— Детка, — говорит она, — красивее вас я никого за всю свою жизнь не видала. Я хочу, чтобы вы бросили работу и перешли жить ко мне. У меня нет никого на свете, говорит, кроме мужа да одного-двух сыновей, и я ни с кем из них не поддерживаю отношений. Они своим транжирством только обременяют трудящуюся женщину. Я хочу взять вас в дочки. Говорят, будто бы я скупая и корыстная, а в газетах печатают враки, будто бы я сама на себя готовлю и стираю. Это вранье, — продолжает она. — Я всю стирку отдаю на сторону, кроме разве носовых платков, чулок да нижних юбок и воротничков и разной мелочи в этом роде. У меня сорок миллионов долларов наличными деньгами, в бумагах и облигациях, таких же верных, как привилегированные «Стандард-Ойл» на церковной ярмарке. Я одинокая старая женщина и нуждаюсь в близком человеке. Вы самое красивое создание, какое я в жизни видела, — говорит она. — Хотите вы перебраться ко мне? Вот увидят тогда, умею я тратить деньги или нет, — говорит она.

Ну, милый мой, что же мне было делать? Конечно, я не устояла. Да и сказать вам по правде, я тоже начала привязываться к миссис Браун. Вовсе не из-за сорока миллионов и не ради того, что она могла для меня сделать. Я ведь тоже была совсем одна на свете. Всякому хочется иметь кого-нибудь, кому можно было бы рассказать про боли в левом плече и про то, как быстро изнашиваются лакированные туфли, когда на них появятся трещинки. А ведь не станешь про это говорить с мужчинами, которых встречаешь в гостиницах, — они только того и дожидаются.

И вот я бросила работу в гостинице и переехала к миссис Браун. Не знаю уж, чем я ей так понравилась. Она глядела на меня по полчаса, когда я сидела и читала что-нибудь или просматривала журналы.

Как-то я и говорю ей:

— Может, я вам напоминаю покойную родственницу или подругу детства, миссис Браун? Я заметила, что иногда вы так и едите меня глазами.

— Лицо у вас, — говорит она, — точь-в-точь такое, как у моего дорогого друга, лучшего друга, какой у меня был. Но я вас люблю и ради вас самой, деточка, — говорит она.

— И как вы думаете, мой милый, что она сделала? Расшиблась в прах, как волна на пляже Кони-Айленда. Она отвезла меня к модной портнихе и велела одеть меня с ног до головы a la carte — за деньгами дело не станет. Заказ был срочный, и мадам заперла парадную дверь и усадила весь свой штат за работу.

Потом мы переехали — куда бы вы думали? — Нет, отгадайте. Вот это верно — в отель Бонтон. Мы заняли номер в шесть комнат, и это стоило нам сто долларов в день. Я сама видела счет. Тут я и начала привязываться к старушке.

А потом, когда мне стали привозить платье за платьем — о! вам я про них рассказывать не стану, вы все равно ничего не поймете. А я начала звать ее тетей Мэгги. Вы, конечно, читали про Золушку. Так вот, радость Золушки в ту минуту, когда принц надевал ей на ногу туфельку тридцать первый номер, даже и сравниться не может с тем, что я тогда чувствовала. Передо мной она была просто неудачница.

Потом тетя Мэгги сказала, что хочет закатить для моего первого выезда банкет в отеле Бонтон — такой, чтобы съехались все старые голландские фамилии с Пятой авеню.

— Я ведь выезжала и раньше, тетя Мэгги, — говорю я. — Но можно начать снова. Только, знаете ли, говорю, ведь это самый шикарный отель в городе-. И знаете ли, вы уж меня извините, но очень трудно собрать всю эту аристократию вместе, если вы раньше не пробовали.

— Не беспокойтесь, деточка, — говорит тетя Мэгги. — Я не рассылаю приглашений, а отдаю приказ. У меня будет пятьдесят человек гостей, которых не заманишь вместе ни на какой прием, разве только к королю Эдуарду или к Уильяму Треверсу Джерому[5]. Это, конечно, мужчины, и все они мне должны или собираются занять. Жены приедут не все, но очень многие явятся.

Да, хотелось бы мне, чтоб и вы присутствовали на этом банкете. Обеденный сервиз был весь из золота и хрусталя. Собралось человек сорок мужчин и восемь дам, кроме нас с тетей Мэгги. Вы бы не узнали третьей капиталистки во всем мире. На ней было новое черное шелковое платье с таким множеством бисера, что он стучал, словно град по крыше — мне это пришлось, слышать, когда я ночевала в грозу у одной подруги в студии на самом верхнем этаже.

А мое платье! — слушайте, мой милый, я для вас даром тратить слова не намерена. Оно было все сплошь из кружев ручной работы — там, где вообще что-нибудь было, — и обошлось в триста долларов. Я сама видела счет. Мужчины были все лысые или с седыми баками и все время перебрасывались остроумными репликами насчет трехпроцентных бумаг, Брайана и видов на урожай хлопка.

Слева от меня сидел какой-то банкир, или что-нибудь вроде, судя по разговору, а справа — молодой человек, который сказал, что он газетный художник. Он был единственный… вот про это я и хотела вам рассказать.

После обеда мы с миссис Браун пошли к себе наверх. Нам пришлось протискиваться сквозь толпу репортеров, заполонивших вестибюль и коридоры. Вот это деньги для вас могут сделать. Скажите, вы не знаете случайно одного газетного художника по фамилии Латроп — такой высокий, красивые глаза, интересный в разговоре. Нет, не помню, в какой газете он работает. Ну, ладно.

Пришли мы наверх, и миссис Браун позвонила, чтоб ей немедленно подали счет. Счет прислали — он был на шестьсот долларов. Я сама видела. Тетя Мэгги упала в обморок. Я уложила ее на софу и расстегнула бисерный панцирь.

— Деточка, — говорит она, возвратившись к жизни, — что это было? Повысили квартирную плату или ввели подоходный налог?

— Так, небольшой обед, — говорю я. — Не о чем беспокоиться, это же капля в денежном море. Сядьте и придите в себя — можно и выехать, если ничего другого не остается.

И как вы думаете, мой милый, что случилось с тетей Мэгги? Она струсила. Скорей увезла меня из этого отеля Бонтон, едва дождавшись девяти часов утра. Мы переехали в меблирашки в нижнем конце Вест-Сайда. Она сняла одну комнату, где вода была этажом ниже, а свет — этажом выше. После того как мы переехали, у нас в комнате только и было что модных платьев на полторы тысячи долларов да газовая плита с одной конфоркой.

Тетя Мэгги переживала острый приступ скупости. Я думаю, каждому случается разойтись вовсю хоть единожды в жизни. Мужчина швыряет деньги на выпивку, а женщина сходит с ума из-за тряпок. Но при сорока миллионах, знаете ли! Хотела бы я видеть такую картину — кстати, о картинах, не встречали ли вы газетногохудожника по фамилии Латроп, такой высокий — ах да, я уже спрашивала у вас, правда? Он был очень внимателен ко мне за обедом. У него такой голос! Мне нравится. Он, должно быть, подумал, что тетя Мэгги завещает мне сколько-нибудь из своих миллионов.

Так вот, мой милый, через три дня это облегченное домашнее хозяйство надоело мне до смерти. Тетя Мэгги была все так же ласкова. Она просто глаз с меня не сводила. Но позвольте мне сказать вам, это была такая скряга, просто скряга из скряг, всем скрягам скряга. Она твердо решила не тратить больше семидесяти пяти центов в день. Мы готовили себе обед в комнате. И вот я, имея на тысячу долларов самых модных платьев, выделывала всякие фокусы на газовой плите с одной конфоркой.

Повторяю, на третий день я сбежала. У меня в голове не вязалось, как это можно готовить на пятнадцать центов тушеных почек в стопятидесятидолларовом домашнем платье со вставкой из валансьенских кружев. И вот я иду за шкаф и переодеваюсь в самое дешевое платье из тех, что миссис Браун мне купила, — вот это самое, что на мне, — не так плохо за семьдесят пять долларов, правда? А свои платья я оставила на квартире у сестры, в Бруклине.

— Миссис Браун, бывшая тетя Мэгги, — говорю я ей, — сейчас я начну переставлять одну ногу за другой попеременно так, чтобы как можно скорей уйти подальше от этой квартиры. Я не поклонница денег, — говорю я, — но есть вещи, которых я не терплю. Еще туда-сюда сказочное чудовище, о котором мне приходилось читать, будто оно одним дыханием может напустить и холод и жару. Но я не терплю, когда дело бросают на полдороге. Говорят, будто вы скопили сорок миллионов — ну, так у вас никогда меньше не будет. А ведь я к вам привязалась.

Тут бывшая тетя Мэгги ударяется в слезы. Обещает переехать в шикарную комнату с водой и двумя газовыми конфорками.

— Я потратила уйму денег, деточка, — говорит она. — На время нам надо будет сократиться. Вы самое красивое созданье, какое я только видела, говорит, и мне не хочется, чтобы вы от меня уходили.

Ну, вы меня понимаете, не правда ли? Я пошла прямо в «Акрополь», попросилась на старую работу, и меня взяли. Так как же, вы говорили, у вас с рассказами? Я знаю, вы много потеряли оттого, что не я их переписывала. А рисунки к ним вы когда-нибудь заказываете? Да, кстати, не знакомы ли вы с одним газетным художником… ах, что это я! Ведь я вас уже спрашивала. Хотела бы я знать, в какой газете он работает. Странно, только мне все думается, что он и не думал о деньгах, которые, как я думала, может мне завещать старуха Браун. Если б я знала кого-нибудь из газетных редакторов, я бы…

За дверью послышались легкие шаги. Мисс Бэйтс увидела, кто это, сквозь заднюю гребенку в прическе. Она вдруг порозовела, эта мраморная статуя, — чудо, которое видели только я да Пигмалион.

— Ведь вы извините меня? — сказала она мне, превращаясь в очаровательную просительницу. — Это… это мистер Латроп. Может быть, он и в самом деле не из-за денег, может быть, он и правда…

Разумеется, меня пригласили на свадьбу. После церемонии я отвел Латропа в сторону.

— Вы художник, — сказал я. — Неужели вы до сих пор не поняли, почему Мэгги Браун так сильно полюбила мисс Бэйтс, то есть бывшую мисс Бэйтс? Позвольте, я вам покажу.

На новобрачной было простое белое платье, падавшее красивыми складками, наподобие одежды древних греков. Я сорвал несколько листьев с гирлянды, украшавшей маленькую гостиную, сделал из них венок и, возложив его на блестящие каштановые косы урожденной Бэйтс, заставил ее повернуться в профиль к мужу.

— Клянусь честью! — воскликнул он. — Ведь Ида вылитая женская головка на серебряном долларе!

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Искусство и ковбойский конь

Из диких прерий пришел художник. Бог таланта, чьи милости всегда демократичны, свил для Лонни Бриско веночек из чапарраля[6]. Искусство, чей божественный дар, не зная пристрастия, водит кистью и ковбоя и дилетантствующего императора, сделало своим избранником Мальчика-художника из округа Сан-Саба. В итоге — размалёванный холст в позолоченной раме семь футов на двенадцать украсил вестибюль местного Капитолия.

В те дни шла сессия Законодательного собрания сего славного западного штата. Столица наслаждалась сезоном кипучей, деятельности и доходами, которые предоставляло ей сборище прибывших туда законодателей. Отели и пансионы выкачивали из карманов жизнелюбивых государственных мужей их легкие денежки. Крупнейший западный штат, истинная империя по территории и природным богатствам, поднялся во всем своем величии и полностью опроверг давнее клеветническое обвинение в варварстве, беззаконии и кровопролитиях. Ныне в его границах царил порядок. Да, сэр, жизнь и собственность здесь были в такой же безопасности, что и в любом порочном городе одряхлевшего Востока. Здесь пользовались успехом вышитые подушки, богослужения, клубничные банкеты и habeas corpus. Любой хлюпик мог безнаказанно щеголять своим цилиндром и своими теориями культуры. Об искусствах и науках здесь пеклись и заботились. И поэтому, естественно, законодательному органу столь могущественного штата надлежало принять решение о покупке бессмертного шедевра Лонни Бриско.

Округ Сан-Саба, признаться, редко способствовал развитию изящных искусств. Сыны его отличились в ратных подвигах, в метании лассо, в манипулировании заслуженным сорокапятикалиберным кольтом, в отчаянных картежных играх, а также в стимулирующих налетах на чересчур сонливые ночные города, но до сих пор никто еще не слыхал, чтобы Сан-Саба славился как цитадель эстетики. Кисть Лонни Бриско устранила сей изъян. Там, в засушливой долине, среди известковых скал, сочных кактусов и сохлых трав, родился Мальчик-художник. Каким образом он стал поклонником искусства, непостижимо. Не иначе как в его естестве, несмотря на бесплодную почву Сан-Сабы, зародилась некая спора божественного вдохновения. Озорной, взбалмошный дух творчества, должно быть, подстрекнул мальчика к попытке созидания, а сам, посиживая средь раскаленных песков, забавлялся своей шуткой. Ибо картина Лонни, если рассматривать ее как произведение искусства, вызвала бы шумное веселье в среде профессиональных критиков.

Полотно это, можно сказать, почти панорама, имело целью запечатлеть обыденную сцену из жизни Дальнего Запада, причем основное внимание художник сосредоточил на фигуре животного в самой середке, а именно — огненно-рыжего быка в натуральную величину, который, дико сверкая глазами, во всю прыть удирал от стада, что паслось кучно, несколько правее и на заднем плане, под надзором типичного для тех мест ковбоя. Все детали пейзажа были точны, достоверны и в должном соотношении: заросли чапарраля, мескит, кактусы. Молочно-белые, величиной с ведро, сооружения из восковых цветов испанского меча[7] демонстрировали красоту и разнообразие местной флоры. Перспектива являла взору волнистые контуры прерий, как бы рассеченных столь характерными для тех краев речушками, окаймленными сочной зеленью виргинского дуба и вяза. На переднем плане под бледно-зеленым ветвистым кактусом свернулась кольцом щедро испещренная крапинками гремучая змея. Добрая треть полотна была ультрамариновой с белыми пятнами — типичное для Запада небо с его летучими облаками, пушистыми, не сулящими дождя.

Картина стояла меж двух лепных колонн, поперек широкого вестибюля, подле дверей в палату представителей. Попарно, группами, а то и целой толпой приходили посмотреть на нее простые граждане и государственные мужи. Многие, пожалуй, большинство, были выходцами из прерий, и, взглянув на картину, тотчас узнавали знакомые места. Искренне растроганные, престарелые скотоводы, вспоминая былое, переговаривались с прежними товарищами по ковбойским лагерям и дорогам. Профессиональных знатоков живописи в городе насчитывалось мало, а потому и не слышно было вокруг картины таких слов, как «цвет», «перспектива», «чувство» — того жаргона, которым любят пользоваться на Востоке взамен узды и хлыста, дабы осадить художника в его дерзаниях.

«Да, вот это картина!» — почти единогласно высказывались зрители, любуясь позолоченной рамой, — такую огромную они видели впервые.

Крестным отцом и главным восхвалителем картины стал сенатор Кинни. Это его густой ковбойский бас часто рокотал вблизи нее, когда сенатор, выступив вперед, обращался к кому-то из публики, возвещая, что их великий штат надолго запятнает свою честь, сэр, если откажется воздать должное таланту, с таким блеском увековечившему на холсте самые истоки богатства и благоденствия его граждан, иначе говоря — землю и э… э… рогатый скот.

Сенатор Кинни представлял самый западный округ штата, что в четырехстах милях от Сан-Сабы, но истинный радетель искусства пренебрегает пограничными знаками. Сенатор Малленз, избранник округа Сан-Саба, тоже ревностно отстаивал мнение, что шедевр его избирателя должен быть куплен штатом. Сенатору стало известно, что округ Сан-Саба единодушно восхищается великим творением одного из своих обитателей. До отправки картины в столицу сотни знатоков искусства седлали лошадей и пускались в дальний путь, чтобы только взглянуть на нее. Сенатор Малленз жаждал переизбрания, и он понимал, как важно для этого заручиться голосами сан-сабских избирателей. Понимал он также, что с помощью сенатора Кинни, имевшего вес в Законодательном собрании, дело о покупке картины можно было бы провернуть. Ну а сенатор Кинни, жаждавший провести законопроект об ирригации своего округа, понимал, что сенатор Малленз может оказать ему ценную поддержку и дать полезные сведения по этому вопросу, ибо округ Сан-Саба уже пользовался благами ирригации. При столь счастливом совпадении сенаторских интересов не приходится удивляться и внезапному интересу к искусству живописи, вспыхнувшему в столице штата.

Мало кто из художников выставлял свою первую картину при столь благоприятном стечении обстоятельств, как Лонни Бриско.

Попивая виски с содовой в кафе гостиницы «Империя», сенаторы Кинни и Малленз пришли к взаимопониманию в вопросах ирригации и искусства.

— Гм! Право, сомневаюсь, — начал сенатор Кинни. — Я не профессиональный критик, но боюсь, что это дело не выгорит. На мой взгляд, картина самый дешевый лубок. Нет, я никоим образом не хочу ставить под сомнение художественный талант вашего избирателя, но лично я не дал бы за нее и доллара — без рамы. Как вы намереваетесь пропихнуть этакую штуковину в глотку нашего сената, если они там отбрыкиваются, когда речь идет о пустячном расходе в шестьсот восемьдесят один доллар на школьные ластики? Только потеряете время. Я бы охотно помог вам, сенатор, но они же нас высмеют! Мы покинем зал заседаний под общий хохот!

— Вы не учли одного обстоятельства, — своим обычным уравновешенным тоном возразил сенатор Малленз, постукивая по стакану собеседника длинным указательным пальцем. — Я тоже не уверен, что именно изображено на этой картине — бой быков или, может быть, японская аллегория, но я хочу, чтобы наше Законодательное собрание утвердило ассигнование средств на ее покупку. Конечно, тема картины должна была бы иметь отношение к истории штата, но теперь уже поздно соскребывать краски и малевать другое. От покупки картины штат не обеднеет, а потом ее можно будет убрать в чулан, чтобы никому не мозолила глаза. Но перейдем к одному существенному обстоятельству, а искусство пусть заботится о себе само. Суть в том, что парень, который намалевал картину, внук Люсьена Бриско.

— Как вы сказали?! — сенатор Кинни откинул голову и призадумался. — Того самого Люсьена Бриско?

— Да, «Того человека, который»… Человека, который создал штат на месте пустыни! Усмирил индейцев! Очистил штат от конокрадов! Отказался от государственного поста. Человек этот — любимейший сын родного штата. Теперь вы уловили суть?

— Пакуйте! — объявил Кинни. — Можете считать, что ее уже купили. Надо было мне сразу сказать, а не ворковать насчет искусства. Да я готов в тот же день подать в отставку, готов снова таскать мерные цепи за окружным землемером, если не сумею заставить штат купить картину, намалеванную внуком Люсьена Бриско. Помните особое постановление о покупке дома для дочери Одноглазого Смозерса? Его провели в один миг, будто предложение о перерыве, а разве Одноглазый Смозерс укокошил столько индейцев, сколько Бриско? И половины не будет. Так какую примерно сумму вы с вашим маляром договорились выжать из казны?

— Думаю, сотен пять… — ответил сенатор Малленз.

— Пять сотен?! — перебил его Кинни и постучал по стакану, подзывая кельнера: сенатору понадобился карандаш. — Всего пятьсот долларов за чистопородного рыжего быка, которого вывел внук Люсьена Бриско? Помилуйте, это же ваш округ, где ваша сенаторская гордость? Две тысячи, вот сколько! Вы унесете законопроект, а я выступлю в Сенате и стану потрясать скальпами всех индейцев, которых прикончил старый Люсьен. Постойте-ка, этот гордец ведь натворил еще каких-то там благоглупостей. Как же! Отказался от всех наград и привилегий. Не принял документа о льготах, положенных ветерану. Не пожелал стать губернатором, хотя и мог. Отказался от пенсии. Теперь пришла пора отблагодарить его. Штат должен купить картину его внука. И заслуживает наказания за то, что заставил семейство Бриско так долго ждать. Мы обстряпаем это дельце в середине месяца, после утверждения законопроекта о налогах. А вы, Малленз, давайте-ка поскорее раздобудьте для меня все расчеты, — во что обошлась прокладка ирригационных канав у вас в округе, а также прошу статистические данные о повышении урожайности с акра. Вы мне понадобитесь, когда я выступлю со своим законопроектом. Похоже, сенатор, мы неплохо сработаемся на этой сессии да и на будущих, не правда ли?

Так молодому художнику из округа Сан-Саба вздумало улыбнуться счастье. Изготовляя вселенскую смесь человеческих судеб, Фортуна уже позаботилась о нем, создав его внуком Люсьена Бриско.

«Тот самый» Бриско был пионером не только в захвате земель, но и в других деяниях, подсказанных его большим, бесхитростным сердцем. Один из первых поселенцев и крестоносцев, он сражался с дикими силами природы, с дикарями и безголовыми политиками. Имя его почиталось наравне с именами Хьюстона, Буна, Крокета, Кларка и Грина. Люсьен Бриско жил просто, независимо, не снедаемый честолюбием. Даже менее прозорливый государственный муж, чем сенатор Кинни, предсказал бы, что штат не замедлит потратиться и наградить внука великого пионера, хотя Лонни Бриско и появился из дебрей чапарраля с таким опозданием.

Поэтому перед рукомеслом внука Люсьена Бриско, у дверей в палату представителей, можно было часто и много дней кряду видеть подвижную, дюжую фигуру сенатора Кинни и слышать его трубный голос, восхваляющий былые подвиги Лонниного деда. Сенатор Малленз действовал не столь броско и громко, но в том же направлении.

И вот уже близок день представления законопроекта, и из округа Сан-Саба пускается в путь Лонни Бриско с конным эскортом верных соратников-ковбоев, мечтающих воспеть искусство и восславить дружбу, ибо Лонни «плоть от их плоти», рыцарь стремени и чаппарахас[8], столь же умело владеющий лассо и сорокапятикалиберным, что и кистью художника.

Однажды мартовским днем кавалькада с гиканьем ворвалась в город. Ковбои несколько приспособили свой туалет к условиям города, отказавшись от кожаных штанов, а также сняв с себя и приторочив к лукам седел шестизарядные кольты и пояса с патронами. Лонни Бриско, двадцатитрехлетний парень, кривоногий, смуглый, молчаливый, простодушный, с лицом торжественно-серьезным, ехал в кругу товарищей на Жгучем Перце — самом смекалистом ковбойском коньке к западу от Миссисипи. Сенатор Малленз уведомил Лонни об открывшихся радужных перспективах и упомянул даже — столь велика была его вера в могущество сенатора Кинни — ту сумму, которую, по всей видимости, заплатят за картину. И Лонни казалось, что слава и деньги уже у него в руках. Несомненно, в груди смуглого кентаврика не угасала искра божественного огня, ибо он рассчитывал на эти две тысячи долларов лишь как на средство для дальнейшего развития своего дарования. Он мечтал, что когда-нибудь нарисует картину еще побольше этой, скажем, футов двенадцать на двадцать, и в ней будет все: и простор, и пейзаж, и действие.

Трое суток, предшествовавших рассмотрению законопроекта, отряд кентавров доблестно служил своему товарищу, способствуя его успеху. Без курток, в сапогах со шпорами, обветренные, загорелые, ковбои неутомимо слонялись вокруг картины, выражая свое восхищение весьма своеобразными способами. Довольно логично они рассудили, что их оценка картины с точки зрения правдивости изображения будет восприниматься как мнение экспертов. И поэтому, для пользы дела, они громогласно превозносили мастерство художника перед каждым, кому, по их расчетам, надлежало это слышать.

Лем Перри, предводитель клакеров[9], будучи не слишком изобретательным по части словесности, придерживался некоторого шаблона:

— Нет, вы только гляньте на быка-двухлетку! — говаривал он, вскидывая лилово-коричневую руку к центральной фигуре картины. — Как есть живой, провалиться мне! И вроде топот слышишь. Это он от стада улепетывает, будто напугался, шельмец этакий. Ишь, глазищами ворочает, хвостом крутит! Как есть живой, доподлинный! Это он балуется, коня дразнит, чтоб тот его обошел да погнал в стадо! Провалиться мне! Видали, как хвост задрал? В точности! За всю жизнь ни разу не видал, чтоб по-другому хвост задирали. Провалиться мне!

Джаб Шелби, соглашаясь насчет отменных статей быка, все же умышленно ограничивал себя громким восхвалением пейзажа, так, чтобы все части картины получили достойную оценку.

— А пастбище все равно как близнец долины Дохлой Лошади. И трава в точности, и склон, а вон речка Уиппервиль петляет, — то нырнет в заросли, то вынырнет. И вон они, ястребы, в левой стороне, кружат над пегой кобылой Сэма Килдрейка. Она у него в жару опилась и подохла. Самое лошадь не видать за вязами у речки, но аккурат там она лежит. Кому охота побывать в долине Дохлой Лошади, пускай только глянут на картину, а там уж слезай с коня да выбирай местечко для лагеря.

Ну, а Тощий Роджер, склонный к комическому жанру, разыгрывал весьма впечатляющую сценку. Он подходил к картине почти вплотную и вдруг, в подходящий миг, пронзительно верещал: «А-а-а-ай!» и с высоким подскоком шарахался в сторону, гулко топая по каменным плиткам вестибюля и звеня шпорами.

— Святые угодники! — таков был текст его роли. — А я думал, змеюка — живой иг-зим-пляр! Вот режьте меня, ешьте! И вроде слышал, как шипела. Режьте меня, ешьте! Вот она, богом забытая тварь, под тем кактусом. Того гляди укусит!

Такие хитроумные уловки преданной лиги доброжелателей, красноречие сенатора Кинни, неустанно превозносившего достоинства картины, а также престиж пионера Люсьена Бриско, как бы покрывавший ее драгоценным лаком, — все это вкупе давало основание полагать, что округ Сан-Саба, который уже завоевал славу победами на состязаниях по заарканиванию быков и в азартных карточных играх, наверняка увеличит свое превосходство над другими округами еще и тем, что станет центром искусства. Так, пусть даже путем побочных обстоятельств, а не благодаря кисти художника, была создана атмосфера, сквозь которую публика взирала на полотно еще более благосклонно. Имя Люсьена Бриско обладало магической силой, которая побеждала и несовершенство техники, и аляповатый колорит. Старый охотник на индейцев и на волков печально усмехнулся бы в своих заоблачных угодьях, если б узнал, что через два поколения после его будничной, далекой от творчества жизни призрак его выступил в роли мецената.

И настал день, когда в сенате должны были провести законопроект сенатора Малленза о выделении суммы в две тысячи долларов для покупки картины. Лонни и его сан-сабские радетели поспешили как можно раньше захватить места на галерее. Они сидели в первом ряду, лохматые, оробевшие, подавленные торжественностью зала, и с галереи доносилось лишь тихое поскрипывание, позвякивание, шорохи.

Законопроект был принят к обсуждению и взят на второе чтение. Сенатор Малленз выступал сухо, скучно и томительно долго. Но тут поднялся сенатор Кинни, и зал сотрясли громовые раскаты его голоса. В те времена красноречие было неотъемлемой частью жизни. Мир в ту пору еще полностью не обучился решать свои проблемы с помощью геометрии и таблицы умножения. То была пора сладкозвучных речей, выразительного жеста, эффектной апострофы, волнующего заключения.

Сенатор Кинни говорил. Растрепанные, с падающими на глаза волосами, тяжело дыша, перекладывая с колена на колено двухфунтовые шляпы, внимали ему на галерее сан-сабские избиратели. А внизу восседали за своими столами достопочтенные сенаторы, то в небрежных позах многоопытных государственных мужей, то с видом чинным, подтянутым, что свидетельствовало об их пребывании на посту лишь первый срок.

Сенатор Кинни говорил целый час, и темой его речи была история, подвергнутая мягчительному воздействию патриотических чувств. Мимоходом он также обмолвился и о картине в вестибюле: право, нет нужды, сказал он, распространяться о ее достоинствах, — сенаторы имели возможность убедиться сами. Написал ее внук Люсьена Бриско. И затем сенатор перешел к словесным картинам, в коих живописал самыми яркими красками жизнь Люсьена Бриско, жизнь суровую, полную опасностей; напомнил о его бескорыстной преданности штату, который он помогал создавать, о его презрении к наградам и славе, о его стойком, независимом характере и о великих заслугах перед штатом. Речь сенатора была посвящена всецело Люсьену Бриско, картина же стояла где-то на заднем плане, как бы являя собою лишь средство, дающее штату возможность выразить запоздалую благодарность своему любимому сыну в лице его потомка. Частыми восторженными аплодисментами сенаторы выражали одобрение оратору.

Законопроект был принят в сенате единогласно. На следующий день он будет передан в палату представителей. Все уже было подготовлено для того, чтобы провести его там по укатанной дорожке, а Блэндфорд, Грейсон и Пламмер — заправилы и видные ораторы, снабженные богатейшим материалом о подвигах Люсьена Бриско, согласились быть толкачами.

Сан-сабские покровители искусства и их протеже, громко топая, спустились по лестнице во двор, а потом, сбившись тесной кучей, издали оглушительный победный клич. Но вдруг один из них — это был Колченогий Соммерс — как бы угодил в самую точку, сказав раздумчиво:

— Ну, вроде картина сгодилась. Думаю, они купят твоего быка. Я в ихней парламинской кухне мало смыслю, но по всему видать — купят. А только сдается мне, Лонни, он все больше про твоего деда наяривал, а не про картину. Оно, конечно, сенатор правильно тебе потрафил, не так уж худо носить тавро старого Бриско.

Реплика Соммерса мгновенно прояснила то смутное горькое подозрение, что закралось в душу Лонни. Он и вовсе умолк и, сорвав клок травы, стал рассеянно жевать ее. Да, картина как таковая унизительно отсутствовала в доводах сенатора Кинни. Восхваляли не художника, а лишь внука Люсьена Бриско. Быть может, в некотором смысле, это было даже приятно, но ведь тогда искусство как бы оказывалось ни при чем. Молодой художник напряженно думал.

Лонни остановился в гостинице неподалеку от Капитолия. Когда Сенат одобрил законопроект о покупке картины, время близилось уже к перерыву на обед в час дня. Портье рассказал Лонни, что в их гостинице остановился знаменитый художник из Нью-Йорка. Он тут проездом, направляется дальше на запад в Нью-Мексико посмотреть, как падает солнечный свет на древние стены, возведенные индейцами племени зуньи. Современные строительные материалы отражают лучи. Древняя кладка их поглощает. Художник задумал передать этот эффект в своей картине, ради чего и отправился за две тысячи миль изучать его на месте.

После обеда Лонни отыскал художника и рассказал ему о себе. Художник был человек больной, лишь талант и равнодушие к жизни не давали ему умереть. Он пошел с Лонни посмотреть на картину. Художник стоял перед ней, подергивал бородку, и вид у него был несчастный.

— Хотел бы знать ваше мнение, — сказал Лонни, — только валяйте напрямик, все начистоту!

— Так и будет, — ответил маэстро. — Перед обедом я принял три микстуры по столовой ложке — до сих пор горечь на языке. Это основательная грунтовка для правды. Стало быть, вы хотите знать, картина это или не картина?

— Вот-вот, — подхватил Лонни»— Хочу знать — шерсть это или хлопок. Продолжать мне это дело или бросить и гонять скотину?

— За десертом кто-то сказал, что штат собирается заплатить вам за нее две тысячи долларов?

— Сенат уже одобрил законопроект, завтра все будет заметано.

— Ну, скажу я вам, это везение! — промолвил человек с болезненно-бледным лицом. — Носите заячью лапку на счастье?

— Нет, — ответил Лонни. — Говорят — дед у меня был… Его тут здорово примешали к моим краскам. А картину я писал целый год. Так что же — вовсе она дрянная или нет? Кой-кто говорит, будто хвост у быка неплохо удался, и пропорции подходящие. Как по-вашему?

Художник взглянул на мускулистую фигуру парня, на его смуглую, цвета ореховой скорлупы, кожу и поддался минутному раздражению.

— Ради искусства, сын мой, — сказал он с сердцем, — больше не траться на краски. Это не картина. Это ружье. Если хочешь, бери штат на прицел, выбивай из них свои две тысячи долларов, но к холсту — ни шагу! Лучше пусти его на тент и сиди под ним. А на деньги купи сотни две лошадей, говорят, они у вас тут по дешевке, — и скачи себе, скачи! Дыши полной грудью, ешь, спи — и будь счастлив. И чтоб никаких картин. Вижу, здоровье у тебя есть. А это талант! Развивай его! — художник посмотрел на часы. — Без двадцати три. Ровно в три — четыре капсули и таблетку… Полагаю, эго все, что ты хотел узнать?

В три часа пополудни ковбои заехали за Лонни Бриско и пригнали ему Жгучего Перца, оседланного и взнузданного. Традиции есть традиции. Одобрение законопроекта Сенатом полагалось отпраздновать, иначе говоря — всей ватагой проскакать по городу галопом, подымая дикий шум и переполох, затем, после обильных возлияний, оглушить пальбой окраины и как можно громче провозгласить здравицу Сан-Сабе. Часть ритуала они уже успели выполнить в попутных салунах.

Лонни сел на своего чудесного конька, который так и рвался вскачь, подгоняемый пылким темпераментом и смекалкой. Конь радовался, что бока его вновь ощутили крепкие кривые ноги хозяина. Лонни был его другом, и конек любил ему угождать.

— Вперед, ребята! — сказал Лонни и, ткнув коленями в бока Жгучего Перца, пустил его галопом. Свита с гиканьем ринулась следом сквозь тучу пыли. Лонни повел за собой когорту верных соратников прямо на Капитолий. Г ромовым восторженным кличем ковбои одобрили, теперь уже ставшее явным, намерение своего предводителя въехать туда на лошадях. Да здравствует Сан-Саба!

Ковбойские лошади процокали копытами по шести каменным ступеням и проникли в гулкий вестибюль, сея панику среди пеших посетителей. Лонни, вожак кавалькады, направил своего конька прямо на картину. В это время дня из окон второго этажа поток мягкого света заливал все огромное полотно, ярко выделяя его на более темном фоне вестибюля. Так и казалось, несмотря на все погрешности мастерства, будто перед вами живой пейзаж, и невольно тянуло податься в сторону от мчащегося прямо на вас быка. Быть может, Жгучему Перцу именно это и почудилось. Ведь все это было ему знакомо. А может быть, он лишь подчинился воле всадника. Конь вздернул уши, гневно фыркнул. Лонни, устремляясь вперед, приник к седлу, вскинув локти наподобие крыльев. Так ковбой дает сигнал коню: вперед, во весь опор! Как видно, Жгучий Перец вообразил, что ему навстречу мчится отбившийся от стада бык, рыжий, шальной, и что его нужно тотчас гнать обратно, в стадо. В ответ на сигнал уздой стальные мышцы коня напряглись: топот… рывок… — и Жгучий Перец вместе со своим хозяином, пригнувшим голову, чтобы не стукнуться о раму, пробил огромное полотно навылет, как пушечное ядро, оставив за собой рваные лохмотья холста, повисшие вокруг гигантской зияющей дыры.

Лонни мигом завернул коня и объехал колонны. Со всех сторон сбегались люди, ошарашенные, онемевшие от изумления. Постовой сержант подошел к картине, нахмурился, грозно сверкнул оком и вдруг ухмыльнулся. Кое-кто из сенаторов вышел в вестибюль посмотреть, что случилось. Ковбои оцепенели в безмолвном ужасе, сраженные безумным поступком своего товарища.

Сенатор Кинни вышел из зала заседаний одним из первых. Прежде чем он успел раскрыть рот, Лонни, пригнувшись в седле, оттого, что Жгучий Перец выделывал курбеты, указал арапником на сенатора и спокойно сказал:

— Вы очень здорово говорили, мистер. Но, право, не стоило вам этак надсаждаться насчет денег. Никаких денег я не прошу. Я-то думал, что могу продать штату картину, а она никакая не картина. Вы наговорили целую кучу разных разностей про моего дедушку Бриско, и теперь я горжусь, что я его внук. Ну так знайте: мы, Бриско, пока еще подачек от штата не принимали. А раму пускай даром берет кто хочет. Эй, ребята! Поехали!

И сан-сабская делегация поскакала прочь: из вестибюля, по каменным ступеням крыльца, вдоль пыльной улицы.

На полпути до округа Сан-Саба они сделали привал. Перед тем как лечь спать, Лонни украдкой пробрался от костра к своему коню, который мирно пощипывал траву, отойдя от колышка на длину привязи.

Лонни обнял коня за шею, и все его притязания по части искусства улетучились навеки в одном протяжном скорбном вздохе. Но и отрекаясь от своих чаяний, он все же выдохнул чуть слышно:

— Ты один кой-чего углядел в ней, конек. Бык-то получился как живой, правда, старина?

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Гнусный обманщик

Началась беда в Ларедо. Всему виной был Малыш Льяно, — свою привычку убивать людей ему следовало бы ограничить мексиканцами. Но Малышу было за двадцать лет, а на границе по Рио-Гранде в двадцать лет неприлично числить за собой одних мексиканцев.

Произошло это в игорном доме старого Хусто Вальдо. Играли в покер, и не все играющие были между собой друзьями, как это часто случается в местах, куда люди приезжают издалека ловить на лету счастье. Спор разгорелся из-за такого пустяка, как две дамы; и когда дым рассеялся, выяснилось, что Малыш совершил неделикатный поступок, а его противник допустил промах. Мало того, что незадачливый дуэлянт не был мексиканцем; он происходил из знатной семьи, владевшей несколькими ранчо, был приблизительно одних лет с Малышом и имел друзей и защитников. Оттого, что он дал промах, — его пуля пролетела всего лишь в одной шестнадцатой дюйма от правого уха Малыша, — поступок более меткого стрелка не стал деликатнее.



Малыш, у которого, по причине его репутации, несколько сомнительной даже для границы, не было ни свиты, ни друзей, ни приспешников, решил, что вполне совместимо с его неоспоримой храбростью произвести благоразумный маневр, известный под названием «дать стрекача».

Мстители быстро собрались и пустились в погоню. Трое из них настигли его в нескольких шагах от станции железной дороги. Малыш оглянулся, зубы его обнажились в сверкающей, но невеселой улыбке, которая обычно предшествовала его наглым и жестоким поступкам, и преследователи отступили, прежде чем он успел хотя бы потянуться за револьвером.

Впрочем, в последней схватке Малыш не ощутил той мрачной жажды убийства, которая так часто побуждала его к бою. Это была чисто случайная ссора, вызванная картами и двумя-тремя не приемлемыми для джентльмена эпитетами, которыми обменялись противники. Малышу скорее даже нравился стройный, гордый, смуглый юноша, которого его пуля сразила в цвете лет. И теперь ему больше не хотелось крови. Ему хотелось уйти подальше и выспаться где-нибудь на солнце, лежа в траве и закрыв лицо носовым платком. Даже мексиканец мог безнаказанно попасться ему на глаза, пока он был в таком настроении.

Малыш, не скрываясь, сел в пассажирский поезд и пять минут спустя уже ехал на север. Но в Уэббе, в нескольких милях дальше, где поезд остановился, чтобы принять пассажира, он решил отказаться от подобного способа бегства. Впереди были станции с телеграфом, а Малыш недолюбливав электричество и пар. Он предпочитал седло и шпоры.

Убитый им человек был ему незнаком. Но Малыш знал, что он был из лагеря Коралитос на ранчо Хидальго; он также знал, что ковбои с этого ранчо, если обидишь одного из них, мстят более свирепо, чем кровные враги в штате Кентукки. Поэтому с мудростью, свойственной многим великим воителям, Малыш решил отделить себя от возмездия лагеря Коралитос зарослями ча-парраля и кактусов возможно большей протяженности.

Около станции была лавка, а около лавки, среди вязов и мескитовых кустов, стояли верховые лошади покупателей. Лошади большей частью лениво дремали, опустив головы. Только одна из них, длинноногая, караковая, с лебединой шеей, храпела и рыла землю копытом. Малыш вскочил на нее, сжал ее коленями и слегка тронул хозяйской плеткой.

Если убийство дерзкого партнера несколько омрачило репутацию Малыша как благонадежного гражданина, то этот последний его поступок покрыл его черным плащом бесчестия. На границе по Рио-Гранде, если вы отнимаете у человека жизнь, вы иногда отнимаете безделицу; но когда вы отнимаете у него лошадь, то это потеря, от которой он действительно становится беднее и которая вас не обогатит… если вы будете пойманы. Теперь для Малыша возврата не было.

Сидя на горячем караковом коне, он был относительно спокоен. Он проскакал галопом пять миль, потом перешел на ровную рысь — любимый аллюр равнинных жителей — и повернул на северо-восток, по направлению к реке Нуэсес. Он хорошо знал эту местность — извилистые глухие тропы в бесконечных зарослях колючего кустарника и кактусов, лагери и одинокие ранчо, где можно найти безопасный приют. Малыш все время держал путь на восток; он никогда не видел океана, и ему пришла в голову мысль потрепать по гриве Мексиканский залив — шаловливого жеребенка великой водной шири.

Таким образом, через три дня он стоял на берегу в Корпус-Кристи и смотрел на легкую зыбь спокойного моря.

Капитан Бун со шкуны «Непоседа» стоял у своей шлюпки, качавшейся у самого берега под охраной матроса. Он уже совсем собрался отчалить, как вдруг обнаружил, что забыл захватить необходимую принадлежность своего обихода — прессованный табак. Одного из матросов послали за этим забытым грузом. Капитан в ожидании его расхаживал по песку, дожевывая остатки своего карманного запаса.

К воде спустился стройный, мускулистый юноша в сапогах с высокими каблуками. Лицо его было лицом юноши, но преждевременная суровость свидетельствовала об опытности мужчины. Цвет лица, смуглый от природы, стал от загара и ветра кофейно-коричневым. Волосы у него были черные и прямые, как у индейца; его лицо еще не знало унижения бритвы; глаза были холодные, синие. Левый локоть его был неплотно прижат к телу, потому что блюстители порядка в городе хмурятся на револьверы сорок пятого калибра с перламутровыми ручками, а для того, чтобы держать их под мышкой за левой проймой жилета, они немного велики. Он смотрел сквозь капитана Буна на залив с бесстрастным, непроницаемым спокойствием китайского императора.

— Что, собираетесь купить залив, приятель? — спросил капитан. Приключение с табаком, который он чуть-чуть не забыл, настроило его на саркастический лад.

— Ну, зачем же, — мягко ответил Малыш, — вряд ли. Я его никогда раньше не видел. Я просто смотрю на него. А вы не собираетесь ли его продать?

— Только не в этот рейс, — сказал капитан. — Я вышлю его вам наложенным платежом, когда вернусь в Буэнос-Тиеррас… Вон он идет, точно на лебедке тянется, этот лентяй со жвачкой. Я уже час как должен был сняться с якоря.

— Это ваш корабль? — спросил Малыш.

— Мой, — ответил капитан, — если вам угодно именовать шкуну кораблем, а мне угодно врать. Только правильнее было бы сказать, что это шкуна Миллера и Гонсалеса, а перед вами просто-напросто старый Сэмюел Бун — шкипер.

— Куда вы направляетесь? — спросил беглец.

— В Буэнос-Тиеррас, на берегу Южной Америки. Я забыл, как называлась эта страна, когда я был там в последний раз. Груз — строевой лес, листовое железо и ножи для сахарного тростника.

— Что это за страна? — спросил Малыш. — Жаркая или холодная?

— Тепловатая, любезный, — ответил капитан, — но настоящий потерянный рай в рассуждении пейзажа и красот и вообще географии. Каждое утро вас будит нежное пение красных птиц с семью лиловыми хвостами и шелест ветерка в цветах и розах. Жители этой страны никогда не работают: там можно не вставая с кровати протянуть руку и набрать целую корзину отборных тепличных фруктов. Там нет воскресений, нет счетов за лед, нет квартирной платы, нет беспокойства, нет смысла, вообще ничего нет. Это великая страна для человека, который хочет лечь спать и подождать, пока ему что-нибудь подвернется. Бананы, апельсины, ураганы и ананасы, которые вы едите, — все идет оттуда.

— Это мне нравится, — сказал Малыш, выказывая, наконец, какой-то интерес к разговору. — Сколько шкур вы с меня сдерете, чтобы отвезти меня туда?

— Двадцать четыре доллара, — отвечал капитан Бун, — еда и доставка. Каюта второго класса. Первого класса нет.

— Я еду с вами, — сказал Малыш, вытаскивая кошелек оленьей кожи.

Когда он выехал в Ларедо проветриться, у него было с собой триста долларов. Дуэль у Вальдо прервала его увеселительный сезон, но сберегла ему почти двести долларов для бегства, к которому она же его и вынудила.

— Ладно, любезный, — сказал капитан. — Надеюсь, что ваша маменька не осудит меня за эти ваши проделки.

Он жестом подозвал одного из своих матросов.

— Санчес перенесет вас в лодку, не то промочите ноги.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Тэкер, консул Соединенных Штатов в Буэнос-Тиеррас, еще не был пьян. Было только одиннадцать часов, а желанного блаженства — того состояния, в котором он начинал петь слезливые арии из старых опереток и швырять в своего визжащего попугая банановой кожурой, — он обычно достигал лишь часам к трем-четырем. Поэтому, когда он, услышав легкое покашливание, высунулся из гамака и увидел Малыша, стоящего в дверях консульского дома, он еще смог проявить гостеприимство и вежливость, подобающие представителю великой державы.

— Не беспокойтесь, — любезно сказал Малыш. — Я на минутку. Мне сказали, что здесь принято наведаться к вам, прежде чем пускаться гулять по городу. Я только что прибыл пароходом из Техаса.

— Рад вас видеть, мистер… — сказал консул.

Малыш засмеялся.

— Спрэг Дальтон, — сказал он. — Даже самому странно слышать. На Рио-Гранде меня звали Малыш Льяно.

— Я Тэкер, — сказал консул. — Садитесь вот на тот тростниковый стул. Если вы приехали с целью помещения капитала, то вам нужен человек, который мог бы дать вам хороший совет. Этих черномазых нужно знать, не то они выжмут из вас все, вплоть до золотых пломб. Хотите сигару?

— Благодарю вас, — сказал Малыш. — Я не могу прожить и минуты без маисовой соломы и моего кисета. — Он вынул свои курительные принадлежности и свернул себе папиросу.

— Здесь говорят по-испански, — сказал консул. — Вам необходим переводчик. Если я могу чем-нибудь быть вам полезен, я к вашим услугам. Если вы покупаете фруктовые плантации или хотите получить какую-нибудь концессию, вам понадобится человек, знающий здесь все ходы и выходы.

— Я говорю по-испански, — сказал Малыш, — раз в девять лучше, чем по-английски. Там, откуда я приехал, все говорят по-испански. А покупать я ничего не собираюсь.

— Вы говорите по-испански? — задумчиво сказал Тэкер. Он внимательно осмотрел Малыша. — Вы и похожи на испанца, — продолжал он, — и вы из Техаса. И вам не больше двадцати лет, от силы двадцать один. Интересно, храбрый вы парень или нет?

— У вас есть в виду какое-нибудь дело? — с неожиданной проницательностью спросил техасец.

— А вы примете предложение? — спросил Тэкер.

— Не стану отрицать, — отвечал Малыш, — я влип в маленькую неприятность… мы повздорили там, в Ларедо, и я прикончил белого: ни одного мексиканца под рукой не оказалось. Я приехал в вашу попугайнообезьянью страну, только чтобы понюхать цветочки. Теперь поняли?

Тэкер встал и закрыл дверь.

— Покажите мне вашу руку, — сказал он.

Он взял левую руку Малыша и тщательно осмотрел ее с тыльной стороны.

— Выйдет, — взволнованно сказал он. — Кожа у вас крепкая, как дерево, и здоровая, как у младенца. Заживет в одну неделю.

— Если вы хотите использовать меня для кулачного боя, — сказал Малыш, — не торопитесь ставить на меня. Вот пострелять — это я согласен. Но драться голыми руками, как кумушки за чаем, — это не для меня.

— Дело гораздо проще, — сказал Тэкер. — Подойдите сюда, пожалуйста.

Он указал через окно на двухэтажный белый дом с широкими галереями, выделявшийся среди темно-зеленой тропической листвы на лесистом холме, отлого поднимавшемся от берега моря.

— В этом доме, — сказал Тэкер, — знатный кастильский джентльмен и его супруга жаждут заключить вас в объятия и наполнить ваши карманы деньгами. Там живет старый Сантос Урикэ. Ему принадлежит половина золотых приисков во всей стране.

— Вы случайно не объелись белены? — спросил Малыш.

— Присядьте, — сказал Тэкер, — я вам объясню. Двенадцать лет назад они потеряли ребенка. Нет, он не умер, хотя большая часть детей здесь умирает — пьют сырую воду. Ему было всего восемь лет, но это был настоящий чертенок. Здесь все это знают. Какие-то американцы, приехавшие сюда искать золото, имели письма к сеньору Урикэ, и они очень много возились с мальчиком. Они забили ему голову рассказами о Штатах, и приблизительно через месяц после их отъезда малыш исчез. Предполагали, что он забрался в трюм на корабле, груженном бананами, и удрал в Новый Орлеан. Рассказывали, что его потом будто бы видели раз в Техасе, но больше никто о нем ничего не слышал. Старый Урикэ истратил тысячи долларов на его розыски. Больше всего убивалась мать. Мальчик был для нее всем. Она до сих пор носит траур. Но она, говорят, все еще верит, что он когда-нибудь к ней вернется.На левой руке у мальчика был вытатуирован орел, несущий в когтях копье. Это герб старого Урикэ или что-то в этом роде, что он унаследовал еще в Испании.

Малыш медленно поднял свою левую руку и с любопытством посмотрел на нее.

— Вот именно, — сказал Тэкер, вытаскивая из-за письменного стола бутылку контрабандного виски. — Вы довольно догадливы. Я могу это сделать. Недаром я был консулом в Сандакане. Через неделю этот орел с палкой так въестся в вашу руку, как будто вы с ним и родились. Я привез с собой набор иголок и тушь; я был уверен, что вы когда-нибудь появитесь у меня, мистер Дальтон.

— Ах черт, — перебил его Малыш, — ведь я, кажется, сообщил вам, как меня зовут.

— Ну, ладно, пусть будет Малыш. Все равно ненадолго. А как вам нравится сеньорито Урикэ, а? Недурно звучит для разнообразия?

— Не помню, чтобы я когда-нибудь играл роль сына, — сказал Малыш. — Если у меня и были родители, то они отправились на тот свет примерно тогда же, когда я в первый раз запищал. В чем же состоит ваш план?

Тэкер, прислонясь к стене, поднял свой стакан и посмотрел его на свет.

— Теперь, — сказал он, — мы дошли до вопроса о том, желаете ли вы принять участие в этом дельце и как далеко вы согласны зайти.

— Я объяснил вам, как я попал сюда, — просто ответил Малыш.

— Ответ хорош, — сказал консул. — Но на этот раз вам не придется заходить так далеко. План мой заключается в следующем. После того как я вытатуирую на вашей руке эту торговую марку, я уведомлю старого Урикэ. А пока что расскажу вам все, что мне удалось узнать из их семейной хроники, чтобы вам обдумать темы для разговора. Наружность у вас подходящая, вы говорите по-испански, вам известны все факты, вы можете рассказать о Техасе, татуировка на месте. Когда я извещу их, что законный наследник вернулся и хочет знать, будет ли он принят и прощен, что тогда произойдет? Они примчатся сюда и бросятся вам на шею. Занавес опускается, зрители идут закусить и прогуляться по фойе.

— Вы договаривайте, — сказал Малыш. — Я только недавно расседлал своего коня в вашем лагере, приятель, и раньше встречать вас мне не приходилось. Но если вы предполагаете удовольствоваться родительским благословением, я, видно, здорово в вас ошибся.

— Благодарю вас, — сказал консул. — Я давно не встречал человека, который так хорошо следил бы за ходом моей мысли. Все остальное очень просто. Если они примут вас даже ненадолго, этого будет вполне достаточно. Не давайте им только времени разыскивать родимое пятно на вашем левом плече. Старый Урикэ всегда держит у себя в доме от пятидесяти до ста тысяч долларов в маленьком сейфе, который легко можно открыть с помощью крючка для ботинок. Достаньте эти деньги. Половина пойдет мне — за татуировку. Мы поделим добычу, сядем на какой-нибудь бродячий пароход и укатим в Рио-де-Жанейро. А Соединенные Штаты пусть провалятся в тартарары, если они не могут обойтись без моих услуг. Que dice, Señor?[10]

— Это мне нравится, — сказал Малыш, кивнув головой. — Я согласен.

— Значит, по рукам, — сказал Тэкер. — Вам придется посидеть взаперти, пока я буду наводить на вас орла. Вы можете жить здесь, в задней комнате. Я сам себе готовлю, и я обеспечу вас всеми удобствами, какие разрешает мне мое скаредное правительство.

Тэкер назначил срок в одну неделю, но прошло две недели, прежде чем рисунок, который он терпеливо накалывал на руке Малыша, удовлетворил его. Тогда Тэкер позвал мальчишку и отправил своей намеченной жертве следующее письмо:

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

«El Señor Don Santos Urique,

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ La Casa Blanca.

Дорогой сэр!

Разрешите мне сообщить вам, что в моем доме находится, в качестве гостя, молодой человек, прибывший несколько дней тому назад в Буэнос-Тиеррас из Соединенных Штатов. Не желая возбуждать надежд, которые могут не оправдаться, я все же имею некоторые основания предполагать, что это ваш давно потерянный сын. Может быть, вам следовало бы приехать повидать его. Если это действительно ваш сын, то мне кажется, что он намерен был вернуться домой, но когда он прибыл сюда, у него не хватило на это смелости, поскольку он не знал, как будет принят.

Ваш покорный слуга.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ Томсон Тэкер».

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Через полчаса, что для Буэнос-Тиеррас очень скоро, старинное ландо сеньора Урикэ подъехало к дому консула. Босоногий кучер громко подгонял и настегивал пару жирных, неуклюжих лошадей.

Высокий мужчина с седыми усами вышел из экипажа и помог сойти даме, одетой в глубокий траур.

Оба поспешно вошли в дом, где Тэкер встретил их самым изысканным дипломатическим поклоном. У письменного стола стоял стройный молодой человек с правильными чертами загорелого лица и гладко зачесанными черными волосами.

Сеньора Урикэ порывистым движением откинула свою густую вуаль. Она была уже не молода, и ее волосы начинали серебриться, но полная, представительная фигура и свежая еще кожа с оливковым отливом сохраняли следы красоты, свойственной женщинам провинции басков. Когда же вам удавалось заглянуть ей в глаза и прочесть безнадежную грусть, затаившуюся в их глубоких тенях, вам становилось ясно, что эта женщина живет только воспоминаниями.

Она посмотрела на молодого человека долгим взглядом, полным мучительного вопроса. Затем она отвела свои большие темные глаза от его лица, и взор ее остановился на его левой руке. И тут с глухим рыданьем, которое словно потрясло всю комнату, она воскликнула: «Сын мой!» — и прижала Малыша Льяно к сердцу.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Месяц спустя Малыш, по вызову Тэкера, пришел в консульство.

Он стал настоящим испанским caballero. Костюм его был явно американского производства, и ювелиры недаром потратили на Малыша свои труды. Более чем солидный брильянт сверкал на его пальце, когда он скручивал себе папиросу.

— Как дела? — спросил Тэкер.

— Да никак, — спокойно ответил Малыш. — Сегодня я в первый раз ел жаркое из игуаны. Это такие большие ящерицы, sabe?[11] Но я нахожу, что мексиканские бобы со свининой немногим хуже. Вы любите жаркое из игуаны, Тэкер?

— Нет, и других гадов тоже не люблю, — сказал Тэкер.

Было три часа дня, и через час ему предстояло достигнуть высшей точки блаженства.

— Пора бы вам заняться делом, сынок, — продолжал он, и выражение его покрасневшего лица не сулило ничего хорошего. — Вы нечестно со мной поступаете. Вы уже четвертую неделю играете в блудного сына и могли бы, если бы только пожелали, каждый день получать жирного тельца на золотом блюде. Что же, мистер Малыш, по-вашему, благородно оставлять меня так долго на диете из рожков? В чем дело? Разве вашим сыновним глазам не попадалось в Casa Blanca ничего похожего на деньги? Не говорите мне, что вы их не видели. Все знают, где старый Урикэ держит свои деньги, и притом в американских долларах; никаких других он не признает. Ну, так как же? Только не вздумайте опять ответить: «Никак».

— Ну, конечно, — сказал Малыш, любуясь своим брильянтом. — Денег там много. Хоть я и не особенно силен в арифметике, но могу смело сказать, что в этой жестяной коробке, которую мой приемный отец называет своим сейфом, не меньше пятидесяти тысяч долларов. Притом он иногда дает мне ключ от нее, чтобы доказать, что он верит, что я его настоящий маленький Франсиско, некогда отбившийся от стада.

— Так чего же вы ждете? — сердито воскликнул Тэкер. — Не забывайте, что я могу в любой день разоблачить вас — стоит только слово сказать. Если старый Урикэ узнает, что вы самозванец, что с вами будет, как вы думаете? О, вы еще не знаете этой страны, мистер Малыш из Техаса. Здешние законы — что твои горчичники. Вас распластают, как лягушку, и всыплют вам по пятидесяти ударов на каждом углу площади, да так, чтобы измочалить об вас все палки. То, что от вас после этого останется, бросят аллигаторам.

— Могу, пожалуй, сообщить вам, приятель, — сказал Малыш, поудобнее располагаясь в шезлонге, — что никаких перемен не предвидится. Мне и так неплохо.

— То есть как это? — спросил Тэкер, стукнув дном стакана по письменному столу.

— Ваша затея отменяется, — сказал Малыш. — И когда бы вы ни имели удовольствие разговаривать со мной, называйте меня, пожалуйста, дон Франсиско Урикэ. Обещаю вам, что на это обращение я отвечу. Деньги полковника Урикэ мы не тронем. Его маленький жестяной сейф в такой же безопасности, как сейф с часовым механизмом в Первом Национальном банке в Ларедо.

— Так вы решили меня обойти? — сказал консул.

— Совершенно верно, — весело отвечал Малыш. — Решил обойти вас. А теперь я объясню вам почему. В первый же вечер, который я провел в доме полковника, меня отвели в спальню. Никаких одеял на полу — настоящая комната с настоящей кроватью и прочими фокусами. И не успел еще я заснуть, как входит моя мнимая мать и поправляет на мне одеяло. «Панчито, — говорит она, — мой маленький потерянный мальчик, богу угодно было вернуть тебя мне. Я вечно буду благословлять его имя». Так она сказала, или еще какую-то чепуху в этом духе. И мне на нос падает капля дождя. Я этого не могу забыть, мистер Тэкер. И так оно и пошло. И так оно и должно остаться. Не думайте, что я так говорю потому, что это мне выгодно. Если у вас есть такие мысли, оставьте их при себе. Я маловато имел дела с женщинами, да и матерей у меня было не так уж много, но эту даму мы должны дурачить до конца. Один раз она это пережила, второй раз ей не вынести. Я большой негодяй, и, может быть, дьявол, а не бог послал меня на эту дорогу, но я пойду по ней до конца. И не забудьте, пожалуйста, когда будете упоминать обо мне, что я дон Франсиско Урикэ.

— Я сегодня же открою всю правду, я всем скажу, кто ты такой, ты, гнусный предатель, — задыхаясь, сказал Тэкер.

Малыш встал, спокойно взял Тэкера за горло своей стальной рукой и медленно задвинул его в угол. Потом он вытащил из-под левой руки сорокапятикалиберный револьвер с перламутровой ручкой и приставил холодное дуло ко рту консула.

— Я рассказал вам, как попал сюда, — сказал он со своей прежней леденящей улыбкой. — Если я уеду отсюда, причиной тому будете вы. Не забывайте об этом, приятель. Ну, как меня зовут?

— Э-э-э… дон Франсиско Урикэ, — с трудом выговорил Тэкер.

За окном послышался стук колес, крики и резкий звук ударов деревянным кнутовищем по спинам жирных лошадей.

Малыш спрятал револьвер и пошел к двери; но он вернулся, снова подошел к дрожащему Тэкеру и протянул к нему свою левую руку.

— Есть еще одна причина, — медленно произнес он, — почему все должно остаться как есть. У того малого, которого я убил в Ларедо, на левой руке был такой же рисунок.

Старинное ландо дона Сантоса Урикэ с грохотом подкатило к дому. Кучер перестал орать. Сеньора Урикэ в пышном нарядном платье из белых кружев с развевающимися лентами высунулась из экипажа, и ее большие ласковые глаза сияли счастьем.

— Ты здесь, сынок? — окликнула она певучим кастильским голосом.

— Madre mia, уо vengo (иду, мама), — ответил молодой Франсиско Урикэ.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Исчезновение Черного Орла

Был год, когда на техасской границе вдоль реки Рио-Гранде несколько месяцев подряд свирепствовал страшный разбойник. Наружность его поражала взор, а нравом своим он заслужил прозвище «Черный Орел, Гроза Границы». О лиходействах Черного Орла и его шайки рассказывалось множество жутких историй» Но вдруг, за какой-то краткий миг, Черный Орел исчез, будто сквозь землю провалился. И больше о нем не было ни слуху ни духу. Исчезновение Черного Орла так и осталось тайной даже для его приспешников. Обитатели пограничных ранчо и поселков опасались, что он появится вновь и будет опять лютовать в мескитовых равнинах. Нет, не будет… Чтобы пролить свет на судьбу Черного Орла, и написан этот рассказ.

Первый толчок, двинувший сюжет, был дан в Сан-Луисе ногой бармена. Его наметанный глаз мигом углядел Рэглза-Цыпленка, когда тот жадно клевал бесплатную закуску. Цыпленок был бродягой. Он отличался длинным, острым носом, похожим на птичий клюв, неодолимым пристрастием к курятине и привычкой утолять свой аппетит безвозмездно, за что собратья-бродяги и прозвали его «Цыпленок Задарма».

Врачи считают, что пить за едой вредно. Диета трактиров предписывает как раз обратное. Однако Цыпленок этим предписанием пренебрег и выпивки к бесплатной закуске не купил. Бармен вышел из-за стойки, ухватил неразумного посетителя за ухо с помощью щипчиков для лимона, довел до двери и пинком вытолкнул на улицу.

Так Цыпленок был вынужден обратить внимание на приметы близкой зимы. Подступил холодный вечер, звезды сверкали недружелюбно, прохожие спешили по улицам двумя суетливыми эгоцентричными потоками. Мужчины уже облачились в пальто, и Цыпленок с точностью до одного процента знал, насколько возросла трудность выманивания монеток из жилетных карманов, скрытых под наглухо застегнутой верхней одеждой. Что ж, пришла пора совершать ежегодный исход на юг.

Возле кондитерской какой-то мальчуган лет пяти-шести завидущими глазами разглядывал витрину. В одной ручонке он держал пузырек, а в другой крепко стискивал нечто плоское, кругленькое, с блестящим резным ободком. Перед Цыпленком открылось поле деятельности, соответствующее его таланту и отваге. Обозрев горизонт, дабы убедиться, что никакое сторожевое судно не курсирует в ближних водах, он стал коварно заигрывать со своей жертвой. Мальчуган, с юного возраста обученный относиться к альтруистическим порывам, с крайним подозрением, воспринял заигрывание Цыпленка холодно.

Цыпленок понял, что должен решиться на отчаянную, изматывающую нервы аферу, как этого частенько требует фортуна от тех, кто хочет завоевать ее благосклонность. Весь свой капитал, равный пяти центам, он должен поставить на карту ради сомнительной возможности овладеть тем, что так крепко сжимал пухлый кулачок ребенка. Да, риск был велик, Цыпленок это знал. Но добиться успеха он рассчитывал лишь с помощью искусной стратегии, ибо не без оснований опасался грабить малолетних с помощью физической силы. Однажды в парке, побуждаемый голодом, он покусился на бутылку с пептонизированным детским питанием в руках пассажира детской коляски. Разъяренный младенец проворно раскрыл рот и засигналил своим клаксоном так пронзительно, что ему тотчас подоспели на помощь, и Цыпленка на тридцать суток упекли в укромное местечко. С тех пор Цыпленок, по его же словам, «детишкам не доверял».

Хитроумно начав с расспросов о любимых конфетах, Цыпленок мало-помалу вытянул из малыша все необходимые сведения. Как выяснилось, его мама велела сказать аптекарю, чтобы тот налил в пузырек камфарной настойки на десять центов, а доллар наказала крепко-крепко держать в кулаке и на улице ни с кем не останавливаться и не разговаривать, и аптекаря попросить, чтобы сдачу завернул в бумажку, а потом спрятать ее в брючный карман. Ну, конечно, у него в брюках есть карман! И не один, а целых два! А больше всего он любит шоколадки с кремом.

Цыпленок переступил порог кондитерской и разом превратился в азартного биржевого игрока. Все свое состояние он целиком вложил в акции С.Л.А.С.Т.И. лишь для того, чтобы в дальнейшем пойти на еще больший риск.

Он преподнес мальчугану леденцы и с удовлетворением отметил, что добился доверия, после чего добиться руководства экспедицией не составило труда. Он взял свое капиталовложение за руку, сказав, что знает тут, неподалеку, отличную аптеку, и отвел туда малыша. С отечески заботливым видом Цыпленок передал аптекарю доллар, спросил лекарства, а мальчик тем временем грыз сласти, очень довольный, что освободился от ответственного поручения. Затем удачливый комбинатор порылся в карманах, нашел пуговицу от пальто (весь его зимний гардероб), аккуратно завернул ее в бумажку и сунул мнимую сдачу в карман доверчивого детства. И тогда, повернув ребенка лицом в сторону дома, а также благожелательно похлопав его по плечу, — ведь сердце у Цыпленка было такое же нежное, как и у его желторотых тезок, — биржевой игрок удалился с прибылью в 1700 процентов с вложенного капитала.

Через два часа мощный паровоз «Железная Гора» вывез из депо товарный состав порожняка и повез его по направлению к Техасу. В одном из пустых вагонов, предназначенных для перевозки скота, до половины зарывшись в мягкие стружки, уютно полеживал Цыпленок. Рядом с ним в его гнездышке находилась бутылка дешевой водки и кулек с хлебом и сыром. Так мистер Рэглз в собственном салон-вагоне ехал на юг, чтобы провести там зимний сезон.

Целую неделю вагон тащился к югу, перемещался, загонялся в тупик, как это бывает в подвижных составах, но Цыпленок не изменял ему и отлучался лишь ненадолго, чтобы утолить голод и жажду. Он знал, что вагон этот рано или поздно попадет в скотоводческий край, а там, в самом сердце его, есть город Сан-Антонио, желанная цель, к которой он стремился. Воздух там целебный, мягкий, люди снисходительны и терпеливы, буфетчики не выталкивают за порог, а если чересчур засидишься у столика или зачастишь в один и тот же трактир, тебя просто выбранят, да и то словно бы для порядка, без злобы. И так неторопливо истощают они весь свой запас ругани, кстати сказать, очень богатый, что можно успеть недурно подкрепиться, покамест на вас изливается этот словесный запрет. И всегда в тех краях тепло, как весной, и ночные площади так хороши, столько кругом музыки, веселья! Если не считать редких и несильных похолоданий, то можно преотлично ночевать на воле, когда, почему-либо, под чьим-либо кровом не встретишь должного гостеприимства.

В Тексаркане вагон перевели на другую линию, и он потащился дальше на юг, пока, наконец, не переполз по мосту через Колорадо в Остин, а потом покатился прямехонько в Сан-Антонио. Товарный поезд остановился там, когда Цыпленок сладко спал. Через десять минут поезд направился в Ларедо — конечный пункт следования. Пустые вагоны нужно было развезти по тем станциям, куда скотоводы с окрестных ранчо пригоняли скот.

Когда Цыпленок проснулся, вагон стоял неподвижно. Сквозь щель между досками он увидал яркое небо лунной ночи. А выбравшись наружу, увидел также, что его вагон вместе с тремя другими брошен на подъездном пути среди дикой пустынной местности. С одной стороны пути находился загон и покатый настил. Железная дорога рассекала безбрежное мглистое море прерий, посреди которого Цыпленок вместе со своим неподвижным транспортом застрял так же безнадежно, как Робинзон со своей самодельной лодкой посреди суши.

Возле рельсов стоял белый столб. Цыпленок прочел на его верхушке надпись: «С-А.90». Почти столько же миль к югу и до Ларедо. Значит, он очутился почти за сотню миль от какого бы то ни было города! В таинственном море прерий послышался лай койотов. Цыпленка охватила тоска одиночества. Ему случалось жить в Бостоне — без высшего образования, в Чикаго — без нахрапа, в Филадельфии — без крова, в Нью-Йорке — без протекции, в Питтсбурге — без капли спиртного, и все же никогда он не чувствовал себя таким одиноким.

И вдруг в полной тишине коротко заржала лошадь. Звуки донеслись с восточной стороны от полотна дороги, и Цыпленок опасливо зашагал в том направлении. Он ступал, высоко поднимая ноги, по ковру кудрявой мескитовой травы, потому что страшился всего, что могло таиться в этой дикой пустыне: змеи, крыс, бандитов, сороконожек, миражей, ковбоев, фанданго, сомбреро, тарантулов, — он начитался обо всем этом в газетных приложениях. Обходя заросли опунции, высоко вскинувшей причудливое, грозное полчище круглых плоских голов, он внезапно перепугался до дрожи, заслышав фырканье и громоподобный топот копыт, — это лошадь, сама испугавшись, шарахнулась в сторону и теперь снова мирно паслась ярдах в пятидесяти от прежнего места. Она была единственным созданием в этой пустыне, которого Цыпленок не боялся. Он вырос на ферме, умел обращаться с лошадьми, знал в них толк и хорошо ездил верхом.

Он подбирался к лошади не спеша, ласково приговаривая, — она теперь вела себя смирно, — и подхватил конец лассо длиною футов в двадцать, тянувшееся за ней по траве. В несколько мгновений он ловко вывязал из веревки недоуздок, на манер мексиканского «борсаля». Еще мгновение — и Цыпленок верхом на лошади уже мчался великолепным галопом, доверив ей самой выбор направления. «Куда-нибудь да привезет», — сказал он себе.

Этот вольный галоп по залитым луной прериям мог бы доставить радость даже Цыпленку, питавшему неприязнь к любым физическим упражнениям, но всадник был настроен невесело. У него болела голова, а жажда мучила все сильнее. Да и неизвестность пугала: что его ждет в этом «куда-нибудь», где он очутится благодаря своей счастливой находке?

Конь явно мчал его к определенной цели. По ровному месту он скакал прямо на восток, если же на пути встречались холмы, пересохшие русла речек или непроходимые заросли колючего кустарника, конь, обойдя их, руководимый безошибочным инстинктом, сразу же опять находил верное направление. Наконец, добравшись до пологого склона, он перешел на спокойный, уверенный шаг. Невдалеке — рукой подать — под купой деревьев стоял мексиканский домик — однокомнатный, обмазанный глиной домик из вертикально вбитых в землю бревен под камышовой крышей. Опытный глаз сразу бы определил, что это штаб-квартира маленькой овечьей фермы. Луна освещала землю в коррале, истоптанную в порошок овечьими копытцами. Во дворе повсюду раскиданы предметы хозяйственного обихода: веревки, уздечки, седла, овечьи шкуры, мешки с шерстью, кормушки и всевозможный лагерный скарб. За пароконным фургоном у самой двери — бочка с питьевой водой. На дышле — как попало скинутая упряжь, влажная от ночной сырости.

Соскочив с коня, Цыпленок привязал его к дереву. Несколько раз он окликал хозяев, но никто не отзывался. Дверь была отворена, и он с осторожностью вошел. При ярком свете луны Цыпленок смог убедиться, что в доме никого нет. Он чиркнул спичкой и засветил настольную лампу. Это было неприхотливое жилье хозяина мелкого ранчо, холостяка, который довольствуется лишь самым необходимым. Цыпленок начал поиски умело и толково, и в конце концов обнаружил то, на что не смел надеяться: коричневый кувшин, в котором еще оставалась почти целая кварта его мечты.

Через полчаса Цыпленок — ныне боевой петух самого устрашающего вида — шаткой поступью вышел за порог. Свои лохмотья он сменил на одежду отсутствовавшего хозяина: коричневые брюки из грубого холста и нечто вроде франтоватого болеро, придававшего его костюму некоторый шик. На ноги он натянул сапоги со шпорами, которые позвякивали при каждом его нетвердом шаге. Талию Цыпленка обхватывал пояс, набитый патронами, а в обеих его кобурах лежало по шестизарядному кольту.

Порыскав во дворе, он нашел одеяла, седло, уздечку, каковыми и снарядил своего скакуна. Потом он снова сел на него и поскакал прочь, распевая песню не мелодично, но зато громко.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Бад Кинг со своей шайкой разбойников, грабителей, конокрадов и угонщиков скота разбил лагерь в укромном месте на берегу Фрио. Набеги шайки в округе вдоль Рио-Гранде, хотя и не более дерзкие, чем обычно, получили более широкую огласку, поэтому отряду конных стрелков под командованием капитана Кинни было приказано к ней присмотреться. Будучи мудрым военачальником, Бад Кинг, вместо того, чтобы задать жару защитникам закона, как того желали его сообщники, предпочел какое-то время отсидеться в колючей крепости долины Фрио. И хотя это был шаг благоразумный и отнюдь не умалявший всем известной храбрости Бада Кинга, в рядах его шайки началось брожение. Более того, пока они этак бесславно отсиживались в кустах, вопрос о дальнейшей пригодности Бада Кинга в качестве главаря шайки не раз обсуждался ими, так сказать, при закрытых дверях. Никогда прежде не подвергались критике опыт и умение Бада Кинга, но блеск его славы стал меркнуть (таков удел всякой славы) перед сиянием новой звезды. Короче говоря, сложилось мнение, что Черный Орел сумел бы управлять ими с большей помпой, пользой и престижем.

«Черный Орел», в подзаголовке — «Гроза Границы», состоял членом их банды уже три месяца.

Однажды ночью, когда они разбили лагерь у заводи Сан-Мигель, к ним примчался одинокий всадник на статном горячем скакуне. Вид у незнакомца был внушительный и зловещий. Под хищным клювообразным носом топорщились густые иссиня-черные усы. Взгляд глубоко запавших глаз был жуток и грозен. Гость был при сапогах, при шпорах и сомбреро, обвешан револьверами, крепко пьян и совершенно бесстрашен. Во всей округе, орошаемой водами Рио-Браво, вряд ли нашелся бы храбрец, который рискнул бы вот так, в одиночку, явиться в лагерь Бада Кинга. А эта свирепая птица сама налетела на них да еще потребовала корма.

Гостеприимство в краю прерий безгранично. Даже если к вам случайно попадет ваш враг, вы должны сперва накормить его, и лишь потом застрелить. Вы должны истратить на него свой запас съестного и лишь потом — запас свинца. А посему для незнакомца, намерения которого оставались неизвестными, было устроено истинное пиршество.

Залетная птица оказалась говорливой. Это был кладезь чудеснейших историй о лихих делах и приключениях, которые рассказывались подчас непонятным, но всегда красочным языком. Для приспешников Бада Кинга, которым наскучило вариться в собственном соку, гость был явлением необычайным. Они восторгались его хвастливыми россказнями, сочными диковинными словечками, пренебрежительностью, с какой он говорил о жизни, о мире, о дальних краях, и бесшабашной откровенностью, с какой выражал свои чувства.

Ну, а в глазах гостя эта шайка преступников была лишь кучкой деревенских простачков, для которых он «отливал пули» ради харча, в точности так же, как он делал это где-нибудь на черном крыльце фермы, когда надо было выклянчить еду. Такая неосведомленность была простительна, ведь он не знал, что техасский головорез избегает крайностей. Эти разбойники и вправду смахивали на миролюбивых сельских жителей, собравшихся у костра полакомиться жареной рыбой или орехами. У них были спокойные, неторопливые жесты, неуклюжая походка, тихие голоса, невзрачная будничная одежда. Ни один из них не подтверждал своим обликом дурной славы, которую снискала их шайка.

Блистательного гостя потчевали два дня. Затем, с общего согласия, ему предложили вступить в банду. Гость предложение принял, сказав, чтобы его зачислили под именем «Капитан Монтрезор». Шайка немедленно отвергла столь несуразное имя и заменила его кличкой «Боров», тем самым отдавая должное невероятному, неутолимому аппетиту ее носителя.

Так техасская граница приобрела самого живописного разбойника, какой когда-либо рыскал в ее колючих зарослях.

Последующие три месяца Бад Кинг продолжал вести дела обычным порядком, избегая встреч с представителями закона и довольствуясь грабежом в разумных пределах. Шайке удалось угнать с пастбища табун отличных лошадей и немало голов упитанного рогатого скота, благополучно переправить добычу через Рио-Гранде и продать по выгодной цене. Частенько банда совершала налеты на деревушки и мексиканские поселки, наводя ужас на их обитателей и забирая необходимый провиант и боевые припасы. Именно во время этих бескровных рейдов Боров, благодаря своему свирепому виду и страшному голосу, прославился так широко, как не сумели бы прославиться все эти молчаливые и грустнолицые разбойники за всю свою жизнь.

Мексиканцы — мастаки по части кличек — первые проззали его Черным Орлом и пугали ребятишек этим страшным разбойником, который утаскивает детей в своем огромном клюве. Вскоре кличка эта разрослась, и Черный Орел — Гроза Границы стал фигурировать в раздутых газетных сообщениях и в пересудах обитателей ранчо.

Дикая, но плодородная полоса земли между Нуэсес и Рио-Гранде — край овцеводов и скотоводов. Пастбища тут даровые, жителей мало, закон — всего лишь буква на бумаге, поэтому разбойники не встречали сильного сопротивления, покуда крикливое позерство Борова не создало им ненужной рекламы. Тогда-то отряд конных стрелков под командованием Кинни направился в те места, и Бад Кинг понял, что для шайки это означает либо жестокие бои, либо временное отступление. Убежденный в том, что идти на риск нет необходимости, главарь увел свою шайку в почти неприступное место на берегу Фрио. Там и началось среди бандитов вышеупомянутое брожение умов и были замышлены осуждение и отставка Бада Кинга с последующей заменой его столь полюбившимся им Черным Орлом. Бад Кинг почуял настроение в лагере и призвал Кактуса Тэйлора, своего верного адъютанта, для переговоров.

— Если ребята мною недовольны, — сказал Бад, — могу отступиться. Вижу, надоело им меня слушаться. А пуще всего то, что велел сидеть в кустах, покуда тут рыщет Сэм Кинни. Так ведь я ж их от пули берегу и от работенки по казенному подряду, а они еще кочевряжатся, — мол, не гожусь я им.

— Да тут другое, — пояснил Кактус, — просто они вроде помешались на Борове. Далось им, чтоб только он со своим носом да усищами вел их на дело.

— Что-то в нем все-таки не то, — раздумчиво произнес Бад Кинг. — В бою я ведь его ни разу не видал. Горло драть — это он умеет и наездник подходящий. Но ведь пороху-то он у нас еще не нюхал. За все время, что он с нами, ни одной перестрелки не было. Ребятню у мексикашек пугать или лавку обчистить — тут он мастер. Насчет устричных консервов или сыра — герой удалой, а вот каков у него аппетит на настоящую стычку? Попадались мне такие типы: на словах так и рвутся в бой, а чуть пуля царапнет — мигом кишки слабнут.

— Да он тут столько нам рассказывал, в каких бывал переделках! Прошел, говорит, и огонь, и воду, и медные трубы.

— Слыхал, — промолвил Бад и добавил по-ковбойски в знак крайнего скептицизма: — да что-то уши мне заложило!

Разговор этот произошел однажды вечером в лагере, когда остальные члены шайки, в количестве восьми человек, сидели у костра за поздним ужином. Когда Бад Кинг и Кактус Тэйлор умолкли, до них донесся зычный голос Борова, который по обыкновению рассказывал им басни, пока утолял и все никак не мог утолить свой волчий аппетит.

— Ну какой толк, — говорил он, — гонять коров и лошадей за тысячу миль? Ровным счетом никакого. Продирайся сквозь колючки, да от жажды мучайся, так что целой пивоварней не зальешь, и пожрать некогда! Слушайте, вы! Знаете, что бы я сделал, будь я за главного? Спроворил бы налетик на поезд! Обчистил бы почтовый вагон, набил бы карманы крупными денежками, не то что вы — одним ветром. Тоже, спорт называется! Осточертели мне ваши коровьи гонки!

Немного погодя к Баду Кингу отправилась делегация. Члены ее переминались с ноги на ногу, пожевывая веточки мескита, что-то мямлили, изъяснялись обиняком, потому что им было неприятно его обижать. Но Бад все понял и облегчил им задачу: так, стало быть, ребята хотят большего риска и больших доходов?

Идея Борова о налете на поезд взбудоражила шайку, и бандиты стали еще больше восхищаться его отвагой и выдумкой. Простые, неискушенные, косные хозяева чапарралевых чащоб, они представить себе не могли, что можно придумать что-либо поинтереснее, чем угонять скот или пускать пулю в того из своих знакомцев, кто отваживался им помешать.

Бад великодушно согласился быть под началом у Черного Орла, пока тот будет проходить испытание на роль главаря шайки.

В тот год в Мексике было плохо с кормами для скота, а в некоторых американских штатах плохо со скотом, поэтому между обеими странами велась оживленная внешняя торговля. По железной дороге, соединявшей их, перевозились огромные суммы денег. После пространных переговоров, изучения расписания поездов, обсуждения топографических деталей бандиты назначили место и время для своей новой затеи. Самым подходящим пунктом для задуманной операции они посчитали Эспину, полустанок в сорока милях к северу от Ларедо. Поезд стоял там одну минуту; местность вокруг была дикой и пустынной. На самом полустанке не было ничего, кроме дома начальника.

Шайка Черного Орла двинулась в путь ночью. На рассвете, в нескольких милях от Эспины, налетчики спешились и весь день скрывались в зарослях, давая отдых лошадям.

Поезд прибывал в Эспину в 10.30 вечера. К рассвету вполне можно было увезти награбленное далеко за мексиканскую границу.

Справедливости ради признаем, что Черный Орел не пытался отлынивать от возложенной на него почетной ответственности.

Он умело расставил посты, тщательно растолковал что кому надо делать. Четверо налетчиков должны были залечь в кустах по обе стороны полотна. Роджерсу-Рваное Ухо надлежало заняться начальником станции, Коняге-Чарли — остаться с лошадьми и держать их наготове. В том месте, где по их расчетам остановится паровоз, с одной стороны дороги заляжет Бад Кинг, с другой — сам Черный Орел. Под дулами револьверов они заставят машиниста и кочегара выйти и проследовать к хвосту поезда, потом налетчики очистят почтовый вагон и скроются. Никому не двигаться с места, пока Черный Орел не подаст сигнала выстрелом из револьвера. План был превосходный.

За десять минут до прихода поезда все заняли свои посты в надежном укрытии кустарника, подступившего почти к самому полотну. Была темная ночь, по небу мчались низкие тучи, моросил дождик. Черный Орел скорчился за кустом в пяти шагах от рельсов. На поясе у него висели два шестизарядных кольта. Он то и дело вытаскивал из кармана большую черную бутылку и подносил ко рту.

Вдалеке между рельсами зажглась звезда, которая вскоре превратилась в фонарь приближающегося поезда. Грохот нарастал. На спрятавшихся налетчиков с пронзительным воплем, извергая огонь, надвигался паровоз, словно чудище, явившееся покарать их. Черный Орел припал к земле. Паровоз, вместо того, чтобы остановиться между ним и Бадом Кингом, вопреки их расчетам проехал еще добрых сорок ярдов.

Главарь разбойничьей шайки вскочил на ноги и оглядел кусты. Его люди лежали не шевелясь в ожидании сигнала. И тут, глянув на поезд, он обнаружил нечто непредвиденное. Оказалось, что это не пассажирский состав, а смешанный. Как раз напротив стоял товарный вагон, дверь которого каким-то образом осталась приоткрытой. Черный Орел подошел к ней, открыл пошире. И вдруг его обдал запах — сырой, прогорклый, кисловато-прелый, такой знакомый пьянящий запах, всколыхнувший воспоминания о былых счастливых днях и поездках. Черный Орел жадно вдыхал этот колдовской запах, подобно тому, как вернувшийся на родину скиталец вдыхает аромат розы, что вьется по стене отчего дома. И Черного Орла охватила ностальгия. Он пошарил рукой внутри вагона. Стружки! Сухие, пружинистые, кудрявые, мягкие, соблазнительные стружки устилали пол. Тем временем моросящий дождик превратился в холодный ливень.

Прозвонил паровозный колокол… Предводитель налетчиков отстегнул ремень и швырнул его наземь вместе с парой револьверов. За ними последовали шпоры и огромное сомбреро. Черный Орел линял. Поезд дернулся, зашипел. Бывший Гроза Границы вскарабкался в вагон и задвинул дверь. Привольно раскинувшись на ложе из стружек, крепко прижимая к груди черную бутыль, с закрытыми глазами и блаженной глупой улыбкой, преобразившей его грозные черты, Цыпленок отбыл в обратный путь.

Поезд беспрепятственно отошел от Эспины, а отважные налетчики все лежали не шевелясь, в ожидании сигнала. Когда поезд набрал скорость и навстречу помчались густые черные заросли, проводник почтового вагона, закурив трубочку, выглянул из окна и с чувством сказал:

— Эх, и местечко для налетчиков — лучше не придумаешь!

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Превращение Джимми Валентайна

Надзиратель вошел в сапожную мастерскую, где Джимми Валентайн усердно тачал заготовки, и повел его в тюремную канцелярию. Там смотритель тюрьмы вручил Джимми помилование, подписанное губернатором в это утро. Джимми взял его с утомленным видом. Он отбыл почти десять месяцев из четырехлетнего срока, хотя рассчитывал просидеть не больше трех месяцев. Когда у арестованного столько друзей на воле, сколько у Джимми Валентайна, едва ли стоит даже брить ему голову.

— Ну, Валентайн, — сказал смотритель, — завтра утром вы выходите на свободу. Возьмите себя в руки, будьте человеком. В душе вы парень неплохой. Бросьте взламывать сейфы, живите честно.

— Это вы мне? — удивленно спросил Джимми. — Да я в жизни не взломал ни одного сейфа.

— Ну да, — улыбнулся смотритель, — разумеется. Как же это все-таки вышло, что вас посадили за кражу в Спрингфилде? Может, вы не захотели доказывать свое алиби из боязни скомпрометировать какую-нибудь даму из высшего общества? А может, присяжные подвели вас по злобе? Ведь с вами, невинными жертвами, иначе не бывает.

— Это вы мне? — снова спросил Джимми в добродетельном недоумении. — Да что вы! Я и в Спрингфилде никогда не бывал!

— Отведите его обратно, Кронин, — улыбнулся смотритель, — и оденьте как полагается. Завтра в семь утра вы его выпустите и приведете сюда. А вы лучше обдумайте мой совет, Валентайн.

На следующее утро, в четверть восьмого, Джимми стоял в тюремной канцелярии. На нем был готовый костюм отвратительного покроя и желтые скрипучие сапоги, какими государство снабжает своих подневольных гостей, расставаясь с ними.

Письмоводитель вручил ему железнодорожный билет и бумажку в пять долларов, которые, как полагал закон, должны были вернуть Джимми права гражданства и благосостояние. Смотритель пожал ему руку и угостил его сигарой. Валентайн, № 9762, был занесен в книгу под рубрикой «Помилован губернатором», и на солнечный свет вышел мистер Джеймс Валентайн.

Не обращая внимания на пение птиц, волнующуюся листву деревьев и запах цветов, Джимми направился прямо в ресторан. Здесь он вкусил первых радостей свободы в виде жареной курицы и бутылки белого вина. За ними последовала сигара, сортом выше той, которую он получил от смотрителя. Оттуда он, не торопясь, проследовал на станцию железной дороги. Бросив четверть доллара слепому, сидевшему у дверей вокзала, он сел на поезд. Через три часа Джимми высадился в маленьком городке, недалеко от границы штата. Войдя в кафе некоего Майка Долана, он пожал руку хозяину, в одиночестве дежурившему за стойкой.

— Извини, что мы не могли сделать этого раньше, Джимми, сынок, — сказал Долан. — Но из Спрингфилда поступил протест, и губернатор было заартачился. Как ты себя чувствуешь?

— Отлично, — сказал Джимми. — Мой ключ у тебя?

Он взял ключ и, поднявшись наверх, отпер дверь комнаты в глубине дома. Все было так, как он оставил уходя. На полу еще валялась запонка от воротничка Бена Прайса, сорванная с рубашки знаменитого сыщика в ту минуту, когда полиция набросилась на Джимми и арестовала его.

Оттащив от стены складную кровать, Джимми сдвинул в сторону одну филенку и достал запыленный чемоданчик. Он открыл его и любовно окинул взглядом лучший набор отмычек в восточных штатах. Это был полный набор, сделанный из стали особого закала: последнего образца сверла, резцы, перки, отмычки, клещи, буравчики и еще две-три новинки, изобретенные самим Джимми, которыми он очень гордился. Больше девятисот долларов стоило ему изготовить этот набор в… словом, там, где фабрикуются такие вещи для людей его профессии.

Через полчаса Джимми спустился вниз и прошел через кафе. Теперь он был одет со вкусом, в отлично сшитый костюм, и нес в руке вычищенный чемоданчик.

— Что-нибудь наклевывается? — весело спросил Майк Долан.

— У меня? — удивленно переспросил Джимми. — Не понимаю. Я представитель Объединенной нью-йоркской компании рассыпчатых сухарей и дробленой пшеницы.

Это заявление привело Майка в такой восторг, что Джимми непременно должен был выпить стакан содовой с молоком. Он в рот не брал спиртных напитков.

Через неделю после того, как выпустили заключенного Валентайна, № 9762, было совершено чрезвычайно ловкое ограбление сейфа в Ричмонде, штат Индиана, причем виновник не оставил после себя никаких улик. Украли всего-навсего каких-то восемьсот долларов. Через две недели был без труда очищен патентованный, усовершенствованный, застрахованный от взлома сейф в Логанспорте на сумму в полторы тысячи долларов звонкой монетой; ценные бумаги и серебро остались нетронутыми. Тогда делом начали интересоваться ищейки. После этого произошло вулканическое извержение старого банковского сейфа в Джефферсон-Сити, причем нз кратера вылетело пять тысяч долларов бумажками. Убытки теперь были настолько велики, что дело оказалось достойным Бена Прайса. Путем сравнения было установлено поразительное сходство методов во всех этих случаях. Бен Прайс, побывав на местах преступления, объявил во всеуслышание:

— Это почерк Франта — Джимми Валентайна. Опять взялся за свое. Посмотрите на этот секретный замок — выдернут легко, как редиска в сырую погоду. Только у него есть такие клещи, которыми можно это сделать. А взгляните, как чисто пробиты задвижки! Джимми никогда не сверлит больше одного отверстия. Да, конечно, это мистер Валентайн. На этот раз он отсидит сколько полагается, без всяких досрочных освобождений и помилований. Дурака валять нечего!

Бену Прайсу были известны привычки Джимми. Он изучил их, расследуя спрингфилдское дело. Дальние переезды, быстрые исчезновения, отсутствие сообщников и вкус к хорошему обществу — все это помогало Джимми Валентайну ускользать от возмездия. Разнесся слух, что по следам неуловимого взломщика пустился Бен Прайс, и остальные владельцы сейфов, застрахованных от взлома, вздохнули свободнее.

В один прекрасный день Джимми Валентайн со своим чемоданчиком вышел из почтовой кареты в Элморе, маленьком городке в пяти милях от железной дороги, в глубине штата Арканзас, среди зарослей карликового дуба. Джимми, похожий на студента-спортсмена, приехавшего домой на каникулы, шел по дощатому тротуару, направляясь к гостинице.

Молодая девушка пересекла улицу, обогнала Джимми на углу и вошла в дверь, над которой висела вывеска: «Городской банк». Джимми Валентайн заглянул ей в глаза, забыл, кто он такой, и стал другим человеком. Девушка опустила глаза и слегка покраснела. В Элморе не часто встречались молодые люди с манерами и внешностью Джимми.

Джимми схватил за шиворот мальчишку, который слонялся у подъезда банка, словно акционер, и начал расспрашивать о городе, время от времени скармливая ему десятицентовые монетки. Вскоре молодая девушка опять появилась в дверях банка и пошла по своимделам, надменно игнорируя существование молодого человека с чемоданчиком.

— Это, кажется, мисс Полли Симпсон? — спросил Джимми, явно хитря.

— Да нет, — ответил мальчишка, — это Аннабел Адамс. Ее папа банкир. А вы зачем приехали в Элмор? Это у вас золотая цепочка? Мне скоро подарят бульдога. А еще десять центов у вас есть?

Джимми пошел в «Отель плантаторов», записался там под именем Ральфа Д. Спенсера и взял номер. Облокотившись на конторку, он сообщил регистратору о своих намерениях. Он приехал в Элмор на жительство, хочет заняться коммерцией. Как теперь у них в городе с обувью? Он подумывает насчет обувной торговли. Есть какие-нибудь шансы?

Костюм и манеры Джимми произвели впечатление на регистратора. Он сам был законодателем мод для не густо позолоченной молодежи Элмора, но теперь понял, чего ему не хватает. Стараясь сообразить, как именно Джимми завязывает свой галстук, он почтительно давал ему информацию.

Да, по обувной части шансы должны быть. В городе нет магазина обуви. Ею торгуют универсальные и мануфактурные магазины. Нужно надеяться, что мистер Спенсер решит поселиться в Элморе. Он сам увидит, что у них в городе жить приятно, народ здесь очень общительный.

Мистер Спенсер решил остановиться в городе на несколько дней и осмотреться для начала. Нет, звать мальчика не нужно. Чемодан довольно тяжелый, он донесет его сам.

Мистер Ральф Спенсер, феникс, возникший из пепла Джимми Валентайна, охваченного огнем внезапно вспыхнувшей и преобразившей его любви, остался в Элморе и преуспел. Он открыл магазин обуви и обзавелся клиентурой.

В обществе он тоже имел успех и приобрел много знакомых. И того, к чему стремилось его сердце, он сумел добиться. Он познакомился с мисс Аннабел Адамс и с каждым днем все больше пленялся ею.

К концу года положение мистера Ральфа Спенсера было таково: он приобрел уважение общества, его торговля обувью процветала, через две недели он должен был жениться на мисс Аннабел Адамс. Мистер Адамс, типичный провинциальный банкир, благоволил к Спенсеру. Аннабел гордилась им не меньше, чем любила его. В доме у мистера Адамса и у замужней сестры Аннабел он стал своим человеком, как будто уже вошел в семью.

И вот однажды Джимми заперся в своей комнате и написал следующее письмо, которое потом было послано по надежному адресу одному из его старых друзей в Сент-Луисе:

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ «Дорогой друг!

Мне надо, чтобы в будущую среду к девяти часам вечера ты был у Салливана в Литл-Рок. Я хочу, чтобы ты ликвидировал для меня кое-какие дела. Кроме того, я хочу подарить тебе мой набор инструментов. Я знаю, ты ему обрадуешься — другого такого не достать и за тысячу долларов. Знаешь, Билли, я бросил старое вот уже год. Я открыл магазин. Честно зарабатываю на жизнь, через две недели женюсь: моя невеста — самая лучшая девушка на свете. Только так и можно жить, Билли, — честно. Ни одного доллара чужих денег я теперь и за миллион не возьму. После свадьбы продам магазин и уеду на Запад — там меньше опасности, что всплывут старые счеты. Говорю тебе, Билли, она ангел. Она в меня верит, и я ни за что на свете не стал бы теперь мошенничать. Так смотри же, приходи к Салли, мне надо тебя видеть. Набор я захвачу с собой.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ Твой старый приятель Джимми».

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

В понедельник вечером, после того как Джимми написал это письмо, Бен Прайс, никем не замеченный, въехал в Элмор в наемном кабриолете. Он не спеша прогулялся по городу и разузнал все, что ему нужно было знать. Из окна аптеки напротив обувной лавки он как следует рассмотрел Ральфа Д. Спенсера.

— Хочешь жениться на дочке банкира, Джимми? — тихонько сказал Бен. — Не знаю, не знаю, право!

На следующее утро Джимми завтракал у Адамсов. В этот день он собирался поехать в Литл-Рок, чтобы заказать себе костюм к свадьбе и купить что-нибудь в подарок Аннабел. Это в первый раз он уезжал из города, с тех пор как поселился в нем. Прошло уже больше года после того, как он бросил свою «профессию», и ему казалось, что теперь можно уехать, ничем не рискуя.

После завтрака все вместе, по-семейному, отправились в центр города — мистер Адамс, Аннабел, Джимми и замужняя сестра Аннабел с двумя девочками пяти и девяти лет. Когда они проходили мимо гостиницы, где до скх пор жил Джимми, он поднялся к себе в номер и вынес оттуда чемоданчик. Потом пошли дальше, к банку. Там Джимми Валентайна дожидались запряженный экипаж и Долф Гибсон, который должен был отвезти его на станцию железной дороги.

Все вошли в помещение банка, за высокие перила резного дуба, и Джимми со всеми вместе, так как будущему зятю мистера Адамса были рады везде. Конторщикам льстило, что им кланяется красивый, любезный молодой человек, который собирается жениться на мисс Аннабел. Джимми поставил свой чемоданчик на пол. Аннабел, сердце которой было переполнено счастьем и буйным весельем молодости, надела шляпу Джимми и взялась рукой за чемоданчик.

— Хороший из меня выйдет вояжер? — спросила Аннабел. — Господи, Ральф, какой он тяжелый! Точно набит золотыми слитками.

— Тут никелированные рожки для обуви, — спокойно отвечал Джимми, — я их собираюсь вернуть. Чтобы не было лишних расходов, думаю отвезти их сам. Я становлюсь ужасно экономен.

В элморском банке только что оборудовали новую кладовую с сейфом. Мистер Адамс очень гордился ею и всех и каждого заставлял осматривать ее. Кладовая была маленькая, но с новой патентованной дверью. Ее замыкали три тяжелых стальных засова, которые запирались сразу одним поворотом ручки и отпирались при помощи часового механизма. Мистер Адамс, сияя улыбкой, объяснил действие механизма мистеру Спенсеру, который слушал вежливо, но, видимо, не понимал сути дела. Обе девочки, Мэй и Агата, были в восторге от сверкающего металла, забавных часов и кнопок.

Пока все были этим заняты, в банк вошел небрежной походкой Бен Прайс и стал, облокотившись на перила и как бы нечаянно заглядывая внутрь. Кассиру он сказал, что ему ничего не нужно, он хочет только подождать одного знакомого.

Вдруг кто-то из женщин вскрикнул, и поднялась суматоха. Незаметно для взрослых девятилетняя Мэй, разыгравшись, заперла Агату в кладовой. Она задвинула засовы и повернула ручку комбинированного замка, как только что сделал у нее на глазах мистер Адамс.

Старый банкир бросился к ручке двери и начал ее дергать.

— Дверь нельзя открыть, — простонал он. — Часы не были заведены и соединительный механизм не установлен.

Мать Агаты опять истерически вскрикнула.

— Тише! — произнес мистер Адамс, поднимая дрожащую руку. — Помолчите минуту. Агата! — позвал он как можно громче. — Слушай меня!

В наступившей тишине до них едва слышно донеслись крики девочки, обезумевшей от страха в темной кладовой.

— Деточка моя дорогая! — вопила мать. — Она умрет от страха! Откройте дверь! Ах, взломайте ее! Неужели вы, мужчины, ничего не можете сделать?

— Только в Литл-Рок есть человек, который может открыть эту дверь, ближе никого не найдется, — произнес мистер Адамс нетвердым голосом. — Боже мой! Спенсер, что нам делать? Девочка… ей не выдержать долго. Там не хватит воздуха, а кроме того, с ней сделаются судороги от испуга.

Мать Агаты, теряя рассудок, колотила в дверь кулаками. Кто-то необдуманно предложил пустить в ход динамит. Аннабел повернулась к Джимми, в ее больших глазах вспыхнула тревога, но она еще не отчаивалась. Женщине всегда кажется, что для мужчины, которого она боготворит, нет ничего невозможного или непосильного.

— Не можете ли вы что-нибудь сделать, Ральф? Ну, попробуйте!

Он взглянул на нее, и странная, мягкая улыбка скользнула по его губам и засветилась в глазах.

— Аннабел, — сказал он, — подарите мне эту розу.

Едва веря своим ушам, она отколола розовый бутон на груди и протянула ему. Джимми воткнул розу в жилетный карман, сбросил пиджак и засучил рукава. После этого Ральф Д. Спенсер перестал существовать, и Джимми Валентайн занял его место.

— Отойдите подальше от дверей, все отойдите! — кратко скомандовал он.

Джимми поставил свой чемоданчик на стол и раскрыл его. С этой минуты он перестал сознавать чье бы то ни было присутствие. Он быстро и аккуратно разложил странные блестящие инструменты, тихо насвистывая про себя, как делал всегда за работой. Все остальные смотрели на него, словно заколдованные, в глубоком молчании, не двигаясь с места.

Уже через минуту любимое сверло Джимми плавно вгрызалось в сталь. Через десять минут, побив собственные рекорды, он отодвинул засовы и открыл дверь.

Агату, почти в обмороке, но живую и невредимую, подхватила на руки мать.

Джимми Валентайн надел пиджак и, выйдя из-за перил, направился к дверям. Ему показалось, что далекий, когда-то знакомый голос слабо позвал его: «Ральф!» Но он не остановился.

В дверях какой-то крупный мужчина почти загородил ему дорогу.

— Здравствуй, Бен! — сказал Джимми все с той же необыкновенной улыбкой — Добрался-таки до меня! Ну что ж, пойдем. Теперь, пожалуй, уже все равно.

И тут Бен Прайс повел себя довольно странно.

— Вы, наверно, ошиблись, мистер Спенсер, — сказал он. — По-моему, мы с вами незнакомы. Вас там, кажется, дожидается экипаж.

И Бен Прайс повернулся и зашагал по улице.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Друзья из Сан-Розарио

Западный экспресс остановился в Сан-Розарио точно по расписанию, в 8.20 утра. Из одного вагона вышел мужчина с объемистым черным кожаным портфелем под мышкой и быстро зашагал по главной улице городка. Сошли с поезда и другие пассажиры, но они тут же разбрелись — кто в железнодорожный буфет, кто в салун «Серебряный доллар», а кто просто примкнул к кучке зевак, околачивающихся на станции.

Все движения человека с портфелем говорили о том, что ему чужда нерешительность. Это был невысокий коренастый блондин с коротко подстриженными волосами и гладким, энергичным лицом; нос его воинственно оседлали золотые очки. Он был одет в хороший костюм, покроя, принятого в восточных штатах. В нем чувствовалась если не властность, то во всяком случае твердое, хотя и сдержанное, сознание собственной силы.

Пройдя три квартала, приезжий очутился в центре деловой части городка. Здесь улицу, по которой он шел, пересекала другая, не менее оживленная, и этот перекресток представлял собой главный узел всей финансовой и коммерческой жизни Сан-Розарио. На одном углу стояло здание почты, другой был занят магазином, готового платья Рубенского. На остальных двух углах, наискосок друг от друга, помещались оба городских банка — Первый Национальный и Национальный Скотопромышленный. В Первый Национальный банк и направился приезжий, ни на минуту не замедляя своих шагов, пока они не привели его к окошечку в загородке перед столом главного бухгалтера. Банк открывался только в девять часов, но все служащие уже были на местах и готовились к началу операций. Главный бухгалтер, занятый просмотром утренней почты, не сразу заметил посетителя, остановившегося перед его окошком.

— Мы начинаем с девяти, — сказал он коротко, но без раздражения в голосе. С тех пор как банки Сан-Розарио перешли на принятые в больших городах часы работы, ему часто приходилось давать подобные разъяснения всяким ранним пташкам.

— Мне это известно, — холодно отчеканил посетитель. — Разрешите вручить вам мою карточку.

Главный бухгалтер взял протянутый в окошечко прямоугольник снежно-белого картона и прочел:



— Э-э… пожалуйста, пройдите сюда, мистер… э-э… Неттлвик. Вы у нас в первый раз… мы, разумеется, не знали. Вот сюда, пожалуйста.

Не мешкая, ревизор вступил в святая святых банка, и мистер Эдлинджер, главный бухгалтер, почтенный джентльмен средних лет, все делавший обстоятельно, осмотрительно и методично, не без торжественности представил ему по очереди весь персонал.

— Я, признаться, ожидал Сэма Тэрнера, как обычно, — сказал мистер Эдлинджер. — Вот уже скоро четыре года, как нас ревизует Сэм. Но надеюсь, что и вам не в чем будет нас упрекнуть, учитывая общий застой в делах. Большой наличностью похвастать не можем, но бурю выдержим, сэр, бурю выдержим.

— Мистер Тэрнер и я получили от Главного контролера предписание поменяться районами, — сказал ревизор все тем же сухим официальным тоном. — Он теперь ревизует мои прежние объекты в Южном Иллинойсе и Индиане. Если позволите, я начну с кассы.

Перри Дорси, кассир, уже раскладывал на мраморном прилавке наличность кассы для обозрения ревизора. Он знал, что все у него в порядке, до единого цента, и опасаться ему решительно нечего, но все-таки нервничал и волновался. И все в банке нервничали и волновались. Таким холодом и бездушием веяло от нового ревизора, что-то в нем было такое целеустремленное и непреклонное, что, казалось, одно его присутствие уже служило обвинительным актом. Он производил впечатление человека, который никогда не ошибается сам и не простит ошибки другому.

Мистер Неттлвик прежде всего ринулся на наличность кассы и с быстротой и ловкостью фокусника пересчитал все пачки кредиток. Затем он пододвинул к себе мокрую губку и проверил каждую пачку. Его тонкие белые пальцы мелькали, как пальцы пианиста-виртуоза над клавишами рояля. Он с размаху вытряхнул на прилавок все содержимое мешка с золотом, и монеты жалобно звенели, разлетаясь по мраморной доске под его проворными руками. А когда дело дошло до мелочи, никелевые монетки так и запорхали в воздухе. Он сосчитал все до последнего цента. Он распорядился принести весы и взвесил каждый мешок серебра в кладовой. Он подробно допрашивал Дорси по поводу каждого кассового документа — чеков, расписок и т. д., оставшихся со вчерашнего дня; все это безукоризненно вежливо, но в то же время с такой таинственной многозначительностью и таким ледяным тоном, что у бедного кассира горели щеки и заплетался язык.

Этот новый ревизор был совсем непохож на Сэма Тэрнера. Сэм входил в банк с веселым шумом, оделял всех сигарами и принимался рассказывать анекдоты, услышанные в дороге. С Дорси он обычно здоровался так: «А, Перри! Ты еще не сбежал со всей кассой?» Процедура проверки наличности тоже носила несколько иной характер. Тэрнер со скучающим видом перебирал пальцами пачки кредиток, потом спускался в кладовую, наудачу поддевал ногой несколько мешков с серебром, и на том дело кончалось. До мелочи Сэм Тэрнер не унижался никогда. «Что я, курица, что ли, чтобы по зернышку клевать? — говорил он, когда перед ним выкладывали кучки никелевых монеток. — Сельское хозяйство — это не по моей части». Но ведь Тэрнер сам был коренным техасцем, издавна водил дружбу с президентом банка, а кассира Дорси знал чуть не с пеленок.

В то время, когда ревизор был занят подсчетом наличности, у бокового подъезда банка остановился кабриолет, запряженный старой муругой[12] кобылой, и оттуда вышел майор Томас Б. Кингмен, в просторечии именуемый «майор Том», — президент Первого Национального. Войдя в банк и увидя ревизора, считающего деньги, он прошел прямо в свой «загончик», как он называл отгороженный барьером угол, где стоял его письменный стол, и принялся просматривать полученные письма.

Незадолго до этого произошел маленький инцидент, ускользнувший даже от бдительного взгляда мистера Неттлвика. Как только ревизор уселся подсчитывать кассу, мистер Эдлинджер многозначительно подмигнул Рою Уилсону, пареньку, служившему в банке рассыльным, и едва заметно наклонил голову в сторону парадной двери. Рой сразу понял, надел шляпу и не торопясь пошел к двери с разносной книгой под мышкой. Выйдя из банка, он прямым сообщением отправился через улицу, в Национальный Скотопромышленный. Там тоже готовились к началу занятий. Ни один посетитель пока не показывался.

— Эй вы, публика! — закричал Рой с фамильярностью мальчишки и старого знакомого. — Пошевеливайтесь-ка побыстрей. Приехал новый ревизор, да такой, что ему пальца в рот не клади. Он сейчас сидит у нас, у Перри все пятаки пересчитывает. Наши все не знают, куда деваться со страху, а мистер Эдлинджер мигнул мне, чтобы я предупредил вас.

Мистер Бакли, президент Национального Скотопромышленного, — пожилой, тучный мужчина, похожий на приодевшегося к празднику фермера, услышал слова Роя и окликнул его из своего кабинета в глубине помещения.

— Что, майор Кингмен уже в банке? — спросил он мальчика.

— Да, сэр, он как раз подъехал, когда я вышел, чтобы идти к вам.

— Мне нужно, чтоб ты передал записку майору. Вручишь ему лично и сразу же, как только вернешься.

Мистер Бакли уселся за стол и принялся писать.

Вернувшись в Первый Национальный, Рой отдал майору Кингмену конверт с запиской. Майор прочел, сложил листок и спрятал его в карман жилета. Несколько минут он сосредоточенно раздумывал, откинувшись на спинку кресла, потом встал и пошел в банковскую кладовую. Вернулся он оттуда, держа в руках старомодную толстую кожаную папку с надписью золотыми буквами: «Учтенные векселя». В этой папке лежали долговые обязательства клиентов банка вместе с ценными бумагами, представленными в обеспечение ссуд. Майор довольно бесцеремонно вытряхнул все бумаги на свой стол и принялся разбирать их.

Между тем Неттлвик покончил с проверкой кассы. Его карандаш ласточкой летал по листу бумаги, на котором он делал свои заметки. Он раскрыл свой черный портфель, достал оттуда записную книжку, быстро занес в нее несколько цифр, затем повернулся к Дорси и навел на него свои блестящие очки. Казалось, его взгляд говорил: «На этот раз вы благополучно отделались, но…»

— Касса в порядке, — отрывисто бросил ревизор и тут же атаковал бухгалтера, ведавшего лицевыми счетами. В течение нескольких минут только и слышно было, как шелестят страницы гроссбуха и взвиваются в воздух листы балансовых ведомостей.

— Как часто вы составляете баланс по лицевым счетам? — спросил вдруг ревизор.

— Э-э… раз в месяц, — пролепетал бухгалтер, думая о том, сколько лет ему могут дать за это.

— Правильно, — сказал ревизор, устремляясь к старшему бухгалтеру, который уже поджидал его, держа наготове отчеты по операциям с заграничными банками. Здесь тоже все оказалось в полном порядке. Затем квитанционные книжки на депонированные ценности. Шуршат перелистываемые корешки — раз-раз-раз — так! В порядке. Список лиц, превысивших свой кредит, пожалуйста. Благодарю вас. Гм, гм. Неподписанные векселя банка? Хорошо.

Настала очередь главного бухгалтера, и добродушный мистер Эдлинджер от волнения то и дело снимал очки и тер вспотевшую переносицу под ураганным огнем вопросов, касавшихся количества акций, обращения, нераспределенных прибылей, недвижимой собственности, принадлежащей банку, и акционерного капитала.

Вдруг Неттлвик почувствовал, что кто-то стоит у него за спиной, и, оглянувшись, увидел старика лет шестидесяти, высокого и кряжистого, с пышной седой гривой, жесткой бородой и проницательными голубыми глазами, которые, не мигнув, выдержали устрашающий блеск ревизорских очков.

— Э-э… мистер Кингмен, наш президент… мистер Неттлвик, — представил главный бухгалтер.

Они обменялись рукопожатиями. Трудно было представить себе двух человек, более непохожих, чем эти двое. Один был законченным продуктом мира прямых линий, стандартных взглядов и официальных отношений. В другом чувствовалось что-то более вольное, широкое, близкое к природе. Том Кингмен не был скроен по определенному образцу. Он успел побывать погонщиком мулов, ковбоем, объездчиком, солдатом, шерифом, золотоискателем и скотоводом. И теперь, когда он стал президентом банка, старые товарищи по прериям, вместе с ним проводившие дни в седле и ночи в палатке, не находили в нем особых перемен. Он составил себе состояние, когда цены на техасский скот взлетели вверх, и тогда основал Первый Национальный банк Сан-Розарио. Несмотря на его природное великодушие и подчас неосмотрительную щедрость по отношению к старым друзьям, дела банка шли хорошо, потому что майор Том Кингмен умел разбираться не только в скотине, но и в людях. Последние годы были неблагоприятными для скотоводов, и банк майора оказался одним из немногих, которые не понесли больших потерь.

— Ну-с, так, — сказал ревизор, вытаскивая из кармана часы. — Осталось только проверить ссуды. Если не возражаете, мы сейчас этим и займемся.

Он провел ревизию Первого Национального с почти рекордной быстротой, но в то же время с дотошностью, которая была ему свойственна во всем. Правда, дела банка находились в идеальном порядке, и это облегчило задачу. Он знал, что в городе есть еще один только банк. Правительство платило ему двадцать пять долларов за каждую ревизию. Вероятно, проверка выданных ссуд и учтенных векселей займет у него здесь не больше получаса. После этого можно будет немедленно перейти к ревизии второго банка и поспеть на поезд 11.45. Больше поездов в нужном ему направлении в этот день не было, и если он на него не поспеет, придется ночевать и провести завтрашний, воскресный, день в этом скучном западном городишке. Вот почему мистер Неттлвик так спешил.

— Прошу вас к моему столу, сэр, — сказал майор Кингмен своим густым низким голосом, в котором ритмическая напевность речи южанина сочеталась с чуть гнусавым акцентом жителя Запада. — Я вам помогу в этом. Никто у нас в банке не знает каждый вексель так, как знаю я. Есть там молодняк, который не совсем твердо стоит на ногах, а у иных не хватает, пожалуй, лишнего клейма на спине, но когда подойдет срок, все окажется в полном порядке.

Оба уселись за стол президента банка. Для начала ревизор с быстротой молнии просмотрел все векселя, затем подытожил цифры и убедился, что общий итог сходится с суммой, значащейся в книге ежедневного баланса. После этого он перешел к более крупным ссудам, обстоятельно вникая в каждую передаточную надпись, каждый документ, представленный в обеспечение. Казалось, новый ревизор рыщет, петляет, неожиданно бросается из стороны в сторону, точно ищейка, вынюхивающая след. Наконец он отодвинул в сторону все бумаги, за исключением пяти или шести, которые аккуратной стопочкой сложил перед собою, и обратился к майору Кингмену с небольшой, сухо официальной речью:

— Я считаю, сэр, что дела вашего банка находятся в отменном состоянии, учитывая неурожайный год и неблагоприятную конъюнктуру в скотопромышленности по вашему штату. Счета и книги ведутся аккуратно и точно. Просроченных платежей немного, и убыток по ним предвидится сравнительно небольшой. Я бы рекомендовал вам потребовать возврата наиболее крупных ссуд, а в дальнейшем, впредь до нового оживления в делах, ограничиваться предоставлением лишь краткосрочных займов на два, на три месяца или же онкольных ссуд[13]. Теперь еще только одно дело, и я буду считать ревизию законченной. Вот здесь передо мной шесть документов, всего на сумму около сорока тысяч долларов. В обеспечение этой суммы, согласно описи, представлены различные акции, облигации и другие бумаги общей ценностью на семьдесят тысяч долларов. Однако здесь, в делах, указанные бумаги отсутствуют. По всей вероятности, они у вас хранятся в сейфе или в кладовых банка. Я хотел бы с ними ознакомиться.

Майор Том смело устремил свои голубые глаза на ревизора.

— Нет, сэр, — сказал он тихим, но твердым голосом, — ни в сейфе, ни в кладовых этих ценностей нет Я взял их. Можете считать меня лично ответственным за их отсутствие.

Дрожь волнения прохватила Неттлвика. Этого он никак не ожидал. Под самый конец охоты вдруг напасть на след — и на какой след!

— Вот как, — сказал ревизор. Затем, выждав немного, спросил: — Может быть, вы объясните несколько подробнее?

— Ценности взял я, — повторил майор. — Взял не для себя лично, но чтобы выручить старого друга, который попал в беду. Пройдемте в кабинет, сэр, там нам будет удобнее беседовать на эту тему.

Он повел ревизора в кабинет, находившийся в глубине помещения, и, войдя, затворил за собой дверь. В комнате стояли: письменный стол, еще один стол обыкновенный и несколько кожаных кресел. На стене висела голова техасского быка с размахом рогов в добрых пять футов. Напротив красовалась старая кавалерийская сабля майора, служившая ему в сражениях при Шило и Форт-Пиллоу.

Майор пододвинул кресло Неттлвику, а сам уселся у окна, откуда ему видно было здание почты и украшенный лепкой известняковый фасад Национального Скотопромышленного банка. Он не торопился начинать разговор, и Неттлвик решил, что, пожалуй, легче всего будет проломить лед с помощью чего-то почти столь же холодного — официального предупреждения.

— Вам, разумеется, известно, — сказал он, — что ваше заявление, если только вы не найдете возможным от него отказаться, чревато крайне серьезными последствиями. Вам также известно, что я обязан предпринять, получив такое заявление. Я должен буду обратиться к комиссару Соединенных Штатов и сделать…

— Знаю, все знаю, — перебил майор Том, останавливая его движением руки. — Неужели вы думаете, что президент банка может быть не осведомлен в вопросах финансового законодательства! Исполняйте свой долг. Я не прошу никакого снисхождения. Но раз я уже упомянул о своем друге, я хотел бы рассказать вам про Боба.

Неттлвик поудобнее устроился в кресле. Теперь уже не могло быть и речи о том, чтобы сегодня же уехать из Сан-Розарио. Придется немедленно телеграфировать Главному контролеру; придется испросить у комиссара Соединенных Штатов ордер на арест майора Кингмена; возможно, за этим последует распоряжение закрыть банк ввиду исчезновения ценных бумаг, представленных в обеспечение ссуды. Это было не первое преступление, раскрытое ревизором Неттлвиком. Раз или два в жизни ему случилось вызвать своими разоблачениями такую бурю человеческих страстей, что под ее напором едва не поколебался невозмутимый покой его чиновничьей души. Бывало, что солидные банковские дельцы валялись у него в ногах и рыдали, точно женщины, моля о пощаде — об отсрочке, о снисхождении к одной-единственной допущенной ими ошибке. Один главный бухгалтер застрелился за своим столом у него на глазах. И ни разу он не встречал человека, который в критическую минуту держал бы себя с таким хладнокровным достоинством, как этот суровый старик из западного городка. Неттлвик почувствовал, что такой человек имеет право на то, чтобы его хотя бы выслушали со вниманием. Облокотясь на ручку кресла и подперев свой квадратный подбородок пальцами правой руки, ревизор приготовился слушать исповедь президента Первого Национального банка Сан-Розарио.

— Если у вас есть друг, — начал майор Том несколько нравоучительным тоном, — испытанный друг, с которым за сорок лет вы прошли огонь, и воду, и медные трубы, и чертовы зубы, вы не можете отказать этому другу, когда он вас просит о маленькой услуге.

(«Например, присвоить для него на семьдесят тысяч долларов ценных бумаг», — мысленно заметил ревизор.)

— Мы с Бобом вместе были ковбоями в молодости, — продолжал майор. Он говорил медленно, с расстановкой, задумчиво, словно мысли его были гораздо больше заняты прошлым, чем теми серьезными осложнениями, которыми ему грозило настоящее. — И вместе искали золото и серебро в Аризоне, Нью-Мексико и во многих районах Калифорнии. Мы оба участвовали в войне шестьдесят первого года, хотя служили в разных частях. Плечом к плечу мы дрались с индейцами и конокрадами; больше месяца голодали в горах Аризоны, в хижине, погребенной под снежными сугробами в двадцать футов вышиной; носились по прерии, объезжая стада, когда ветер дул с такой силой, что молнию относило в сторону, — да, всякие мы с Бобом знавали времена, после того как впервые повстречались на ранчо «Якорь», в загоне, где клеймили скот. И не раз с тех пор нам приходилось выручать друг друга в трудную минуту. Тогда считалось в порядке вещей поддержать товарища, и никто себе этого не ставил в особую заслугу. Ведь назавтра этот товарищ мог точно так же понадобиться вам — чтобы помочь отбиться от целого отряда апашей[14] или туго перевязать вам ногу после укуса гремучей змеи и мчаться на лошади за бутылкой виски. Так что в конце концов это выходило всегда услуга за услугу, и если вы не по совести поступали с другом, — что ж, вы рисковали, что в нужный момент не на кого будет опереться самому. Но Боб был выше таких житейских расчетов. Он никогда не останавливался на полдороге.

Двадцать лет назад я был шерифом этого округа, а Боба я взял к себе на должность главного помощника. Это было еще до бума в скотопромышленности, во время которого мы оба составили себе состояние. Я совмещал в своем лице шерифа и сборщика налогов, что для меня в ту пору являлось большой удачей. Я уже был женат, и у меня было двое детей, мальчик и девочка, четырех и шести лет. Жили мы в хорошеньком домике возле Управления округа, платить за квартиру не приходилось, так что у меня даже завелись кое-какие сбережения. Большую часть канцелярской работы делал Боб. Оба мы успели побывать во всяких передрягах, знавали и лишения и опасности, и вы даже представить себе не можете, до чего хорошо было сидеть вечерами в тепле и уюте, под надежным кровом, слушать, как дождь или град барабанит по окнам, и знать, что утром, встав с постели, можно побриться и люди, обращаясь к тебе, будут называть тебя «мистер». Жена у меня была редкая женщина, ребятишки — просто прелесть, а кроме того, старый друг находился тут же и делил со мной первые радости зажиточной жизни и крахмальных сорочек — чего же мне было еще желать? Да, могу сказать, что я тогда был по-настоящему счастлив.

Майор вздохнул и мельком поглядел в окно. Ревизор переменил позу в кресле и подпер подбородок другой рукой.

— Как-то зимою, — продолжал свой рассказ майор, — налоги вдруг стали поступать со всех сторон сразу, и я целую неделю не мог выбрать время отнести деньги в банк. Я складывал чеки в коробку из-под сигар, а монеты ссыпал в мешок и запирал то и другое в большой сейф, стоявший в моей канцелярии.

Я сбился с ног за эту неделю, да и вообще со здоровьем у меня тогда было неладно. Нервы расшалились, сон стал беспокойный. Доктор определил у меня болезнь с каким-то мудреным медицинским названием и даже прописал мне лекарство. А тут еще ко всему я ложился спать с постоянной мыслью об этих деньгах. Правда, тревожиться у меня не было оснований — сейф был надежный, и, кроме меня и Боба, никто не знал секрета замка. В пятницу вечером, когда я запирал мешок в сейф, в нем было около шести с половиной тысяч долларов звонкой монетой. Утром в субботу я, как всегда, отправился в канцелярию. Сейф был заперт, Боб сидел за своим столом и что-то писал. Я отпер сейф и увидел, что мешок с деньгами исчез. Я позвал Боба, поднял тревогу, спеша сообщить всем о грабеже. Меня поразило, что Боб отнесся к происшествию довольно спокойно — ведь он не мог не знать, насколько это серьезно и для меня и для него.

Прошло два дня, а мы все еще не напали на след преступников. Это не могли быть обыкновенные грабители, потому что замок сейфа не был поврежден. Кругом, должно быть, уже пошли разговоры, потому что на третий день вдруг вбегает в комнату Алиса, моя жена, а с ней оба малыша; глаза у нее горят, и она как топнет ногой, как закричит: «Негодяи, как они смеют! Том, Том!» — и без чувств повалилась мне на руки, а когда нам, наконец, удалось привести ее в себя, она уронила голову на грудь и заплакала горькими слезами — в первый раз с того дня, как она согласилась принять имя Тома Кингмена и разделить его судьбу. А Джек и Зилла, ребятишки, они, бывало, если только им разрешат зайти в канцелярию, кидаются на Боба, точно тигрята, не оторвешь — а тут стоят и жмутся друг к другу, как пара перепуганных куропаток, только с ноги на ногу переминаются. Для них это было первое знакомство с теневой стороной жизни. Смотрю, Боб оставил свою работу, встал и, не говоря ни слова, вышел из комнаты. В те дни у нас как раз шла сессия совета присяжных, и вот на следующее утро Боб явился к ним и признался в краже денег из сейфа. Он сказал, что проиграл их в покер. Через четверть часа состоялось решение о передаче дела в суд, и я получил приказ арестовать человека, который мне много лет был роднее, чем тысяча братьев.

Я взял ордер на арест, предъявил его Бобу и говорю:

— Вот мой дом, а вот моя канцелярия, а вон там — Мэн, а в той стороне — Калифорния, а вот за этими горами — Флорида, и куда хочешь, туда и отправляйся вплоть до дня суда. Я за тебя отвечаю, и я ответственности не боюсь. В назначенный день будь здесь — и все.

— Спасибо, Том, — говорит он, так это даже небрежно. — Я, собственно, и надеялся, что ты меня не будешь сажать под замок. Суд состоится в будущий понедельник, так если ты не возражаешь, я пока побуду здесь, в канцелярии. Вот только одна просьба у меня к тебе есть. Если можно, пусть ребята разок-другой выйдут во двор, мне бы хотелось с ними поиграть.

— О чем же тут просить? — возразил я. — И они пусть выходят, и ты выходи. И ко мне домой приходи во всякое время, как и раньше.

Видите ли, мистер Неттлвик, вора в друзья не возьмешь, но и друга так сразу в воры не разжалуешь.

Ревизор ничего не ответил. В эту самую минуту послышался резкий свисток паровоза. Это прибывал на станцию поезд узкоколейки, подходивший к Сан-Розарио с юга. Майор наклонил голову и с минуту прислушивался, потом взглянул на часы. Было 10.35. Поезд пришел вовремя. Майор продолжал свой рассказ.

— Итак, значит, Боб все время оставался в канцелярии, читал газеты, курил. Его работу я поручил другому помощнику, и мало-помалу волнение, вызванное всей этой историей, улеглось.

Как-то раз, когда мы с Бобом были в канцелярии одни, он вдруг подошел к столу, за которым я сидел. Вид у него был хмурый и вроде усталый — так он, бывало, выглядел после того, как целую ночь стоял на страже в ожидании индейцев или объезжал стада.

— Том, — сказал он, — это куда тяжелее, чем одному драться с целой толпой краснокожих, тяжелее, чем лежать в пустыне, где на сорок миль кругом нет ни капли воды; но ничего, я выдержу до конца. Ты же меня знаешь. Но если б ты мне подал хоть какой-нибудь знак, хоть сказал бы: «Боб, я все понимаю», — мне было бы куда легче.

Я удивился.

— О чем это ты говоришь, Боб? — спросил я. — Ты сам знаешь, что я бы с радостью горы перевернул, чтобы помочь тебе. Но убей меня, если я понимаю.

— Ну, ладно, Том, — только и сказал он в ответ, отошел от меня и снова взялся за свою газету и сигару.

И только в ночь перед судом я понял, что означали его слова. Вечером, ложась в постель, я почувствовал, что у меня опять начинается уже знакомое неприятное состояние — нервная дрожь и какой-то туман в голове. Заснул я около полуночи. А проснувшись, увидел, что стою полуодетый в одном из коридоров управления. Боб держит меня за одну руку, доктор, лечивший всю нашу семью, — за другую, а Алиса трясет меня за плечи и плачет. Оказалось, что она еще вечером, потихоньку от меня, послала за доктором, а когда он пришел, меня не нашли в постели и бросились искать повсюду.

— Лунатизм, — сказал доктор.

Мы все вернулись домой, и доктор стал рассказывать нам о том, какие удивительные вещи проделывают иногда люди, подверженные лунатизму. Меня стало познабливать после моей ночной прогулки, и так как жена в это время зачем-то вышла, я полез в большой старый шкаф за стеганым одеялом, которое я там как-то заприметил. Когда я вытащил одеяло, из него выпал мешок с деньгами — тот самый мешок, за кражу которого Боба должны были наутро судить и приговорить к наказанию.

— Тысяча гремучих змей и одна ящерица! Как он сюда попал? — заорал я, и, наверно, всем было ясно, что я в самом деле вне себя от удивления.

Тут Боба осенило.

— Ах ты, соня несчастный! — сказал он, сразу становясь прежним Бобом. — Да ведь это ты его сюда положил. Я видел, как ты отпер сейф и вынул мешок, а потом я пошел за тобою следом. И вот в это окно увидал, как ты прятал мешок в шкаф.

— Так какого же дьявола ты, баранья твоя голова, дубина стоеросовая, сказал, будто это ты украл деньги?

— Ведь я же не знал, что ты все это делал во сне, — просто ответил Боб.

Я поймал его взгляд, устремленный на дверь той комнаты, где спали Зилла и Джек, и мне стало ясно, что понимал Боб под словом «дружба».

Майор Том замолчал и снова посмотрел в окно. Напротив, на широком зеркальном окне, украшавшем фасад Национального Скотопромышленного банка, кто-то вдруг спустил желтую штору, хотя солнце еще не так высоко поднялось, чтобы нужно было принимать столь энергичные меры в защиту от его лучей.

Неттлвик выпрямился в кресле. Он слушал рассказ майора терпеливо, но без особого интереса. Рассказ этот явно не относился к делу и уж, конечно, никак не мог повлиять на дальнейший ход событий. Все эти жители Запада, думал ревизор, страдают избытком чувствительности. Настоящие деловые люди из них не получаются. Их просто нужно защищать от их друзей. По-видимому, майору больше сказать нечего. А то, что он сказал, не меняет дела.

— Я хотел бы знать, — сказал ревизор, — имеете ли вы добавить еще что-нибудь, непосредственно касающееся вопроса о похищенных ценностях?

— Похищенных ценностях, сэр? — Майор Том круто повернулся в своем кресле, и его голубые глаза сверкнули прямо в лицо ревизору. — Что вы этим хотите сказать, сэр?

Он вытащил из кармана перетянутую резинкой пачку аккуратно сложенных бумаг, бросил ее Неттлвику и поднялся на ноги.

— Все ценности здесь, сэр, все до последней акции и облигации. Я вынул их из папки с векселями в то время, как вы подсчитывали наличность. Прошу вас, проверьте и убедитесь сами.

Майор распахнул дверь и вышел в операционный зал банка, Неттлвик, ошеломленный, недоумевающий, злой и сбитый с толку, поплелся следом. Он чувствовал, что над ним не то чтобы подшутили, но скорей использовали его в качестве пешки в какой-то сложной и непонятной для него игре. И при этом, пожалуй, довольно непочтительно отнеслись к его официальному положению. Но ему не за что было ухватиться. Официальный отчет о том, что произошло, выглядел бы нелепо. И какое-то внутреннее чувство подсказывало ревизору, что никогда он не узнает об этом деле больше, чем знает сейчас.

Неттлвик безучастно, машинально проверил переданные ему майором бумаги, убедился, что все в точности соответствует описи, взял свой черный портфель и стал прощаться.

— Должен все же заметить, — сказал он, негодующе сверкнув очками на майора Кингмена, — что ваш поступок, — ваша попытка ввести меня в заблуждение, которую вы так и не пожелали объяснить, мне представляется не вполне уместной ни как шаг делового человека, ни как шутка. Я лично таких вещей не понимаю.

Майор Том посмотрел на него ясным и почти ласковым взглядом.

— Сынок, — сказал он, — в прериях и каньонах, среди зарослей чапарраля, есть много такого, чего вам не понять. Но во всяком случае позвольте поблагодарить вас за то, что вы так терпеливо слушали скучные россказни болтливого старика. Нас, старых техасцев, хлебом не корми, дай только поговорить о старине, о друзьях и приключениях молодости. Здесь у нас это каждый знает, и потому стоит только начать: «Когда я был молодым…» — как все уже разбегаются в разные стороны. Вот мы и рады рассказывать свои сказки свежему человеку.

Майор улыбнулся, но ревизора это не тронуло, и он, холодно откланявшись, поспешил покинуть банк. Видно было, как он твердым шагом наискосок перешел улицу и скрылся в подъезде Национального Скотопромышленного банка.

Усевшись за свой стол, майор Том достал из жилетного кармана записку, которую ему принес Рой. Тогда он только наскоро проглядел ее содержание, а теперь, не торопясь, перечитал еще раз, и в глазах у него при этом прыгали лукавые искорки. Вот что он прочел:

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ «Дорогой Том!

Мне сейчас сообщили, что у тебя там хозяйничает одна из ищеек дяди Сэма, а это значит, что через час-другой доберутся и до нас. Так вот, хочу попросить тебя об одной услуге. У нас сейчас в кассе всего 2200 долларов наличными, а должно быть по закону 20 000. Вчера вечером я дал 18 000 Россу и Фишеру на покупку партии скота у старика Гибсона. Они на этом деле заработают через месяц не меньше 40 000, но от этого моя касса сегодня не покажется ревизору полнее. А документов я ему показать не могу, потому что выдал эти деньги не под векселя, а под простые расписки без всякого обеспечения — мы-то с тобой знаем, что Пинк Росс и Джим Фишер ребята золотые и не подведут. Помнишь Джима Фишера: это он тогда застрелил банкомета в Эль-Пасо. Я уже телеграфировал Сэму Брэдшо, чтоб он мне прислал 20 000 из своего банка, но их привезут только с поездом, который приходит по узкоколейке в 10.35. Если ревизор обнаружит в кассе только 2200 долларов, он закроет банк, а этого допускать нельзя. Том, ты должен задержать этого ревизора. Что хочешь делай, а задержи, хотя бы тебе для этого пришлось связать его веревкой и сесть ему на голову. После прихода поезда следи за нашим окном; если ты увидишь, что на нем опустили штору, значит деньги уже в кассе. А до того ты ревизора не выпускай. Я на тебя рассчитываю, Том.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ Твой старый товарищ

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Боб Бакли
Президент Национального
Скотопромышленного банка».
⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Дочитав до конца, майор неторопливо разорвал записку на мелкие клочки и бросил в корзину. При этом он усмехнулся с довольным видом.

— Ах ты, старый ветрогон, ковбойская твоя душа! — весело пробормотал он себе под нос. — Вот теперь я хоть немножко сквитался с тобой за ту услугу, которую ты хотел оказать мне в бытность мою шерифом, двадцать лет тому назад.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Рождественский чулок Дика-Свистуна

Дик-Свистун с величайшей осторожностью приоткрыл дверь товарного вагона, ибо статья 5716 городского устава предусматривала (возможно, вопреки конституции) арест всякого подозрительного лица, а Дик чуть не наизусть знал этот устав. Поэтому, прежде чем выбраться из вагона, он окинул взглядом окрестность, как генерал поле боя.

Город не изменился со времени его последнего визита: все тот же многострадальный, странноприимный южный город, рай для продрогших бродяг. На насыпи, там, где стоял вагон, громоздились темные груды товаров. Ветер пропах знакомой вонью от старого брезента, укрывавшего тюки и бочки.Мутная река, вкрадчиво урча, скользила мимо судов. Ниже по течению у Шалмета[15] была большая излучина — Дик видел ее по огонькам фонарей. На другом берегу длинной кляксой лежал Алжир[16], особенно темный на фоне светлеющего неба. Трудолюбивые баржи, спешащие к утренним рейсам, истошно гудели, будто возвещая рассвет. Итальянские люггеры[17], груженные ранней зеленью и моллюсками, ползли к своему причалу. Смутным подземным гулом уже доносился сюда шум трамваев и телег; и паромы, золушки судоходства, нехотя приступили к своей черной работе.

Рыжая голова Свистуна вдруг скрылась в вагоне. Взор его не вынес ослепительного зрелища: огромная, несусветная фигура полисмена показалась из-за мешков с рисом и остановилась шагах в двадцати от вагона. Ежедневная мистерия рассвета, разыгрываемая над Алжиром, удостоилась внимания великолепного’ представителя муниципальной власти. С неколебимым достоинством он разглядывал занимающееся зарево, покуда, наконец, не поворотил ему спину, решив, по-видимому, что солнце обойдется без вмешательства закона и пусть его встает. Затем он оглядел мешки с рисом, извлек из кармана плоскую флягу и, запрокинув голову, стал обозревать небесный свод.

Дик-Свистун, по профессии бродяга, был почти на дружеской ноге с этим должностным лицом. Они уже не раз встречались на набережной, так как полицейского, тоже любителя музыки, привлекал изощренный свист жалкого оборванца. Однако же сейчас Дику не очень-то хотелось возобновлять знакомство. Одно дело встретиться с полицейским на заброшенной верфи и просвистеть с ним вместе арию-другую, а совсем иное дело попасть к нему в лапы возле товарного вагона. Поэтому Дик стал ждать, пока тот сдвинется, наконец, с места — ибо неумолимому закону движения подвластны даже новоорлеанские полисмены — и скоро Каланча Фриц величественно исчез за составами.

Дик-Свистун выждал еще ровно столько времени, сколько подсказывало ему благоразумие, а потом проворно спрыгнул на землю. Приняв — по мере возможности — вид честного труженика в поисках насущного заработка, он зашагал через рельсы, собираясь направить свои стопы по тихой Жиро-стрит к условной скамейке в сквере Лафайетта, где, согласно договоренности, он рассчитывал встретиться с дружком по кличке Ловкач, отважным пилигримом, на сутки опередившим его в вагоне для скота, куда завлекла его отставшая филенка.

Пробираясь между больших, вонючих, затхлых пакгаузов, где еще залегла ночь, Дик уступил привычке, которой был обязан своим прозванием. Тихий, но четкий в каждой ноте, как соловьиная трель, свист зазвенел прозрачно и нежно, будто среди скучных кирпичных громад запрятан водоем и туда стекают певучие дождевые капли. Сперва Дик завел было один мотив, но он тотчас утонул в вихре импровизаций. Тут слышалось и журчание горного ручья, и дрожь камышей над зябкой заводью, и голос сонной птахи.

Завернув за угол, Свистун наткнулся на синюю гору, утыканную медными пуговицами.

— Так, — спокойно заметила гора, — ты уже вернулься. А до мороза еще две недели осталься. И свистеть ты разушилься. Свальшивил в последней такте.

— Да чего ты понимаешь, — отвечал Дик-Свистун, отважившись на фамильярный тон. — Чего ты понимаешь в музыке? Вот давай еще послушай. Я во как свистел — слышь?

Он уже вытянул губы для свиста, но не тут-то было.

— Штой, — сказал верзила-полицейский. — Сначала научись. И сначала понимай, что в рваной кармане только ветер свищет и бродяга всегда будет свистеть в кулак.

Рот Фрица, пышно обрамленный усами, сложился в дудочку, и из недр его вылился звук, густой и сочный, как пение фагота. Он воспроизвел несколько тактов того мотива, который насвистывал Дик. Исполнение было холодноватое, но верное, и он особенно выделил покоробившую его ноту.

— Зи тут простое, а не зи бемоль. Кстати, скащи спасипо, што меня встретиль. Еще час и я бы засадиль тебя за решетку; посмотрим, как бы ты в клетке свистель. Есть приказ после восход хватать каждый бестельник.

— Чего-о?

— Хватать каждый бестельник, кто не зарабатывай на хлеб. Тридсать дней или пятнадсать доллар штраф.

— Да ты правду говоришь-то или шутки шутишь?

— Послушай самый допрый совет. Я ведь знаю, ты не такой плохой, как другие. И «Der F reischiitz»[18] свистишь лучше, чем я сам. Но польше не натыкайся на полицай и поскорей удери из город. До свидания.

Значит, мадам Орлеан наскучил беспокойный чужой выводок, который ежегодно мостился к ней под теплое крылышко.

Когда огромный полицейский ушел, Дик-Свистун сперва помедлил, оскорбленный в лучших чувствах, точно выгоняемый из квартиры безденежный жилец. Он-то размечтался, как славно будет ему уже после встречи с дружком, без трудов и хлопот; с утра послоняться по пристани, подбирая рассыпанные при разгрузке бананы и кокосы; потом подкрепиться у стоек с бесплатной закуской, от которых беспечным хозяевам станет жалко или лень его отгонять; потом попыхтеть трубкой где-нибудь в парке под цветущим кустом, и наконец прикорнуть в темном уголке на верфи. Но — ничего не поделаешь — его изгоняли строгим приказом. А потому, вовсю избегая встречи с синими мундирами, он начал отступление к сельскому прибежищу. И в деревне можно продержаться, только бы морозом не прихватило, а все прочее не беда.

Однако же Дик-Свистун шел по старому Французскому Рынку в глубоком унынии. Безопасности ради он старался не выходить из роли честного мастерового, направляющегося на работу. Кто-то, не поддавшись на удочку, окликнул его из рядов: «Эй, бездельник!», — и когда удивленный бездельник оглянулся, торговец, растаяв от этого доказательства собственной проницательности, пожаловал ему ломоть хлеба, две сосиски, и проблема завтрака тем самым была решена.

Когда улицы, волею топографии, стали уклоняться от берега, изгнанник взобрался на насыпь и пошел дальше исхоженной тропкой. Пригородное око недоверчиво его сверлило, в каждом встречном жил суровый дух беспощадного нового указа. И нельзя было спрятаться от этих назойливых глаз, затеряться в толпе.

Так прошел он наобум шесть миль, и возле Шалметта его ошарашила грозная картина: тут строили новый порт, заканчивали пирс. Ходили лебедки. Тачки, кирки, лопаты со всех сторон нацелились на него, как удавы. Важный десятник оценивающе смерил его взглядом, как вербовщик новобранца. Чернокожие, темнокожие — все трудились в поте лица. Он в ужасе бежал.

К полудню он добрался до плантаций, — большой, печальной, молчаливой равнины, раскинувшейся подле могучей реки. Он оглядел поля сахарного тростника, огромные, без конца и края. Был самый сезон производства сахара, работали сборщики; телеги уныло скрипели им вслед; негры-погонщики ободряли ленивых мулов отборной и мелодичной бранью. По темным рощам, дальним и оттого подернутым синевой, можно было угадать, где жилье. Высокие трубы сахарных заводов вонзались в небо далеко одна от другой, как маяки на море.

Вдруг безошибочный нюх подсказал Свистуну, что неподалеку жарится рыба. Как пойнтер на куропатку, устремился он вниз по насыпи, прямо к костру легковерного и почтенного рыбака, которого он пленил своими рассказами и потому отобедал по-царски, а затем по-философски свел на нет три худших дневных часа, вздремнув под деревом.

Когда он проснулся и продолжил свой исход, сонное тепло дня сменилось острым холодком, и такое предвестие промозглой ночи заставило скитальца ускорить шаги и призадуматься о ночлеге. Он шел по дороге внизу насыпи, послушно повторявшей все ее повороты и ведущей неведомо куда. По бокам, до самой колеи, она заросла кустами и буйной травой, и из этой засады взлетала и кружила над Диком несносная мошкара, жужжа гнусными, тоненькими голосками. И по мере того, как подступали тьма и холод, комариный плач превращался и жадный, надсадный вой, вытеснявший остальные звуки. Справа от Дика, на фоне неба, как на экране, всплыл зеленый огонек, потом мачты и трубы идущего в порт парохода. А слева были таинственные топи, откуда неслось странное гуканье и придушенные стоны. Чтоб разогнать злых духов, Свистун пустил веселую трель, — наверное, с тех давних пор, когда сам Пан наяривал на своей свирели, глухое уныние этих мест не нарушалось подобными звуками.

Сзади донесся неясный рокот, который почти тотчас обернулся быстрой дробью копыт, и Дик шагнул на росистую обочину, пропуская лошадей. Оглянувшись, он увидел ладную упряжку вороных и щегольскую коляску. Впереди сидел седоусый здоровяк и не спускал глаз с натянутых вожжей. Сзади помещались немолодая дама с добрым лицом и очень хорошенькая девушка, почти ребенок. Полость сползла с колен седоусого господина, и Дик заметил у его ног два здоровенных мешка — слоняясь по городам, Дик навидался таких мешков. Обычно их бережно вынимали из закрытых фургонов и вносили в двери банка. Кроме того, экипаж был до отказа набит свертками всевозможных видов и размеров.

Когда коляска поравнялась с бродягой, шалунья с блестящими глазами, уступив лукавому порыву, вытянула шейку, нежно, ослепительно улыбнулась и пропела дискантом: «С Рождеством вас!» Такое нечасто случалось с Диком-Свистуном, поэтому сначала он опешил и не знал, как тут надо ответить. Но долго размышлять было некогда, и он сделал первое, что пришло ему на ум: сорвал с головы продавленный котелок, широко взмахнул им и выкрикнул вслед улетавшей коляске громко, но уважительно: «Ишь как!»

Наклоняясь, девушка сдвинула один сверток, он развернулся, и на дорогу упало что-то длинное и черное; Дик подошел поближе и поднял новый тонкий шелковый чулок, роскошно и нежно зашуршавший у него в руке.

— Вот девка-то, а! — сказал Дик-Свистун, и вся его веснушчатая физиономия расплылась в улыбке. — Нет, ты подумай, а? С Рожеством, стало быть, вас! Как кукушечка из часиков прокуковала. А вороные-то — до чего ж хороши, а старый-то мешки с деньгами пинает, будто с яблоками они сушеными. Накупили, выходит, всего к Рожеству, а она чулочек-то и оброни, какой Санта-Клаусу припасла. Вот девка-то! С Рожеством! Ты подумай! И так просто, как «здрасте вам» сказала, а все одно заметно, что тонкая штучка.

Дик-Свистун бережно сложил чулок и сунул в карман.

Только часа через два набрел он на жилье. За поворотом дороги показались строения огромной плантации. Он легко распознал обиталище хозяев в большом широком доме с высокими, яркими окнами, раскинутом на два крыла, сплошь опоясанные верандой. Дом стоял на ровной лужайке; из комнат лился неясный свет. Усадьба была обсажена прекрасной рощей. Вдоль стен и заборов рос густой, запущенный кустарник. Бараки для рабочих и склад располагались сзади, в некотором отдалении.

Вдоль дороги теперь с обеих сторон шла ограда, и, подойдя поближе к домам, Дик вдруг стал и принюхался.

— Или где-то тут готовят харч для нашего брата, — сказал он сам себе, — или мой нос уже ни к черту не годен.

Не долго думая, он перемахнул через ограду туда, откуда несся запах. Он попал на заброшенное место, где валялись кучи старого кирпича и всякого хлама. В уголке он заприметил отблеск почти выгоревшего костра, а вокруг него различил смутные очертания лежащих и сидящих людей. Он подошел поближе и при свете вдруг вспыхнувшей головешки ясно разглядел оборванного толстяка в темной кофте и шапке.

— А малый-то, — пробормотал про себя Дик-Свистун, — ну чисто Гарри Бостонец. Попытаю, не он ли самый.

И не успел он просвистеть несколько тактов фокстрота, как мелодия была подхвачена и тотчас окончилась особой руладой. Первый солист уверенно приблизился к костру. Толстяк поднял глаза и молвил хриплым, задыхающимся голосом:

— Господа, какой приятный сюрприз. К нашему обществу присоединился мистер Дик-Свистун, мой старинный друг, за которого я полностью ручаюсь. Пусть слуга принесет еще один прибор. Мистер Свистун разделит нашу трапезу и тем временем объяснит, какому счастливому стечению обстоятельств мы обязаны его присутствием.

— И не надоест тебе язык-то чесать, Бостонец? Ну как по писаному! — сказал Дик-Свистун. — Ладно, на приглашении спасибо. Попал я сюда, видать, тем же путем, что и вы. Меня нынче фараон шугнул. Работаете тут, или как?

— Гостю, — сурово отвечал Бостонец, — не следовало бы оскорблять хозяев, покуда он не набил себе брюха. Чтоб не уйти не солоно хлебавши. Работаете! Ладно уж, я сдержусь. Мы пятеро — я, Глухой Пит, Моргунок, Пучеглазый и Том-Индианец вчера узнали, что мадам Орлеан задумала недоброе против заезжих джентльменов, топчущих ее грязные улицы. И как только их укрыли нежные крылья сумерек, окутывая их и всякое такое, мы пустились в путь. Моргунок, будь любезен, передай пустую банку от устриц господину с пустым желудком.

На следующие десять минут внимание туристов всецело поглотил ужин. В огромном пятигаллонном керосинном баке они изготовили жаркое, которое отведывали из менее крупных банок, подобранных на пустыре.

Дик-Свистун давно знал Бостонца, и знал, что ловчей и удачливей его не найти во всей братии. По виду его можно было принять за деревенского лавочника со средствами или зажиточного гуртовщика. Крепкий, здоровый, круглолицый, он всегда гладко брился, аккуратно одевался и особенно исправно чистил башмаки. За последние десять лет он заслужил репутацию несравненного мастера по части мошеннических проделок и не уронил себя ни единым днем работы. Среди его соратников шел слух, будто он скопил кругленькую сумму. Остальные четверо были типичнейшими представителями того обшарпанного, зачумленного племени, которое открыто красуется под этикеткой «подозрительные лица».

Вот они выскребли последние остатки жаркого, прикурили от головешек, а затем двое из них отвели Бостонца в сторону и стали ему что-то таинственно нашептывать. Он уверенно кивал, а потом обратился к Дику:

— Послушай, друг, разговор к тебе есть. Мы тут на дело выходим Предлагаю вступить в долю. Получишь на равных с ребятами, только помоги. Двести работников завтра утром должны получить недельное жалованье. Завтра Рождество, и они хотят отдохнуть. Им хозяин сказал: «Поработаете с пяти до девяти утра, соберете сахару на целый поезд, и я с каждым расплачусь за неделю и еще за день в придачу». Они говорят: «Ура!» Он едет в Новый Орлеан и привозит наличные. Две тысячи семьдесят четыре доллара и пятьдесят центов. Это я узнал от одного малого, который не умеет держать язык за зубами, а ему сказал бухгалтер из банка. Хозяин думает, что он эти денежки выплатит работникам. Да только ошибается он. Он их нам выплатит. Они останутся, как и положено, в руках у праздного класса. Половину возьму я, а другую половину вы разделите между собой. Ты спросишь, почему? Я — автор. Я придумал план. Значит, так. У хозяев сейчас гости, но они к девяти уедут. Они на часок-другой заглянули. Если вовремя не уберутся, все равно будем исполнять мой план. Нам нужна целая ночь, чтобы смыться с долларами. Они тяжелые. К девяти Глухой Пит и Моргунок пройдут по дороге за домом четверть мили и подожгут поле, где тростник еще не убран. Ветер сейчас хороший, и оно разгорится за десять минут. Поднимется тревога, и все тут же сбегутся тушить пожар. А в доме останутся одни женщины, и денежки — к нашим услугам. Слыхал ты, как горит тростник? Так трещит, что ни одной женщине не перекричать. Дело верное. Только вот нас могут догнать уже с деньгами. Ну, а если ты…

— Бостонец, — перебил его Дик-Свистун и поднялся на ноги. — На угощении спасибо, а теперь я, это, пойду.

— Почему же? — спросил Бостонец и тоже поднялся.

— На меня не рассчитывай. Так и знай. Оно, конечно, я бродяга, а чего другого — за мной не водится. Не мое это дело — грабить. Спокойной вам, значит, ночи и спасибо на…

Дик уже отступил на несколько шагов, но вдруг остановился как вкопанный. Бостонец наставил на него крупнокалиберный револьвер.

— Прошу садиться, — сказал вожак, — хорош бы я был, если б из-за тебя испортил всю игру. Ты останешься тут, пока мы обстряпаем дело. Смотри, не двинься дальше той кучи кирпича. Шаг за кучу — и я вынужден буду стрелять. Лучше держись, брат, поспокойнее.

— А я всегда спокойный, — сказал Дик-Свистун. — Мое дело такое. Опусти-ка свой револьвер, и будет тебе. Я, это, как в газете пишется, остаюсь в ваших рядах.

— Ладно, — сказал Бостонец и опустил оружие, когда Дик снова сел на доску, торчавшую из штабеля дров. — Только не вздумай удрать. Я от своего счастья не откажусь, даже если придется ради него ухлопать старого приятеля. Сам я зла никому не желаю, но уж очень мне эта тысяча долларов кстати! Брошу бродяжить и открою бар в одном хорошем городке. Надоело мыкаться.

Гарри Бостонец вынул из кармана дешевые серебряные часы и стал разглядывать их у огня.

— Без четверти девять, — сказал он. — Ну, Пит, Моргунок, приступайте. Пойдете задами по дороге и подожжете тростник со всех сторон. Потом взберетесь на насыпь, вернетесь по ней, а не по дороге, и никому, не попадетесь на глаза. Когда вернетесь, все уже убегут гасить пожар, а мы сразу в дом, и — денежки наши. Давайте выкладывайте спички.

Пит и Моргунов отобрали спички у всей компании, причем Дик с большой готовностью внес свою лепту, и двое мрачных оборванцев при тусклом свете звезд двинулись в сторону дороги.

Двое из оставшихся, Пучеглазый и Том-Индианец, уютно развалясь на кучах мусора, разглядывали Дика с нескрываемым осуждением. Бостонец, решив, что неверный никуда не денется, несколько ослабил свою бдительность. Свистун поднялся и стал бродить взад-вперед, строго соблюдая предписанные ему границы.

— А почему ты знаешь, — спросил он, останавливаясь перед Бостонцем, — что хозяин деньги-то домой привез?

— Я располагаю фактами, — ответил Бостонец. — Он ездил в Новый Орлеан и получил их сегодня, это точно. Что, передумал? С нами пойдешь?

— Нет, просто так спросил. У него какая упряжка-то?

— Пара вороных.

— Коляска?

— Угу.

— И женщины с ним ездили?

— Жена и дочка. Ты для какой газеты интервью берешь?

— Просто для разговору спросил. Вроде они меня, это, на дороге обогнали.

Продолжая свою скромную прогулку подле костра, Дик нащупал в кармане чулок, поднятый на дороге.

— Вот девка-то, — пробормотал он, усмехаясь.

Между деревьями ярдах в семидесяти от костра он различил хозяйский дом. Сквозь большие окна лился мягкий свет, озаряя просторную веранду и часть лужайки.

— Что ты сказал? — встрепенулся Бостонец.

— Да так я, ничего, — отвечал Дик-Свистун и беспечно пнул носком башмака камешек.

— Простая такая, — тихонько рассуждал странствующий музыкант сам с собою, — и веселая, и самостоятельная, и шику-то, шику! С Рожеством вас. Нет, ты подумай, а?

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

В столовой Бельмидской плантации между тем подавали обед.

Столовая со всем ее убранством говорила о том, что прежние времена живут здесь не в памяти, а в обиходе. Посуда так поражала роскошью, что не будь она к тому же старинной и изысканной, она могла бы показаться безвкусной; подписи тонких мастеров украшали портреты на стенах; кушанья тут готовили такие, что у любого гурмана потекли бы слюнки; гостей обносили бесшумно, проворно и обильно, как в те дни, когда слуги были собственностью, как сервизы. Имена, какими хозяин и гости адресовались друг к другу, значились в анналах двух наций. Манеры и разговор носили тот особенный характер простоты, что дается всего трудней, — простоты с соблюдением этикета. Хозяин служил, казалось, тем генератором, который вырабатывал главную долю остроумия и веселья. Молодежи нелегко было отражать огонь его добродушных насмешек. Правда, не один юноша отваживался штурмовать его укрепления в надежде завоевать улыбку дам; но даже если кто и посылал меткое копье, хозяин обрушивал на удачливого острослова такие громы хохота, что тот чувствовал себя побежденным. Во главе стола, невозмутимая, почтенная, благожелательная, царила хозяйка дома, к месту улыбалась, бросала нужное слово, ободряющий взгляд.

Беседа легко перекидывалась с одного на другое, и ее здесь трудно передать, но вот речь зашла о бедствии, занимавшем с недавних пор всех плантаторов в округе, — о бродягах. Хозяин не преминул осыпать жену градом шутливых упреков, обвиняя ее в том, что она способствует распространению заразы.

— Каждую зиму берег ими так и кишит, — сказал он. — Забивают весь Новый Орлеан, и нам достаются излишки, то есть самое худшее. Но несколько дней назад мадам Орлеан вдруг обнаружила, что в лавку не может выйти, не перепачкав юбок об оборванцев, загорающих на ее тротуарах, и заявила полиции: «Хватай их всех». Ну полиция схватила десятка два, а остальные три-четыре тысячи разбрелись по дорогам, и здешняя госпожа, — он трагически указал на нее серебряным ножом, — их кормит. Работать они не хотят, они даже не вступают в разговор с моими людьми и вступают в дружбу с моими псами; а вы, сударыня, кормите их у меня на глазах и не позволяете мне вмешиваться. Скажи, дорогая, вот сегодня, скольких ты уже толкнула на путь безделья и порока?

— Шестерых, кажется. Но ведь двое, — возразила хозяйка, тоже улыбаясь, — хотели работать, ты сам слышал.

Хозяин только расхохотался в ответ.

— Хотели. Но по специальности. Первый — мастер по производству бумажных цветов, а второй — стеклодув. Извольте видеть, ищут работу! Но по специальности, иначе они и пальцем не двинут.

— А еще один, — продолжала сердобольная госпожа, — так прекрасно говорит. Просто редкость среди его класса. И часы носит. И жил в Бостоне. Нет, не верю я, что все они плохие. Просто, по-моему, они недостаточно развиты. Мне они всегда представляются детьми, у которых ум перестал расти, хотя и растет борода. Сегодня, когда ехали домой, мы обогнали одного такого: совершенная наивность и доброта написаны на лице. Он свистел интермеццо из «Cavalleria»[19] так, что ощущался дух самого Масканьи.

Девушка с блестящими глазами, сидевшая слева от хозяйки, наклонилась к ней и проговорила, таинственно понизив голос:

— Интересно, мама, нашел тот бродяга мой чулок, или нет? А вывесит он его сегодня? Я-то могу только один вывесить. Знаешь, почему мне вдруг понадобилась еще пара шелковых чулок? Тетушка Джуди говорит, если повесить два ненадеванных чулка, Санта-Клаус набьет один всякой всячиной, а мсье Памб положит в другой чулок плату за все те слова, — добрые и злые, — что ты говорила накануне. Вот почему я сегодня со всеми вдруг такая милая и вежливая. Знаешь, мсье Памб волшебник, он…

Слова ее были прерваны самым неожиданным образом.

Как некий призрак падающей звезды, черная лента, пробив стекло, взвилась над подоконником, со стуком упала на стол, смела со скатерти много хрусталя и фарфора, а потом через головы собравшихся метнулась к стене и напечатлела на ней зазубрину, так что и ныне всякий гость Бельмида дивится, глядя на нее и слушая эту историю.

Женщины взвизгнули на разные голоса, а мужчины повскакали из-за стола и непременно схватились бы за шпаги, если б их не сдерживали рамки хронологии.

Хозяин первым пришел в себя.

— Боже! — воскликнул он. — Метеорологический галантерейный ливень! Уж не установлено ли, наконец, сообщение с Марсом?

— Скорей… гм… с Венерой, — отважился юный гость и в надежде на успех оглядел девиц, но те остались безучастны.

Хозяин вытянул руку, и в ней закачался нарушитель спокойствия — длинный черный чулок.

— В нем что-то есть, — объявил хозяин.

Он взял его за носок, потряс, и оттуда вывалился камень, завернутый в пожелтевший листок бумаги.

— Итак, впервые в нашем веке — известие с другой планеты! — крикнул хозяин, кивнул обступившим его гостям, с нарочитой тщательностью поправил очки и стал читать. Не успел он кончить, как разом превратился из любезного хлебосола в решительного делового человека. Он тотчас затряс колокольчик и приказал бесшумно явившемуся на звонок мулату:

— Поди скажи мистеру Уэсли, пусть возьмет Рива, Мориса, десять рослых надежных работников и идет с ними к крыльцу. Скажи ему, пусть люди захватят оружие, побольше веревок и ремней. И пусть поторопятся.

И только затем он вслух прочитал то, что было написано на листке.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

«Господа хорошие,

Кроми меня на дороги у пустыря пять бродяг. Мне грозят пистолетам и я исбрал такой спосоп. 2 парня пашли паджеч тростник за домом вы пойдете тушить а они ограбют деньги какие работникам привезли и убигут. Чулочик девочка на дорогу абронила скажите ей с рожеством как она мне сказала. Сперва их поймайти на дороги а потом меня вызволяйти.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ Истинно ваш Дик-Свистун».

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

В последующие полчаса в Бельмиде были без шума проведены быстрые маневры, в результате которых пятерых негодующих бродяг схватили и засадили во флигель ждать утра и возмездия. Второй результат — неслыханный восторг девиц, вызванный отвагой и решимостью молодых людей. И еще одно: поглядите на героя Дика-Свистуна! Он сидит на пиру у плантатора, и его потчуют яствами, о каких он прежде и не слыхивал, за ним ухаживают представительницы прекрасной половины человечества, исполненные такой прелести и «шику», что, несмотря на набитый рот, он едва удерживается от свиста. Его заставили подробно рассказать о столкновении со страшной шайкой Бостонца, о том, как ему удалось написать записку, обернуть ею камешек, сунуть в чулок и метко запустить, подобно комете, в одно из ярких окон столовой.

Хозяин поклялся, что страннику уж не придется более странствовать; что доброта его и честность достойны всяческих наград; что он перед Диком в неоплатном долгу, ибо разве не спас он его от огромных убытков, а быть может, и еще горших бедствий? Плантатор заявил, что отныне Дик предоставлен его заботам, что ему тотчас подыщут должность, соответственную его способностям, и усыплют розами его путь к процветанию и почестям, какие только доступны в пределах плантации.

Но теперь, решили все, Дик утомлен и прежде всего ему надо отдохнуть и выспаться. Хозяйка отдала распоряжение слуге, и Дика препроводили в ту часть дома, где располагались людские. В комнату к нему тотчас внесли цинковую ванну с водой и опустили на клеенку. И скитальца оставили одного.

Он осмотрел комнату при свете свечи. На кровати, под аккуратно отогнутым уголком покрывала сверкали белоснежные простыни и подушки. Старый, но чистый красный ковер устилал пол. На комоде стояло зеркало, на умывальнике — расписной таз и кувшин; по углам — стулья, обитые чем-то мягким. На столике были книги, бумага, свежие розы в стакане. На полочке висели полотенца, лежало мыло в белой мыльнице.

Дик-Свистун поставил свечу на стул и аккуратно спрятал шапку под стол. Удовлетворив свою любознательность (что же еще?) тщательным осмотром, он снял пиджак, скатал и положил на полу к стенке, как можно дальше от непрошеной ванны. Использовав пиджак в качестве подушки, он роскошно раскинулся на ковре.

В день Рождества, когда первые лучи рассвета засияли над топями, Дик-Свистун проснулся и стал привычно нащупывать шапку. Тут он вспомнил, как его подхватило накануне развевающимся подолом Фортуны, встал, подошел к окну, отворил его и подставил пылающий лоб дыханию утра, чтобы освежиться и удостовериться, что все это ему не приснилось.

Но вот робкого слуха его достиг зловещий шум.

Все рабочие плантации дружно взялись за нынешний труд, чтоб пораньше освободиться. Могучая поступь страшного Владыки — Труда сотрясала землю, и наш бедный Сказочный Принц, навеки скрытый под жалкими лохмотьями, схватился за подоконник — даром что стоял в волшебном замке — и задрожал всем телом.

Уже грохоча перекатывались бочки с сахаром и (в точности как в тюрьме!) гремели цепи — это с бранью сгоняли мулов на их места у сторожков телег. Злобный крошечный паровозик с плоскими вагонетками на буксире пыхтел и пускал пар по узкоколейке, толпы рабочих, едва различимых в сером утреннем свете, ухая и крича, грузили поезд недельной выработкой сахара. Тут поэма, сказанье — какое! — целая трагедия, и труд, проклятие человечества — главная ее тема.

Несмотря на декабрьский холодок, Дика прошиб пот. Он высунулся из окна и посмотрел вниз. По цветочному бордюру он сообразил, что там, в пятнадцати футах от него — мягкая земля.

Осторожно, как взломщик, он влез на подоконник, повис на руках и благополучно спрыгнул на землю. Кажется, вокруг никого не было. Он согнулся в три погибели и помчался через двор к низкой ограде. Ужас придавал ему крылья, и через ограду он перемахнул с той же легкостью, с какой газель, преследуемая львом, перелетает через терновый куст. Бросок сквозь росистые придорожные травы, дальше, оступаясь, вверх по скользкому склону на насыпь и — свобода!

Светлел и алел восток. Ветер, сам бездомный бродяга, ласково потрепал собрата по щеке. Высоко над головой прокричали дикие гуси. Заяц трусил впереди по тропке и в любую минуту мог повернуть хоть направо, хоть налево — куда вздумается. Мимо скользила река, ни одной душе, конечно, не догадаться, куда.

Взъерошенная темногрудая пичуга на кизиловой ветке завела было нежную, тоненькую, гортанную песню во славу росы, выманивающей дурней-червяков из их укрытий; но вдруг она умолкла и, склонив голову набок, прислушалась.

С тропки, что шла по насыпи, несся веселый, ликующий, захлебывающийся свист, он пробирал и будоражил, он был четок и прозрачен, как чистейшие ноты флейты. Парящий звук журчал и рассыпался, как не принято в птичьем пенье, но была в этих звуках дикая, свободная прелесть, и темной птахе вспомнилось даже что-то знакомое, хоть и неясно, что. Птичья зоря, сигнал побудки, известный всем птицам на свете. Но он был щедро приправлен бессмыслицами, ведомыми только искусству, — странно и совершенно непонятно, зачем. И темная пичуга сидела, склонив голову набок, покуда звук не замер вдали.

Того не знала пичуга, что ради этих-то трелей, которые она разобрала, музыкант отказался от завтрака; зато она сразу смекнула, что трели непонятные ее совершенно не касаются. А потому она взмахнула крылышками и пулей метнулась вниз на жирного червяка, вившегося по тропке вдоль насыпи.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Одиноким путем

Я увидел, как мой старинный приятель, помощник шерифа Бак Капертон — суровый, неукротимый, всевидящий, кофейно-коричневый от загара, при пистолете и шпорах — прошел в заднюю комнату здания суда и, звякнув колесиками шпор, погрузился в кресло.

И поскольку в суде в этот час не было ни души, а Бак мог иной раз порассказать кое-что не попадающее в печать, я последовал за ним и, будучи осведомлен об одной его маленькой слабости, вовлек его в беседу. Дело в том, что самокрутки, свернутые из маисовой шелухи, были для Бака слаще меда, и хотя он умел мгновенно и с большой сноровкой спустить курок сорокапятикалиберного, свернуть самокрутку было выше его возможностей.

Никак не по моей вине (ибо самокрутки у меня всегда получались тугие и ровные), а в силу какой-то непонятной причуды самого Бака, мне на сей раз пришлось выслушать не увлекательную одиссею чапарраля, а… диссертацию на тему супружеской жизни! И ни от кого другого, как от Бака Капертона! Самокрутки же мои, повторяю, были безупречны, и я требую признания моей невиновности.

— Сейчас приволокли сюда Джима и Бэда Гранбери, — сказал Бак. — Ограбление поезда, слыхал? В прошлом месяце они задержали арканзасский пассажирский. Мы накрыли их на Двадцатой Миле — в кактусовых зарослях на южном берегу Нуэсеса.

— Верно, нелегко было их стреножить? — спросил я, предвкушая эпический сказ о битве, которого жаждал мой, уже взыгравший аппетит.

— Попотели, — сказал Бак и на минуту умолк, а за это время мысли его сбились с дороги. — Чудной народ женщины, — сказал он. — И какое им отвести место, хотя бы, скажем, в ботанике? На мой лично взгляд, они нечто вроде дурман-травы. Видал ты когда-нибудь лошадь, которая нажралась дурман-травы? Сядь-ка в седло и скачи на ней к любой луже в два фута шириной. Она тут же расфыркается и начнет оседать на задние ноги. Эта лужа покажется ей шире Миссисипи. А в другой раз та же лошадь спустится в каньон в тысячу футов глубиной, словно он не глубже сусликовой норки. Так же вот и с женатым человеком.

Я, понимаешь, думаю о Перри Раунтри, который был моим бессменным правым крайним, пока не покончил жизнь супружеством. В ту пору мы с Перри были против всякой оседлости. Нас с ним, бывало, швыряло то туда, то сюда, и мы такой подымали шум, что будили каждое окрестное эхо и задавали ему работу. Да, когда нам с Перри хотелось хорошенько разгуляться в каком-нибудь поселке, это был настоящий праздник для переписчиков населения. Они просто прикидывали, какой потребуется наряд полицейских, чтобы призвать нас к порядку, и получали количество всего населения. Ну, а потом явилась эта особа — Марианна Гуднайт, глянула из-под ресниц на моего Перри, и он, прежде чем ты успел бы освежевать годовичка, дал себя взнуздать и пошел, как миленький, под седло.

А меня даже на свадьбу не позвали. Я так понимаю, что невеста с ходу проработала всю мою родословную и наружный фасад моих привычек и рассудила про себя, что Перри сноровистей побежит в парной упряжке, если никакой неправоверный мустанг, вроде Бака Капертона, не будет ржать в окрестностях супружеского корраля. Так что прошло не меньше полугода, прежде чем я снова свиделся с Перри.

Как-то раз иду я окраиной поселка и вижу: в маленьком садике, возле маленького домика, какое-то подобие человеческого существа с лейкой в руке поливает розовый куст. Показалось мне, будто видел я уже где-то это создание, и я остановился у калитки и стал припоминать, под каким оно прежде ходило тавром. Нет, это был не Перри Раунтри, а то прокисшее рыбное желе, в которое превратила его женитьба.

Человекоубийство — вот что эта Марианна над ним учинила! Выглядел он ничего, неплохо, но был, понимаешь, при белом воротничке и в ботиночках, и с первого взгляда было видно, что разговор у него вежливый и налоги он платит исправно, а когда пьет, мизинчик отставляет, совсем как овцевод какой-нибудь или хиляк городской. Клянусь прахом моей пра-пра-прабабушки, противно мне было видеть, до чего этот Перри стал цивилизованный.

Подходит он к калитке, пожимает мне руку, а я этак с насмешкой хриплю, словно хворый попугай:

— Прошу прощения… Мистер Раунтри, если не ошибаюсь? Имел когда-то удовольствие вращаться в вашем развращающем обществе, если память мне не изменяет?

— Да пошел ты к черту, Бак, — вежливо, как я и опасался, отвечает Перри.

— Ладно, — говорю я, — скажи ты мне, жалкий комнатный ублюдок, несчастный придаток садовой лейки, на кой ляд тебе это понадобилось — так над собой надругаться? Ты только погляди на себя — какой ты весь приличный и богобоязненный! Да ты ж теперь годишься только на то, чтобы заседать в суде присяжных или навешивать дверь в дровяном сарае. А ведь ты был мужчиной когда-то! Я таких перебежчиков не терплю. Чего ты торчишь здесь, на ветру — шел бы в дом, пересчитал салфеточки, завел бы часики. А то, гляди, забежит ненароком дикий кролик, еще укусит, пожалуй.

— Послушай, Бак, — говорит Перри, кротко так и вроде бы огорченно, — ты не понимаешь. Женатый человек, хочешь — не хочешь, становится другим. В нем уже не то нутро, как в таком старом, добром перекати-поле, как ты. Можно, конечно, вывернуть наизнанку какой-нибудь поселок, чтобы поглядеть, чем он снизу подбит, можно сорвать банк в фараон или напиться в стельку, да только не грешно ли без толку предаваться таким беспокойным занятиям?

— Было время, — говорю я и, кажется, испускаю при этом глубокий вздох, — было время, когда один пасхальный ягненочек, которого я мог бы даже назвать по имени, имел большой опыт по части разных греховных развлечений. Вот уж не думал, Перри, что ты можешь так опуститься и из хорошего, чумового забулдыги превратиться в этакие жалкие ошметки мужчины. Глянь, — говорю я, — ведь ты даже галстук нацепил! И несешь разную слюнявую околесицу, ровно лавочник какой или леди. По-моему, ты уже способен ходить с зонтиком и в подтяжках и, чуть свечереет, плестись домой.

— Моя женушка, — говорит Перри, — пожалуй, и в самом деле произвела во мне кое-какие усовершенствования. Тебе не понять этого, Бак. С тех пор, как мы поженились, не было еще такого случая, чтобы я не ночевал дома.

Мы с ним потолковали еще малость, и не сойти мне живым с места, если этот человек не прервал меня прямо на полуслове, чтобы сообщить мне, Что он вырастил шесть кустов помидоров у себя на огороде. Он даже принялся совать мне под нос плоды своего сельскохозяйственного падения, как раз когда я пытался рассказать ему, как мы здорово повеселились в кабачке у Пита Калифорнийца — вымазали дегтем и вываляли в перьях одного хорошо нам знакомого карточного шулера! Однако мало-помалу Перри начал выказывать некоторые проблески здравого смысла.

— Правду сказать, Бак, — говорит он, — порой, конечно, бывает скучновато. Ты не подумай худого — я с моей женушкой живу, как в раю, но мужчине, видать, все же необходимо иной раз встряхнуться. Вот что я тебе скажу: Марианна сегодня пошла в гости и вернется домой к семи часам. Это у нас с ней так заведено — до семи и крышка. Ни она, ни я никогда нигде не задерживаемся после семи часов — разве что вместе. Я рад, что ты завернул ко мне, Бак, — говорит Перри. — Мне что-то захотелось еще разок поднять дым коромыслом в память о прежних веселых денечках. Что скажешь, если мы с тобой скоротаем сегодня вместе время до вечера? По мне, так это было бы славно, — говорит он.

Я шлепнул по плечу этого заарканенного объездчика кухонной плиты так, что он отлетел к противоположной изгороди своего огородика.

— Надевай шляпу, ты, старый, высушенный аллигатор! — заорал я. — Похоже, ты еще не совсем помер. В тебе еще сохранилось что-то человеческое, хоть ты и погряз с головой в супружеской трясине. Мы с тобой сейчас разберем этот поселок по винтику и поглядим, отчего он тикает. Мы заставим показать высокий класс в искусстве откупоривания бутылок. Ты у меня еще набьешь себе мозоли, старая ты комолая корова, — сказал я, саданув Перри под ребра, — если снова пробежишься со своим дядюшкой Баком древней стезей порока.

— Только я должен воротиться домой к семи часам, — ладил свое Перри.

— А то как же, — сказал я, подмигнув самому себе. Мне ли было не знать, к каким это семи часам может воротиться домой Перри Раунтри, если он начнет точить лясы с барменами.

Мы с Перри зашагали к салуну «Серый Мул» — к этой старой глинобитной хибаре возле станции.

— Заказывай, — сказал я, как только мы поставили по одному копыту на приступку у стойки.

— Мне воды с сассапариловым сиропом, — говорит Перри.

Поверишь ли, я чуть языка не лишился.

— Валяй, оскорбляй меня, не стесняйся! — говорю я ему — Но зачем же так пугать бармена? Может, у него больное сердце. Ладно, ты, верно, оговорился. Два высоких стакана, — это я бармену, — и вон ту бутылку со льда, из левого угла морозильника.

— Мне с сиропом, — повторяет Перри, и вдруг глаза у него загораются, и я вижу, что в мозгу его родилась какая-то великая идея и ему не терпится ее обнародовать.

— Бак, — говорит он, а сам аж пузырится весь от радости, — знаешь, что я удумал? Давай-ка мы устроим себе праздник! Я малость засиделся дома, мне необходимо проветриться. И мы с тобой так тряхнем стариной, что только держись! Мы сейчас пойдем в заднюю комнату и засядем там за шашки ровно до половины седьмого.

Я прислонился к стойке и сказал Майку Рваное Ухо, который в тот день держал вахту:

— Упаси тебя господь проговориться кому-нибудь про то, что ты здесь слышал. Ты же помнишь, каков был наш Перри! А теперь он переболел лихорадкой, и доктор говорит, что его пока что надо ублажать.

— Дай-ка нам шашки и доску, Майк, — говорит Перри. — Пошли, Бак, я уже ног под собой не чую, так мне хочется разгуляться!

Я пошел в заднюю комнату следом за Перри. Прежде чем затворить за собой дверь, я сказал Майку:

— Похорони навек у себя под шляпой, что ты видел, как Бак Капертон водил компанию с сассапариловым сиропом и шашками, если не хочешь, чтобы я сделал двузубую вилку из твоего второго уха.

Я запер дверь, и мы с Перри принялись за игру. Клянусь, простая овчарка и та заболела бы от унижения, доведись ей увидеть, как этот несчастный, затюканный антикварный предмет домашнего обихода радостно хихикал всякий раз, когда ему удавалось съесть у меня шашку, или омерзительно ликовал, проходя в дамки. Ведь этот человек не мог, бывало, успокоиться, пока не выиграет в лото сразу на шести картах или не доведет до нервного шока банкомета, и теперь, видя, как он словно Салли-Луиза на школьном празднике, аккуратно передвигает шашки, я чуть не плакал от сострадания.

Сижу я этак с ним, играю черными, весь в поту от страха, что кто-нибудь из знакомых про это узнает, и размышляю над брачным вопросом. Да, думаю, мало что, видать, изменилось в этих делах со времен миссис Далилы. Она взяла да и обкорнала своего муженька, а кто ж не знает, на что становится похож мужчина, если над его головой поработает женщина! И вот, когда фарисеи пришли над ним поиздеваться, его так замучил стыд, что он тут же принялся за дело и обрушил весь дом прямо им на головы.[20] У этих женатиков, — рассуждаю я про себя, — уже не тот размах, они теряют вкус к доброй попойке и прочим дурачествам. Их уже не тянет ни покуролесить, ни сорвать банк, даже ввязаться в хорошую драку им неинтересно. Так на кой же ляд, спрашиваю я себя, лезут они в это брачное ярмо и так и ходят в нем до конца дней своих?

Но Перри, казалось, веселился от души.

— Ну что, Бак, старый ты мерин, — говорит он, — вот когда мы с тобой гульнули на славу. Что-то я и не припомню такого, даже в прежние времена. Я, понимаешь, редко выбирался из дома, с тех пор как женился, и давно не был в хорошем загуле.

В загуле! Да, вот что он сказал. Это про игру-то в шашки в задней комнате «Серого Мула»! Я так смекаю, что после стояния с садовой лейкой над шестью помидорными кустиками наше занятие и вправду показалось ему чем-то вроде разнузданного дебоша на грани оргии.

Через каждые две минуты он смотрел на свои часы и говорил:

— К семи, понимаешь, мне надо быть дома.

— Ладно, — говорю я. — Ты меньше рассусоливай и знай ходи. Этот напряженный разгул меня убивает. Мне, я чувствую, необходимо немного расслабиться и нравственно перековатьсяпосле этого бурного разврата, иначе нервы треснут у меня по всем швам.

Было около половины седьмого, когда за окнами поднялся какой-то шум. До нас донеслись крики, стрельба из шестизарядных и громкий топот, как на маневрах.

— Что это там такое? — спрашиваю я.

— Да заварушка какая-то на улице, — говорит Перри. — Твой ход. Мы как раз успеем закончить эту партию.

— А я все-таки пойду гляну в окно — интересно, что там происходит, — говорю я. — Нельзя же требовать от простого смертного, чтобы он усидел на месте, когда у него одновременно съедают дамку и тарабанят в уши шумом неустановленного происхождения.

В задней комнате «Серого Мула» было всего два окошка в фут шириной, забранных железными решетками. Я глянул в одно из этих окошек и установил причину переполоха.

Это были молодчики из тримбловской шайки. Десять самых отчаянных головорезов и конокрадов в Техасе скакали по улице прямиком к «Серому Мулу» и палили направо и налево. Вскоре они исчезли из поля моего зрения, но было слышно, что они подскакали к крылечку и послали вперед себя изрядную порцию свинца. Мы услышали, как разлетелось вдребезги большое зеркало за стойкой и зазвенели бутылки. Затем мы увидели, как Майк Рваное Ухо, не сняв фартука, чешет через всю площадь, словно койот, а пули подымают вокруг него фонтанчики пыли. После этого вся шайка принялась хозяйничать в салуне, опустошая те бутылки, что пришлись им по вкусу, и шмякая об пол остальные.

Нам с Перри эта шайка была хорошо знакома, и мы были известны ей не хуже. За год до того, как Перри осупружился, мы с ним вместе служили в конных стрелках и крепко раздолбали эту шайку в окрестностях Сан-Мигеля, после чего доставили сюда Берри Тримбла и еще двоих по обвинению в убийстве.

— Теперь нам отсюда не выйти, — говорю я. — Придется торчать здесь, пока они не уберутся.

Перри поглядел на часы.

— Без двадцати пяти семь, — сказал он. — Мы еще успеем доиграть эту партию. У меня на две шашки больше. Ход твой. К семи я должен быть дома, Бак, я тебе говорил.

Мы снова засели за игру. Шайка Тримбла, понятное дело, продолжала бесчинствовать. Они уже крепко набрались. Разопьют дюжину-другую бутылок, погорланят песни и потом постреляют по посуде. Два-три раза подходили к нашей двери, пытались отворить. А затем на улице снова поднялась пальба, и я глянул в окно. Хэм Гроссет, наш шериф, привел отряд полиции, расположил его в доме и в лавках через улицу и пробовал усмирить бандитов, стреляя по окнам.

Эту партию я проиграл. Прямо скажу: я нипочем не потерял бы зазря трех дамок, выбери мы для игры загон поспокойней. А еще этот слюнявый женатик знай себе кудахтает по поводу каждой снятой им шашки, словно дурно воспитанная курица над маисовым зерном.

Когда партия была сыграна, Перри встал и поглядел на часы.

— Я роскошно провел время, Бак, — сказал он. — Ну, а теперь мне надо двигать. Уже без четверти семь, а в семь, ты знаешь, я должен быть дома.

Я подумал, что он шутит.

— Через полчаса, самое большее — через час они либо умотают отсюда, либо свалятся под стол, — говорю я ему. — Разве супружество так уж тебя утомило, что ты хочешь еще раз покончить жизнь самоубийством?

— Случилось мне однажды, — говорит Перри, — воротиться домой в половине восьмого. С Марианной я столкнулся на улице — она выбежала меня искать. Поглядел бы ты тогда на нее, Бак… Да нет, тебе не понять. Она же знает, какой я был непутевый, и все боится, как бы со мной не приключилось беды. С той поры я домой опаздывать закаялся. Так что, Бак, прощай покудова.

Я стал между ним и дверью.

— Послушай ты, женатый человек, я знаю, что ты поглупел навеки с той минуты, как тебя окрутили у пастора, но постарайся хоть разочек раскинуть остатками своих мозгов. Их там десять человек, этой шантрапы, и все они уже ошалели от виски и только и ищут, кого бы пристукнуть. Ты и двух шагов к двери не успеешь ступить, как они выбьют из тебя душу, как пробку из бутылки. Ну, будь умником, у тебя же сейчас не больше здравого смысла, чем у лягушки. Садись и жди, пока у нас появится шанс выбраться отсюда на своих на двоих, — если, конечно, ты не жаждешь, чтобы нас вынесли по кускам в ящиках из-под пива.

— Я должен быть дома в семь часов, Бак, — тупо повторяет этот слабоумный подкаблучник, как какой-нибудь совсем объидиотившийся попугай. — Марианна, — говорит он, — побежит меня искать. — И тут он наклоняется и отламывает ножку от стола. — Я прошмыгну сквозь эту тримбловскую шайку, как дикий кролик сквозь плетень загона. Не скажу, чтобы меня так уж подмывало, как прежде когда-то, ввязаться в потасовку, но в семь часов я должен быть дома. Ты запри за мной дверь, Бак. И не забудь — я выиграл у тебя три из пяти. Я бы сыграл еще, но Марианна…

— Заткнись ты, обожравшаяся дурмана безмозглая кляча, — говорю я. — Видал ты когда-нибудь, чтобы дядюшка Бак прятался от хорошей потасовки за запертой дверью? Я, хоть и не женат, но тоже не хуже любого многоженца сумею показать себя растреклятым дурнем. От четырех отнять один — будет три, — говорю я и отламываю еще одну ножку от стола. — Мы прибудем на место к семи часам — будь то хоть в рай, хоть совсем наоборот, — говорю я. — Могу я проводить вас до дому? — спрашиваю я этого чемпиона шашечных баталий, этого просиропленного чревоугодника, этого необузданного охотника за черепами.

Осторожно отомкнув дверь, мы устремляемся к выходу. Часть шайки выстроилась вдоль стойки, остальные разливают напитки, а двое-трое постреливают из двери и окон по ребятам шерифа. В салуне такой висит дымина, что мы успеваем протопать до половины зала прежде чем они замечают нас. Откуда-то сбоку до меня доносится рев Берри Тримбла:

«Да это Бак Капертон! Как он сюда попал?» — И его пуля сдирает лоскут кожи с моей шеи. Ну и мерзко же было, небось, у него на душе из-за этого промаха — ведь что ни говори, а Берри лучший стрелок к югу от Южной-тихоокеанской. Но в таком дыму, правду сказать, и промазать нетрудно.

Мы с Перри оглушили двоих из ихней шайки ножками от стола, и будьте покойны, не промазали, а когда мы выскочили на крыльцо, я выхватил винчестер у парня, сторожившего снаружи, обернулся и расквитался с мистером Берри.

Словом, нам с Перри удалось улизнуть от них, и мы благополучно завернули за угол. Я никак не думал, что мы живыми унесем оттуда ноги, но не мог же я сыграть труса перед этим женатиком. По мнению Перри, гвоздем сегодняшнего дня была наша шашечная вакханалия, но если я хоть что-нибудь смыслю в светских развлечениях, то самых крупных заголовков в колонке происшествий заслуживает этот небольшой парад со столовыми ножками на плечо через весь зал салуна «Серый Мул».

— Давай быстрей, — говорит Перри, — без двух минут семь, а мне надо…

— Ой, умолкни! — говорю я. — Мне вот надо было в семь часов быть на дознании — я сам его должен вести, а я же не разоряюсь так оттого, что опоздал.

Мне предстояло пройти мимо домика Перри. Его Марианна стояла у калитки. Мы притопали туда в пять минут восьмого. На ней был голубой халатик, а волосы гладко зачесаны кверху — как у маленькой девочки, которая хочет казаться взрослой. Она смотрела в другую сторону и не заметила нас, пока мы не подошли совсем близко. Тут она обернулась и увидела Перри, и что-то такое промелькнуло у нее в глазах, чего я, черт меня побери, нипочем не возьмусь описать. Я услышал, как она громко задышала — совсем как корова, у которой отобрали теленка, чтобы пустить его в стадо, и говорит:

— Ты запоздал, Перри.

— Всего на пять минут, — бодро отвечает Перри. — Мы с Баком заигрались в шашки.

Перри нас познакомил, и они пригласили меня зайти в дом. Нет уж, увольте. Хватит с меня на сегодня женатых. Я сказал им, что спешу и что очень приятно провел день с моим старым приятелем.

— Особенно, — добавил я, специально чтобы поддеть Перри, — когда у стола одна за другой начали отваливаться ножки. — Впрочем, я ведь дал ему слово, что она ничего от меня не узнает.

— И вот с того самого дня я все об этом думаю, — сказал Бак, заканчивая свой рассказ. — Есть тут одна закавыка, которая мне всю душу перебаламутила, и никак я в этом не разберусь.

— Ты это про что? — спросил я, свернув последнюю самокрутку и протягивая ее Баку.

— Да понимаешь, какая штука: когда эта фитюлька обернулась и увидела, что Перри целый и невредимый возвращается на ее ранчо, она так на него поглядела… Ну, словом, с тех самых пор я все думаю и думаю: а может, вот это — то, что я увидел в ее глазах, — стоит всех наших загулов, вместе со всеми шашками и сассапариловыми сиропами? И, может, самый-то большой дурак вовсе не Перри Раунтри, черт меня побери?

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Случай из департаментской практики

В Техасе по прямой дороге можно проехать тысячу миль. Но если вы предпочтете окольные пути, то, по всей вероятности, и расстояние и скорость передвижения значительно увеличатся. Облака там преспокойно плывут против ветра. Козодой кричит так же печально, как его северный брат, только ноты берет в обратном порядке. Там, после засухи, стоит только пролиться обильному дождю и… о, чудо! — за одну ночь из выжженной, каменистой почвы подымаются лилии, расцветшие, сказочно прекрасные… Край ковбоев и пастбищ некогда служил стандартной мерой площади. Я уже не припомню, сколько Нью-Джерси и Род-Айлендов можно было бы уложить и затерять в его колючих зарослях. Но секира законодательства рассекла его на мелкие округа, каждый из которых вряд ли на много больше какого-нибудь европейского королевства. Законодательный орган Техаса находится в Остине, почти в самом центре штата, и, когда представитель округа Рио-Гранде, собираясь ехать в столицу, берет пальмовый веер и полотняный пыльник, государственный муж из Пэн-Хэндла, перед отъездом туда же, закутывает шею шарфом, наглухо застегивает пальто и отряхивает снег с тщательно начищенных сапог. Все это я упоминаю для того лишь, чтобы дать понять, какой внушительной звездой взошла на американском флаге бывшая юго-западная республика, а также подготовить вас к заключительному сообщению о том, что порою там случаются разные дела, о которых нельзя судить по готовому образцу или мерить их готовой меркой.

Глава Департамента Страхования, Статистики и Истории штата Техас был должностным лицом не слишком крупного, но и не слишком мелкого масштаба. Прошедшее время употреблено потому, что ныне он возглавляет только Департамент Страхования… Статистика и история перестали существовать как имена собственные в официальных правительственных документах.

В 18.. году губернатор назначил главой этого департамента Льюка Кунрода Стэндифера. Стэндиферу было тогда пятьдесят пять лет. Истинный техасец, он был сыном одного из первых поселенцев-пионеров. Льюк Стэндифер и сам послужил отечеству, как борец с индейцами, солдат, блюститель порядка и член палаты представителей. Особой ученостью он не отличался, но зато вдоволь напился из источника жизненного опыта.

Не прославься Техас во множестве других отношений, он все равно прославился бы как государство, умеющее отблагодарить своих граждан за их заслуги. Ибо и в бытность свою республикой и как штат, Техас не скупился на почести и одаривал весьма солидными наградами сынов своих, которые отвоевали его у дикой пустыни.

А посему Льюк Кунрод Стэндифер, сын Эзры Стэндифера, бывший конный стрелок, блюститель порядка на Территории, демократ чистейшей воды и счастливый обитатель края, даже не представленного на политикогеографической карте, был назначен главой Департамента Страхования, Статистики и Истории.

Стэндифер принял почетное предложение, хотя и не вполне представлял себе, какого рода занятие его ждет и способен ли он им заниматься, но все же выразил свое согласие и притом по телеграфу. Он тут же уехал из крохотного городишки, где довольствовался (хотя довольствие от нее было скудным) унылой и мало плодотворной работой землемера и топографа. Перед отъездом он заглянул в Британскую энциклопедию на буквы С и И, дабы почерпнуть все имеющиеся в этих увесистых томах сведения касательно своих будущих служебных обязанностей.

Однако после нескольких недель пребывания на посту у нового директора департамента поубавилось того благоговейного трепета, с которым он приступал к своей ответственной работе. Все больше входя в курс дел, Стэндифер вскоре вернулся к привычному благодушноуравновешенному образу жизни. В его департаменте служил очкастый старый клерк — преданная, безотказная, всезнающая машина, — который не расставался со своей конторкой, сколько бы ни сменилось начальников. Старый Кауфман постепенно и неприметно обучал своего шефа, и колесики департаментского механизма продолжали вертеться, не поломав ни единого зубца.

Нельзя сказать, чтобы Департамент Страхования, Статистики и Истории изнемогал под бременем государственных дел. Основная его работа сводилась к регулированию в их штате деятельности страховых компаний из других штатов, и тут достаточно было руководствоваться буквой закона. Что касается отдела Статистики, то надо было лишь рассылать запросы окружным чиновникам, делать вырезки из их докладных и раз в год самому составлять из них отчет об урожае кукурузы, хлопка, ореха-пекана, о свиньях, о черном и белом населении, иллюстрируя все это многочисленными колонками цифр под рубриками: «в бушелях», «в акрах», «в квадратных милях» и т. п. — вот вам и вся недолга. История? Здесь вы только принимаете, что дают. Престарелые тетушки, поклонницы этой науки, слегка докучают вам длиннющими докладами о деятельности исторических обществ в штате. Два-три десятка человек ежегодно сообщают, что отыскали перочинный ножик Сэма Хьюстона или фляжку для виски, принадлежавшую Санта Анне, или ружье Дэви Крокета[21] — все вещи самые что ни на есть доподлинные — и требуют, чтобы штат ассигновал средства на их покупку. Таким образом, работа в этом отделе сводилась главным образом к складыванию материала в долгий ящик.

Однажды, палящим августовским днем, директор прохлаждался в своем служебном кресле, закинув ноги на длинный письменный стол, покрытый зеленым бильярдным сукном. Он курил сигару, а перед его мечтательным взором дремотно колыхался пейзаж в раме окна, что выходило на открытую, голую площадь перед зданием законодательного собрания. Быть может, он размышлял о прошлом, о своей суровой беспокойной жизни, о захватывающих приключениях непоседливой молодости, о товарищах, которые ныне идут другими дорогами, и о тех, кто свою дорогу уже прошел до конца; о переменах, которые принесли цивилизация и мир, и, возможно, не без приятности, о той уютной и удобной стоянке, которую устроили для него под куполом местного Капитолия, в награду за его былые заслуги.

Работой департамент не был перегружен. Отдел страхования не представлял никаких сложностей, на статистику не было спроса, история опочила. Старый Кауфман, клерк безупречный и вечный, обратился к директору с необычной просьбой отпустить его на полдня, на подобную эскападу его вдохновила радость по поводу того, что Страховой компании Коннектикута, которая пыталась вершить дела вопреки эдиктам Великого штата Одинокой Звезды, удалось как следует прищемить хвост.

В кабинете было очень тихо. Через открытую дверь проникали приглушенные звуки из соседних учреждений: из казначейства — глухое звяканье мешка с серебром, когда служащий скинул его в кладовую; слабая, прерывистая дробь старой пишущей машинки; глухое постукивание из кабинета главного геолога штата, словно бы туда залетел дятел и в прохладе массивного здания усердно долбит клювом в поисках добычи; потом послышался слабый шорох в коридоре, пошаркивание сильно разношенных туфель… Звуки эти затихли у двери в кабинет, к которой сонный директор сидел спиной. Нежный голос произнес какие-то слова, их смысл не дошел до несколько затуманенного дрёмой сознания директора, но тон, которым они были произнесены, явственно выдавал смущение и неуверенность.

Голос был женский. Директор относился к той породе мужчин, которые галантно кланяются любой юбке, независимо от стоимости ее ткани.

В дверях стояла поблекшая женщина, одна из многочисленных сестер ордена горемык. Она была вся в черном — вечный траур нищеты по утраченным радостям. Ей можно было дать лет двадцать — по овалу лица, а по морщинам — сорок. Не исключено, что промежуточные два десятка лет она прожила за один год. И все же сквозь вуаль преждевременного увядания еще проблескивало сияние юности, протестующей, негодующей, неугомонной.

— Прошу прощения, сударыня, — сказал директор, сняв со стола ноги и подымаясь под аккомпанемент громко скрипевшего кресла.

— Вы губернатор, сэр? — спросило видение печали.

Приложив руку к груди двубортного сюртука и отвешивая учтивейший поклон, директор на миг заколебался. Но правда восторжествовала:

— Нет, что вы, сударыня… Я не губернатор. Я имею честь занимать пост директора Департамента Страхования, Статистики и Истории. Не могу ли быть чем-нибудь полезен? Присядьте, прошу вас.

Дама покорно опустилась на предложенный ей стул, возможно, просто от слабости, и раскрыла дешевенький веер — признак былой элегантности, с которым расстаются в последнюю очередь. Одежда ее свидетельствовала о крайней нищете. Посетительница взглянула на человека, который не был губернатором, и увидала доброту, простодушие, безыскусное сердечное участие, написанные на его смуглом, обветренном лице, огрубевшем за сорок лет жизни под открытым небом. Она увидела его глаза, ясные, мужественные, голубые. Такие же, какими он некогда оглядывал горизонт перед походом на индейцев племени Киова и Сиу. И губы его были сжаты так же твердо и решительно, как в тот день, когда он смело выступил против самого Сэма Хьюстона во времена споров об отделении южных штатов.

Ныне Льюк Кунрод Стэндифер всем своим обликом и костюмом стремился подчеркнуть значение столь важных искусств и наук, как Страхование, Статистика и История. Он больше не носил той простой одежды, к какой привык в своем захолустье. Мягкая черная широкополая шляпа и длинный сюртук придавали ему вид ничуть не менее импозантный, чем у других членов многочисленного семейства чиновных лиц, пусть даже его департамент значился где-то в конце списка правительственных учреждений.

— Вы желали видеть губернатора, сударыня? — спросил даму директор с той учтивостью, какую всегда проявлял к прекрасному полу.

— Право, сама не знаю, — ответила она неуверенно, — пожалуй… — И, побуждаемая сочувственным взглядом Стэндифера, вдруг поведала ему свою горестную историю.

Эта история была до того обыденной, что в обществе прежде всего увидели бы ее заурядность, а не ее трагизм. Старая повесть о несчастном браке — несчастном по вине жестокого бессовестного мужа, бандита, мота, постыдного труса, грубияна; мужа, который даже не в состоянии прокормить семью. О да, он дошел до такой степени падения, что поднял руку на свою жену. Это случилось только вчера, — вот ссадина у виска. Его милость, видите ли, изволил оскорбиться оттого, что жена попросила у него немного денег на хлеб. И все же, по женской слабости, она попыталась оправдать своего тирана, — ударил он ее под пьяную руку. В трезвом виде он себе это позволял редко.

— Я подумала, — скорбно вымолвила бледная сестра печали, — может быть, штат найдет возможность мне помочь. Ведь бывали случаи, когда семьям первых поселенцев оказывали помощь. Говорят даже, будто штат давал землю тем, кто воевал против Мексики, и основывал республику, и сражался с индейцами. Мой отец во всем этом участвовал, но никогда ничего от штата не получал. Да он бы ничего и не принял. И мне подумалось: ведь губернатор может во всем этом разобраться, вот я и приехала. Если отцу что-либо полагается, так пусть это дадут теперь мне.

— Что ж, сударыня, все это вполне возможно, — сказал Стэндифер. — Но только почти все ветераны и старые поселенцы получили свои льготы и бумаги давным-давно. Но все ж, для верности, справимся-ка в земельном управлении. Вашего отца звали…

— Эмос Колвин, сэр.

— Бог ты мой! — вскричал Стэндифер, вставая и расстегивая плотно облегавший фигуру сюртук. — Вы дочь Эмоса Колвина?! Так ведь мы с вашим отцом десять лет были неразлучны, вроде как напарники-конокрады. Вместе воевали с Киовами, вместе гуртовали скот, в отряде конной охраны бок о бок объездили почти весь Техас. Да я же вас как-то раз видел! Малышкой вы были тогда, лет семи, помню, катались на желтеньком пони. Мы по дороге заехали к вам домой малость провизии прихватить, мы тогда гнались по следу через Кернес и Би за мексиканцами-конокрадами. Ну и дела! Так вы, стало быть, та самая дочурка Эмоса Колвина? А что, ваш отец никогда не поминал при вас Льюка Стэндифера, так, ненароком, как, бывает, вспомнишь случайного знакомого?

На бледном лице посетительницы мелькнула слабая улыбка.

— По-моему, он мало о чем другом говорил, — сказала она. — Что ни день, рассказывал какую-нибудь историю про вас обоих. А один из его последних рассказов был о том, как его ранили индейцы, и как вы подползли к нему по траве с фляжкой воды, а они…

— Так, так… да ну что там, пустяки!.. — и Стэнди-фер громко прокашлялся, будто поперхнувшись, и поспешно застегнул сюртук. — Ну, а теперь, сударыня, скажите, кто же этот гнусный негодяй… прошу прощения, кто этот джентльмен, за которого вы вышли замуж?

— Бентон Шарп.

Директор со стоном рухнул в свое кресло. Эта нежная, скорбная маленькая женщина в потрепанном черном платье, дочь его близкого друга — жена Бентона Шарпа! Бентона Шарпа, который известен как один из самых отпетых людей округи, который угонял скот, грабил, разбойничал, а ныне стал картежником, вымогателем, скандалистом и преуспевал в своих занятиях, разъезжая по наиболее крупным городам близ границы, в расчете на то, что громкое имя и ловкость обращения с кольтом всегда помогут ему добиться своего. Редко кто отваживался перечить Бентону Шарпу. Даже представители закона охотно заключали с ним перемирие на тех условиях, какие предлагал он сам. Шарп стрелял быстро и метко, во всех его темных делах ему сопутствовала удача, и он всегда выходил сухим из воды. Стэндифер только диву давался, каким образом эта маленькая голубка Эмоса Колвина согласилась свить гнездо с таким стервятником, и он выразил свое удивление вслух.

Миссис Шарп вздохнула:

— Видите ли, мистер Стэндифер, мы же ничего о нем не знали, при желании он умеет прикинуться очень милым и добрым. Мы жили тогда в городке Голиад. Он как-то проездом задержался там. Я, конечно, выглядела иначе, чем теперь. После свадьбы он целый год хорошо со мной обращался. Даже застраховал свою жизнь на пять тысяч долларов в мою пользу. Но последние полгода были сплошной мукой, он разве что не убил меня. Я часто думаю, лучше б он сделал и это. Когда он промотал все деньги, он стал осыпать меня оскорблениями за то, что мне нечего ему дать. Потом отец умер, домик свой он завещал мне, но муж заставил меня продать его, и я осталась без крова. Жить мне было не на что, для работы я слишком слаба здоровьем. До меня дошли слухи, что муж мой в Сан-Антонио и при деньгах, вот я и поехала туда, нашла его и попросила дать мне хоть немного на жизнь. Вот! — Она дотронулась до свежей ссадины на виске, — вот, что он мне дал. Тогда я отправилась в Остин, к губернатору. Помню, отец однажды сказал, что от штата ему положена какая-то земля или пенсия, но что он никогда не станет об этом просить.

Льюк Стэндифер поднялся, резко оттолкнув кресло. Несколько растерянно он оглядел свой солидно и красиво обставленный кабинет.

— Немало дорог исколесишь, пока добьешься от правительства того, что вовремя не получено: волокита, адвокаты, инстанции, свидетельские показания, суды… Я сомневаюсь, — директор насупился в глубоком раздумье, — сомневаюсь, что дело такого рода входит в юрисдикцию моего департамента. У меня только Страхование, Статистика и История, и вроде бы ваше дело тут никак не притянешь. Но ничего, случалось одну попону и на двух лошадок растягивать. Посидите тут минутку-другую, я только зайду по соседству, справлюсь.

Казначей штата сидел за громоздкой надежной перегородкой и почитывал газету. Дела на сегодня уже почти закончились. Клерки томились за своими конторками в ожидании конца рабочего дня. Директор Департамента Страхования, Статистики и Истории вошел в казначейство и пригнулся к окошечку.

Казначей штата, маленький резвый старичок с белыми как снег усами и бородой, по-юношески легко соскочил со стула и подошел поздороваться со Стэндифером. Они знали друг друга с давних времен.

— Дядя Фрэнк, — сказал Стэндифер, назвав эту важную историческую личность так, как его называли все техасцы, — сколько у тебя на сегодня денег?

Казначей тотчас назвал сумму последнего баланса вплоть до цента, что-то вроде миллиона долларов с лишним.

Стэндифер тихонько присвистнул, глаза его засветились надеждой.

— Дядя Фрэнк, ты знавал когда-нибудь Эмоса Колвина, или хотя бы слыхал о нем?

— Я его хорошо знал, — живо откликнулся казначей. — Стоящий был человек. Достойный гражданин, один из первых поселенцев на Юго-западе.

— Его дочь сидит у меня в кабинете. У нее нет ни гроша. Она замужем за Бентоном Шарпом, за этим койотом и убийцей. Он довел ее до нищеты, разбил ей сердце. Ее отец был одним из тех, кто помог создать наш штат, так пускай же теперь штат поможет его дочери. Пару тысяч долларов — и она откупит свой домик и заживет спокойно. Штат Техас не имеет права ей отказать. Выдай мне деньги, дядя Фрэнк, и я их тут же передам ей, а формальной писаниной займемся потом.

Вид у казначея стал несколько растерянный.

— Ты же знаешь, Стэндифер, — сказал он, — я не могу выплатить из казны ни единого цента без ордера инспектора! Ни единого доллара казенных денег без оправдательного документа!

Стэндифер выказал легкое раздражение.

— Расписку дам тебе я, — объявил он. — Для чего меня сюда взяли в конце концов? Что я, болячка на мескитовом пеньке? Неужто мой департамент недостаточная гарантия? Запиши эту ссуду на Страхование и на те две пристяжных. Неужто Статистика не доказывает, что Эмос Колвин прибыл сюда, когда в штате командовали мексиканцы и гремучие змеи и команчи, а он сражался денно и нощно, чтобы сделать Техас страной белого человека? И разве та же Статистика не может доказать, что дочь Эмоса Колвина довел до разорения мерзавец, который старается разрушить то, ради чего и ты, и я, и другие старые техасцы проливали кровь? А История? Разве она не может засвидетельствовать, что Техас никогда не отказывал в помощи страдающим и обездоленным детям тех, кто сделал его величайшим из американских штатов? Если Статистика и История неспособны подтвердить законные права дочери Эмоса Колвина, я буду требовать на очередной сессии Законодательного собрания ликвидации моего департамента. Ну, ладно, дядя Фрэнк, выдай для нее деньги, а я по всей форме подпишу бумаги, раз ты говоришь, что так надо. А если губернатор или инспектор, или подметала, или еще кто вздумает брыкаться, то я с этим делом обращусь к народу и тогда увидишь — все техасцы до одного подпишут ваши бумажки.

Казначей слушал сочувственно, однако он был явно смущен. Голос Стэндифера звучал все громче по мере того, как извергался поток его речи, и сколь бы ни были похвальны выраженные в ней чувства, все же слова ее в некотором роде бросали тень на компетентность главы одного из более или менее важных правительственных учреждений. Клерки стали прислушиваться.

— Полно, Стэндифер, — мягко сказал казначей, — ты же знаешь, что я бы хотел помочь в этом деле, но не горячись, подумай с минутку, прошу тебя. Каждый цент из казны тратится только согласно постановлению Законодательного собрания и выписывается по ордеру инспектора. Не имею я права распоряжаться ни центом по своему усмотрению, и ты тоже. И департамент твой не распоряжается казенными средствами и административных полномочий у него нет, это всего лишь канцелярия. Единственный способ получить деньги для этой леди — это ей самой написать прошение в Законодательное собрание и…

— К чертям! — рявкнул Стэндифер и пошел прочь.

Казначей его окликнул:

— Стэндифер, я был бы рад внести сто долларов от себя лично на насущные расходы для дочери Эмоса Колвина, — и он потянулся за бумажником.

— Не надо, дядя Фрэнк, — ответил Стэндифер более миролюбиво. — В этом нет нужды. Да и она ни о чем таком еще не просила. И кроме всего прочего — ее дело в моих руках. Теперь я вижу, какой никудышной, захудалой, замухрышной конторой меня призвали руководить. Влиятельности в ней все равно что в календаре или регистрационной книге в гостинице. Но покуда я ее возглавляю, дочерей Эмосов Колвинов мы прогонять не будем, а постараемся, поелику возможно, расширить наши полномочия. Погодите, Департамент Страхования, Статистики и Истории еще себя покажет!

Директор возвратился в свой кабинет. Лицо его было сосредоточенно и задумчиво. Прежде чем заговорить, он несколько раз с излишним старанием открыл и закрыл крышку чернильницы у себя на столе.

— Почему вы с ним не разводитесь? — обратился он вдруг к миссис Шарп.

— У меня на это нет денег, — ответила она.

— В настоящее время возможности нашего учреждения по части финансов значительно урезаны, — весьма официально уведомил посетительницу глава департамента — По Статистике в банке перерасход, из Истории не вытянешь и ломаного гроша Но вы обратились по верному адресу, сударыня, и мы с вашим делом справимся. Так где, вы сказали, сейчас находится ваш муж?

— Вчера он был в Сан-Антонио. Он теперь там живет.

Внезапно Стэндифер изменил свой официальный тон.

Он взял руки измученной маленькой женщины в свои и заговорил так же просто и сердечно, как, бывало, с товарищами на ковбойских тропах или в лагере у костра.

— Вас зовут Аманда, ведь так?

— Да, сэр.

— Еще бы, я не мог ошибиться. Ваш отец так часто упоминал ваше имя. Так вот, Аманда, перед вами лучший друг вашего отца, глава влиятельного правительственного учреждения, которое поможет вам избавиться от всех ваших несчастий. А теперь старый солдат, старый ковбой, которого отец ваш не раз выручал из беды, хочет задать вам один вопрос: Аманда, у вас хватит денег продержаться еще дня два-три?

Бледное лицо миссис Шарп чуть порозовело.

— Вполне, сэр, — ответила она, — даже несколько дней.

— Что ж, хорошо. В таком случае ступайте туда, где вы остановились, а послезавтра в четыре часа приходите к нам. Скорее всего, к этому времени уже можно будет вам сказать нечто определенное. — Директор немного помедлил, а потом спросил смущенно: — Вы сказали, что ваш муж застраховал свою жизнь на 5000 долларов. А он вносил страховые взносы?

— Он внес деньги за год вперед, месяцев пять тому назад. У меня в чемодане страховой полис и квитанции.

— Вот и отлично. Такого рода бумаги всегда должны быть в порядке. При случае могут понадобиться.

Миссис Шарп удалилась, а вскоре после этого Льюк Стэндифер отправился в маленькую гостиницу, где он жил, и посмотрел в газете расписание поездов. Спустя полчаса он снял сюртук и жилет и приладил к плечам особой конструкции ремень с кобурой, которая приходилась почти под левой подмышкой. В кобуру он вложил короткоствольный сорокачетырехкалиберный револьвер, затем снова оделся и неторопливо дошел до вокзала прямо к поезду, который в пять двадцать пополудни отправлялся в Сан-Антонио.

На следующее утро газета «Курьер Саи-Антонио» преподнесла публике следующую сенсацию:

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀⠀⠀⠀ ⠀⠀⠀ БЕНТОН ШАРП ВСТРЕЧАЕТ

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀⠀⠀ ⠀⠀ ДОСТОЙНОГО ПРОТИВНИКА

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

«Опаснейший головорез юго-западного Техаса убит выстрелом из револьвера в ресторане «Золотой фронтон». Видный чиновник успешно защищается от нападения известного бандита. Блестящая демонстрация владения оружием».

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

«Вчера, около одиннадцати часов вечера, Бентон Шарп с двумя спутниками вошел в ресторан «Золотой фронтон» и сел за столик. Он был пьян и, как всегда в таких случаях, вел себя шумно и нагло. Через пять минут после прихода Шарпа в зале появился высокий, элегантный, пожилой джентльмен. Кое-кто узнал в нем всеми уважаемого Льюка Стэндифера, недавно назначенного директором Департамента Страхования, Статистики и Истории.

Мистер Стэндифер прошел на ту сторону, где расположился Шарп со своими собутыльниками, и хотел сесть за соседний столик. Вешая шляпу на один из вбитых в стену крючков, мистер Стэндифер нечаянно обронил ее на голову Шарпа. Тот обернулся и, будучи особенно агрессивно настроен, осыпал его ругательствами. Мистер Стэндифер спокойно извинился за свою неловкость, но Шарп не унимался. Тогда, по словам свидетелей, мистер Стэндифер подошел к Шарпу вплотную и что-то сказал ему, но так тихо, что слов никто не расслышал. В дикой ярости Шарп вскочил на ноги. Тем временем мистер Стэндифер успел отойти на несколько шагов и стоял спокойно, в расстегнутом сюртуке, скрестив руки на груди. С молниеносной быстротой и внезапностью, делавшей его таким опасным, Шарп выхватил оружие — это его движение предшествовало кончине уже по крайней мере десяти человек. И хотя Шарп выхватил револьвер невероятно быстро, присутствовавшие утверждают, что его противник продемонстрировал самую невероятную быстроту выхватывания оружия, какую им когда-либо доводилось видеть на Юго-Западе. Пока Шарп подымал свой револьвер, а он сделал это быстрее, чем мог уследить глаз, — в правой руке мистера Стэндифера, будто у фокусника, очутился сверкающий сорокачетырехкалиберный, и он, не поднимая локтя, выстрелил Шарпу в самое сердце. Оказывается, новый директор Департамента Страхования, Статистики и Истории — в прошлом бывалый солдат, борец с индейцами и ковбой, чем и объясняется навык обращения с сорокачетырехкалиберным кольтом. Надо полагать, что происшедший инцидент не вызовет иных неприятных последствий для мистера Стэндифера, кроме обычной дачи показаний, ибо все свидетели единогласно утверждают, что он стрелял в целях самозащиты».

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Когда миссис Шарп, как ей было назначено, появилась в кабинете Стэндифера, этот джентльмен преспокойно грыз золотисто-румяное яблоко. Без малейшего смущения он поздоровался с ней и напрямик заговорил о том, что было у всех на устах.

— Мне пришлось это сделать, сударыня, а то бы я сам получил пулю, — сказал он просто. — Мистер Кауфман, — он повернулся к старому клерку, — пожалуйста, проверьте документы Компании страхования жизни, всё ли там в порядке.

— Нет нужды проверять, — буркнул Кауфман, знавший их все на память. — В порядке. Страховку выплачивают в десятидневный срок.

Вскоре миссис Шарп собралась уходить. Она решила остаться в городе до получения денег. Стэндифер ее не задерживал. Ведь она была женщиной, и он не знал, что еще ей сказать. Отдых и время дадут ей то, в чем она сейчас больше всего нуждается.

Но перед уходом посетительницы Льюк Стэндифер позволил себе деловое замечание по существу:

— Департамент Страхования, Статистики и Истории, сударыня, сделал все возможное касательно вашего дела. Из-за бюрократизма и волокиты протолкнуть его было нелегко. Статистика оплошала. История дала осечку, — но зато, позволю себе заметить, Страхование нас не подвело!

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

На выбор* ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Третий ингредиент

Так называемый «Меблированный дом Валламброза» — не настоящий меблированный дом. Он состоит из двух старинных буро-каменных особняков, слитых воедино. Нижний этаж с одной стороны оживляют шляпки и шарфы в витрине модистки, с другой — омрачают устрашающая выставка и вероломные обещания дантиста «Лечение без боли». В «Валламброзе» можно снять комнату за два доллара в неделю, а можно и за двадцать. Население ее составляют стенографистки, музыканты, биржевые маклеры, продавщицы, репортеры, начинающие художники, процветающие жулики и прочие лица, свешивающиеся через перила лестницы всякий раз, как у парадной двери раздается звонок.

Мы поведем речь только о двух обитателях «Валламброзы» при всем нашем уважении к их многочисленным соседям.

Когда однажды в шесть часов вечера Хетти Пеппер возвращалась в свою комнату в «Валламброзе» (третий этаж, окно во двор, три доллара пятьдесят центов в неделю), нос и подбородок ее были заострены больше обычного. Утонченные черты лица — типичный признак человека, получившего расчет в универсальном магазине, где он проработал четыре года, и оставшегося с пятнадцатью центами в кармане.

Пока Хетти поднимается на третий этаж, мы успеем вкратце рассказать ее биографию.

Четыре года назад Хетти вошла в «Лучший универсальный магазин» вместе с семьюдесятью пятью другими девушками, желавшими получить место в отделении дамских блузок. Фаланга претенденток являла собой ошеломляющую выставку красавиц с общим количеством белокурых волос, которых хватило бы не на одну леди Годиву, а на целую сотню.

Деловитый, хладнокровный, безличный, плешивый молодой человек, который должен был отобрать шесть девушек из этой толпы чающих, почувствовал, что захлебывается в море дешевых духов, под пышными белыми облаками с ручной вышивкой. И вдруг на горизонте показался парус. Хетти Пеппер, некрасивая, с презрительным взглядом маленьких зеленых глаз, с шоколадными волосами, в скромном полотняном костюме и вполне разумной шляпке, предстала перед ним, не скрывая от мира ни одного из своих двадцати девяти лет.

«Вы приняты!» — крикнул плешивый молодой человек, и это было его спасением. Вот так и случилось, что Хетти начала работать в «Лучшем магазине». Рассказ о том, как она стала, наконец, получать восемь долларов в неделю, был бы компиляцией из биографий Геркулеса, Жанны д’Арк, Уны, Иова и Красной Шапочки. Сколько ей платили вначале — этого вы от меня не узнаете. Сейчас вокруг этих вопросов разгораются страсти, и я вовсе не хочу, чтобы какой-нибудь миллионер, владелец подобного магазина, взобрался по пожарной лестнице к окну моего чердачного будуара и начал швырять в меня камни.

История увольнения Хетти из «Лучшего магазина» так похожа на историю ее поступления туда, что я боюсь показаться однообразным.

В каждом отделении магазина имеется заведующий — вездесущий, всезнающий и всеядный человек в красном галстуке и с записной книжкой. Судьбы всех девушек данного отделения, живущих на (см. данные Бюро торговой статистики) долларов в неделю, целиком в его руках.

В отделении, где работала Хетти, заведующим был деловитый, хладнокровный, безличный, плешивый молодой человек. Когда он ходил по своим владениям, ему казалось, что он плывет по морю дешевых духов, среди пышных белых облаков с машинной вышивкой. Обилие сладкого ведет к пресыщению. Некрасивое лицо Хетти Пеппер, ее изумрудные глаза и шоколадные волосы казались ему желанным зеленым оазисом в пустыне приторной красоты. В укромном углу за прилавком он нежно ущипнул ее руку на три дюйма выше локтя, но тут же отлетел на три фута, отброшенный ее мускулистой и не слишком лилейной ручкой. Теперь вы знаете, почему тридцать минут спустя Хетти Пеппер пришлось покинуть «Лучший магазин» с тремя медяками в кармане.

Сегодня утром фунт говяжьей грудинки стоит шесть центов. Но в тот день, когда Хетти Пеппер была освобождена от работы в универсальном магазине, он стоил семь с половиной центов. Только благодаря этому и стад возможен наш рассказ. Иначе на оставшиеся четыре цента можно было бы…

Но сюжет почти всех хороших рассказов в мире построен на неустранимых препятствиях, поэтому не придирайтесь, пожалуйста.

Купив говяжьей грудинки, Хетти поднималась в свою комнату (окно во двор, три доллара пятьдесят центов в неделю). Порция вкусного, горячего тушеного мяса на ужин, крепкий сон — и утром она будет готова снова искать подвигов Геркулеса, Жанны д’Арк, Уны, Иова и Красной Шапочки.

В своей комнате она достала из крошечного шкафчика глиняный сотейник и стала шарить во всех кульках и пакетах в поисках картошки и лука. В результате этих поисков нос и подбородок ее заострились еще больше.

Ни картошки, ни лука! Но разве можно приготовить тушеное мясо из одного мяса? Можно приготовить устричный суп без устриц, черепаший суп без черепах, кофейный торт без кофе, но приготовить тушеное мясо без картофеля и лука совершенно невозможно.

Правда, в крайнем случае и одна говяжья грудинка может спасти от голодной смерти. Положить соли, перцу и столовую ложку муки, предварительно размешав ее в небольшом количестве холодной воды, и сойдет. Будет не так вкусно, как омары по-ньюбургски, и не так роскошно, как праздничный пирог, но — сойдет.

Хетти взяла сотейник и отправилась в конец коридора. Согласно рекламе «Валламброзы», там находился водопровод, но, между нами говоря, он проводил воду не всегда и лишь скупыми каплями; впрочем, техническим подробностям здесь не место. Там же была раковина, около которой часто встречались валламброзки, приходившие сюда выплеснуть кофейную гущу и поглазеть на чужие кимоно.

У этой раковины Хетти увидела девушку с густыми темно-золотистыми волосами и жалобным выражением глаз, которая мыла под краном две большие ирландские картофелины. Мало кто знал «Валламброзу» так хорошо, как Хетти. Кимоно были ее энциклопедией, ее справочником, ее агентурным бюро, где она черпала сведения о всех прибывающих и выбывающих. От одного розового кимоно с зеленой каймой она давно узнала, что девушка с двумя картофелинами — художница, рисует миниатюры, а живет под самой крышей в мансарде, или, как принято выражаться, в студии. Хетти не очень точно знала, что такое миниатюра, но была уверена, что это не дом, потому что маляры, хоть и носят забрызганные краской комбинезоны и на улице всегда норовят заехать своей лестницей вам в лицо, у себя дома, как известно, поглощают огромное количество пищи.

Картофельная девушка была тоненькая и маленькая и обращалась со своими картофелинами, как старый холостяк с младенцем, у которого режутся зубки. В правой руке она держала тупой сапожный нож, которым и начала чистить одну из картофелин.

Хетти заговорила с ней самым официальным тоном, но было ясно, что уже совторой фразы она готова сменить его на веселый и дружеский.

— Простите, что я вмешиваюсь не в свое дело, — сказала она, — но если так чистить картошку, очень много пропадает. Это молодая картошка, ее надо скоблить. Дайте, я покажу.

Она взяла картофелину и нож и начала показывать.

— О, благодарю вас, — пролепетала художница. — Я не знала. Мне и самой было жалко так много срезать. Но я думала, что картофель всегда нужно чистить. Ведь знаете, когда сидишь на одной картошке, очистки тоже имеют значение.

— Послушайте, дорогая, — сказала Хетти, и нож ее замер в воздухе, — вам что, тоже не сладко приходится?

Миниатюрная художница улыбнулась голодной улыбкой.

— Да, пожалуй. Спрос на искусство, во всяком случае, на то, которым я занимаюсь, что-то не очень велик. У меня на обед только вот этот картофель. Но это не так уж плохо, если есть его горячим, с солью, и немножко масла.

— Дитя мое, — сказала Хетти, и мимолетная улыбка смягчила ее суровые черты, — сама судьба свела нас. Я тоже оказалась на бобах. Но дома у меня есть кусок мяса, величиной с комнатную собачку. А картошку я пыталась достать всеми способами, разве только богу не молилась. Давайте объединим наши интендантские склады и сделаем жаркое. Готовить будем у меня. Теперь бы еще луку достать! Как вы думаете, милая, не завалилось ли у вас с прошлой зимы немного мелочи за подкладку котикового манто? Я бы сбегала за луком на угол к старику Джузеппе. Жаркое без лука хуже, чем званый чай без сластей.

— Зовите меня Сесилия, — сказала художница. — Нет, я уже три дня как истратила последний цент.

— Значит, лук придется отставить, — сказала Хетти. — Я бы заняла луковицу у сторожихи, да не хочется мне, чтобы они сразу догадались, что я без работы. А хорошо бы нам иметь луковку!

В комнате продавщицы они занялись приготовлением ужина. Роль Сесилии сводилась к тому, что она беспомощно сидела на кушетке и воркующим голоском просила, чтобы ей разрешили хоть чем-нибудь помочь.

Хетти залила мясо холодной соленой водой и поставила на единственную горелку газовой плитки.

— Хорошо бы иметь «луковку! — сказала она, кончая скоблить картофель.

На стене, напротив кушетки, был приколот яркий, кричащий плакат, рекламирующий новый паром железнодорожной линии, построенный с целью сократить путь между Лос-Анжелосом и Нью-Йорком на одну восьмую минуты.

Оглянувшись посреди своего монолога, Хетти увидела, что по щекам ее гостьи струятся слезы, а глаза устремлены на идеализированное изображение несущегося по пенистым волнам парохода.

— В чем дело, Сесилия, милая? — сказала Хетти, прерывая работу. — Очень уж скверная картинка? Я плохой критик, но мне казалось, что она немножко оживляет комнату. Конечно, художница-маникюристка сразу может сказать, что это гадость. Если хотите, я ее сниму… Ах, боже мой, если б у нас был лук!

Но миниатюрная миниатюристка отвернулась и зарыдала, уткнувшись носиком в жесткий валик кушетки.

Здесь таилось что-то более глубокое, чем чувство художника, оскорбленного видом скверной литографии.

Хетти поняла. Она уже давно примирилась со своей ролью. Как мало у нас слов для описания свойств человека! Чем ближе к природе слова, которые слетают с наших губ, тем лучше мы понимаем друг друга. Выражаясь фигурально, можно сказать, что среди людей есть Головы, есть Руки, есть Ноги, есть Мускулы, есть Спины, несущие тяжелую ношу.

Хетти была Плечом. Плечо у нее было костлявое, острое, но всю ее жизнь люди склоняли на это плечо свои головы (как метафорически, так и буквально) и оставляли на нем все свои горести или половину их. Подходя к жизни с анатомической точки зрения, которая не хуже всякой другой, можно сказать, что Хетти на роду было написано стать Плечом. Едва ли были у кого-нибудь более располагающие к доверию ключицы.

Хетти было только тридцать три года, и она еще не перестала ощущать легкую боль всякий раз, как юная хорошенькая головка склонялась к ней в поисках утешения. Но один взгляд в зеркало неизменно помогал ей, как лучшее болеутоляющее средство. Так и теперь она строго глянула в потрескавшееся старое зеркало над газовой плиткой, немного убавила огонь под булькающим в сотейнике мясом с картошкой и, подойдя к кушетке, прижала головку Сесилии к своему плечу-исповедальне.

— Ну, моя хорошая, — сказала она, — выкладывайте все, как было. Я теперь вижу, это вас не искусство расстроило. Вы познакомились с ним на пароме, так ведь? Да успокойтесь же, Сесилия, милая, и расскажите все своей… своей тете Хетти.

Но молодость и печаль должны сначала излить избыток вздохов и слез, что подгоняют барку романтики к желанным островам. Вскоре, однако, прильнув к жилистой решетке исповедальни, кающаяся грешница — или благословенная причастница священного огня? — просто и безыскусственно повела свой рассказ.

— Это было всего три дня назад. Я возвращалась на пароме из Джерси-Сити. Старый мистер Шрум, торговец картинами, сказал мне, что один богач в Ньюарке хочет заказать миниатюру, портрет своей дочери. Я поехала к нему, показала кое-какие свои работы. Когда я сказала, что миниатюра будет стоить пятьдесят долларов, он расхохотался, как гиена. Сказал, что портрет углем в двадцать раз больше моей миниатюры обойдется ему всего в восемь долларов.

У меня оставалось денег только на обратный билет в Нью-Йорк. Настроение было такое, что не хотелось больше жить. Вероятно, это видно было по моему лицу, потому что, когда я заметила, что он сидит напротив и смотрит на меня, мне показалось, что он все понимает. Он был красивый, но самое главное — у него было доброе лицо. Когда чувствуешь себя усталой, или несчастной, или во всем разуверишься, доброта важнее всего.

Когда мне стало так тяжело, что не было уже сил бороться, я встала и медленно вышла через заднюю дверь каюты. На палубе никого не было. Я быстро перелезла через поручни и бросилась в воду. Ах, друг мой Хетти, вода была такая холодная!

На одно мгновение мне захотелось вернуться в нашу «Валламброзу» и снова голодать и надеяться. А потом я вся онемела, и мне стало все равно. А потом я почувствовала, что в воде рядом со мной кто-то есть и поддерживает меня. Он, оказывается, вышел следом за мной и прыгнул в воду, чтобы спасти меня.

Нам бросили какую-то штуку вроде большой белой баранки, и он заставил меня продеть в нее руки. Потом паром дал задний ход, и нас втащили на палубу. Ах, Хетти, мне было так стыдно — ведь топиться грешно, да к тому же у меня волосы намокли и растрепались и выглядела я, как пугало.

К нам подошло несколько мужчин в синем, и он дал им свою карточку, и я слышала, как он объяснил им, что я уронила сумочку у самого края парома и, перегнувшись за ней через поручни, упала в воду. И тут я вспомнила, что читала в газетах, что самоубийц сажают в тюрьму вместе с убийцами, и мне стало очень страшно.

Потом какие-то женщины увели меня в кочегарку, помогли мне обсушиться и причесали меня. Когда мы причалили, он подошел и посадил меня в кеб. Он сам промок до нитки, но смеялся, словно считал все это веселой шуткой. Он просил меня сказать ему мое имя и адрес, но я не сказала — уж очень мне было стыдно.

— Вы поступили глупо, дорогая, — ласково сказала Хетти. — Подождите, я чуточку прибавлю огня. Эх, если бы у нас была хоть одна луковица!

— Тогда он приподнял шляпу, — продолжала Сесилия, — и сказал: «Очень хорошо, но я вас все-таки найду. Я намерен получить награду за спасение утопающих». И он дал кебмену денег и велел отвезти меня, куда я скажу, и ушел. И вот прошло уже три дня, — простонала миниатюристка, — а он еще не нашел меня!

— Потерпите, — сказала Хетти. — Ведь Нью-Йорк — большой город. Подумайте, сколько ему нужно пересмотреть вымокших, растрепанных девушек, прежде чем он сможет вас узнать. Мясо наше отлично тушится, но вот луку, луку бы в него! На худой конец я бы даже чесноку положила.

Мясо с картофелем весело булькало, распространяя соблазнительный аромат, в котором, однако, явно не хватало чего-то очень нужного, и это вызывало смутную тоску, неотвязное желание раздобыть недостающий ингредиент.

— Я чуть не утонула в этой ужасной реке, — сказала Сесилия, вздрогнув.

— Воды маловато, — сказала Хетти. — В жарком, то есть. Сейчас схожу принесу.

— А как хорошо пахнет! — сказала художница.

— Это Северная-то река хорошо пахнет? — возразила Хетти. — От нее всегда воняет мыловаренным заводом и мокрыми сеттерами… Ах, вы про жаркое? Да, все бы хорошо, вот только бы еще луку! А как вам показалось, деньги у него есть?

— Главное, мне показалось, что он добрый, — сказала Сесилия. — Я уверена, что он богат, но это совсем не важно. Когда он платил кебмену, я заметила, что у него в бумажнике были сотни, тысячи долларов. А когда я высунулась из кеба, то увидела, что он сел в автомобиль и шофер дал ему свою медвежью доху, потому что он весь промок. И это было только три дня назад!..

— Какая глупость! — коротко отрезала Хетти.

— Но ведь шофер не промок, — пролепетала Сесилия. — И он очень хорошо повел машину.

— Я говорю, вы сделали глупость, — сказала Хетти, — что не дали ему адреса.

— Я никогда не даю свой адрес шоферам, — надменно сказала Сесилия.

— А как он нам нужен! — удрученно произнесла Хетти.

— Зачем?

— Да в жаркое, конечно. Это я все насчет лука.

Хетти взяла кувшин и отправилась к крану в конце коридора.

Когда она подошла к лестнице, с верхнего этажа как раз спускался какой-то молодой человек. Одет он был прилично, но казался больным и измученным. В его мутных глазах читалось страдание — физическое или душевное. В руке он держал луковицу, розовую, гладкую, крепкую, блестящую луковицу величиною с девяностовосьмицентовый будильник.

Хетти остановилась. Молодой человек тоже. Во взгляде и позе продавщицы было что-то от Жанны д’Арк, от Геркулеса, от Уны — роли Иова и Красной Шапочки сейчас не годились. Молодой человек остановился на последней ступеньке и отчаянно закашлялся. Сам не зная почему, он почувствовал, что его загнали в ловушку, атаковали, взяли штурмом, обложили данью, ограбили, оштрафовали, запугали, уговорили. Всему виною были глаза Хетти. Глянув в них, он увидел, как взвился на верхушку мачты черный пиратский флаг и ражий матрос с ножом в зубах взобрался с быстротой обезьяны по вантам и укрепил его там. Но молодой человек еще не знал, что причиной, почему он едва не был пущен ко дну, и даже без переговоров, был его драгоценный груз.

— Прошу прощения, — сказала Хетти настолько сладко, насколько позволял ее кислый голос. — Не нашли ли вы эту луковицу здесь, на лестнице? У меня разорвался пакет с покупками, я как раз вышла поискать ее.

Молодой человек кашлял, не смолкая, добрых полминуты. За это время он, очевидно, набрался мужества, чтобы отстаивать свою собственность. Крепко зажав в руке свое слезоточивое сокровище, он дал решительный отпор свирепому грабителю, покушавшемуся на него.

— Нет, — сказал он в нос, — я не нашел ее на лестнице. Мне дал ее Джек Бивенс, который живет на верхнем этаже. Если не верите, подите спросите его. Я подожду здесь.

— Я знаю Джека Бивенса, — нелюбезно сказала Хетти. — Он пишет книги и вообще всякую чепуху для тряпичников. Весь дом слышит, как его ругает почтальон, когда приносит ему обратно толстые конверты. Скажите, вы тоже живете в «Валламброзе»?

— Нет, — ответил молодой человек, — я иногда захожу к Бивенсу. Мы с ним друзья. Я живу в двух кварталах отсюда.

— Простите, а что вы собираетесь делать с этой луковицей?

— Собираюсь ее съесть.

— Сырую?

— Да, как только приду домой.

— У вас там что же, больше нет никакой еды?

Молодой человек на минуту задумался.

— Да, — признался он. — У меня дома нет больше ни крошки. У старика Джека тоже, кажется, неважно с припасами. Ему ужасно не хотелось расставаться с этой луковицей, но я так пристал к нему, что он сдался.

— Приятель, — сказала Хетти, не сводя с него умудренного жизнью взгляда и положив костлявый, но выразительный палец ему на рукав, — у вас, видно, тоже неприятности, да?

— Сколько угодно, — быстро ответил владелец лука. — Но эта луковица моя собственность и досталась мне честным путем. Простите, пожалуйста, но я спешу.

— Знаете что? — сказала Хетти, слегка побледнев от волнения. — Сырой лук — это совсем невкусно. И тушеное мясо без лука — тоже. Раз вы друг Джека Бивенса, вы, наверно, порядочный человек. У меня в комнате, в том конце коридора, сидит одна девушка, моя подруга. Нам обеим не повезло, и у нас на двоих — только кусок мяса и немного картошки. Все это уже тушится, но в нем нет души. Чего-то не хватает. В жизни есть некоторые вещи, которые непременно должны существовать вместе. Ну, например, розовый муслин и зеленые розы, или грудинка и яйца, или ирландцы и беспорядки. И еще — тушеное мясо с картошкой и лук. И еще люди, которым приходится туго, и другие люди в таком же положении.

Молодой человек опять раскашлялся, и надолго. Одной рукой он прижимал к груди свою луковицу.

— Разумеется, разумеется, — проговорил он, наконец. — Но я уже сказал вам, что спешу…

Хетти крепко вцепилась в его рукав.

— Не ешьте сырой лук, дорогой мой. Внесите свою долю в обед, и вы отведаете такого жаркого, какое вам не часто доводилось пробовать. Неужели две женщины должны свалить с ног молодого джентльмена и затащить его в комнату силой, чтобы он оказал им честь пообедать с ними? Ничего вам плохого не сделают. Решайтесь, и пошли.

Бледное лицо молодого человека осветилось улыбкой.

— Ну что же, — сказал он, оживляясь. — Если луковица может служить рекомендацией, я с удовольствием приму приглашение.

— Может, может, — сказала Хетти. — И рекомендацией и приправой. Вы только постойте минутку за дверью, я спрошу мою подругу, согласна ли она. И, пожалуйста, не удирайте никуда со своим рекомендательным письмом.

Хетти вошла в свою комнату и закрыла дверь. Молодой человек остался в коридоре.

— Сесилия, дорогая, — сказала продавщица, смазав, как умела, свой скрипучий голос, — там, за дверью, есть лук. И при нем молодой человек. Я пригласила его обедать. Вы как, не против?

— Ах, боже мой! — сказала Сесилия, поднимаясь и поправляя прическу. Глаза ее с грустью обратились на плакат с паромом.

— Нет, нет, — сказала Хетти, — это не он. На этот раз все очень просто. Вы, кажется, сказали, что у вашего героя имеются деньги и автомобили? А этот — голодранец, у него только и еды, что одна луковица. Но разговор у него приятный, и он не нахал. Скорее всего он был джентльменом, а теперь оказался на мели. А ведь лук-то нам нужен! Ну как, привести его? Я ручаюсь за его поведение.

— Хетти, милая, — вздохнула Сесилия, — я так голодна! Не все ли равно, принц он или бродяга? Давайте его сюда, если у него есть что-нибудь съестное.

Хетти вышла в коридор. Луковый человек исчез. У Хетти замерло сердце, и серая тень покрыла ее лицо, кроме скул и кончика носа. А потом жизнь снова вернулась к ней — она увидела, что он стоит в дальнем конце коридора, высунувшись из окна, выходящего на улицу. Она поспешила туда. Он кричал, обращаясь к кому-то внизу. Уличный шум заглушил ее шаги. Она заглянула через его плечо и увидела, к кому он обращается, и расслышала его слова. Он обернулся и увидел ее.

Глаза Хетти вонзились в него, как стальные буравчики.

— Не лгите, — сказала она спокойно. — Что вы собирались делать с этим луком?

Молодой человек подавил приступ кашля и смело посмотрел ей в лицо. Было ясно, что он не намерен терпеть дальнейшие издевательства.

— Я собирался его съесть, — сказал он громко и раздельно, — как уже и сообщил вам раньше.

— И у вас дома больше нечего есть?

— Ни крошки.

— А чем вы вообще занимаетесь?

— Сейчас ничем особенным.

— Так почему же, — сказала Хетти на самых резких нотах, — почему вы высовываетесь из окон и отдаете распоряжения шоферам в зеленых автомобилях?

Молодой человек вспыхнул, и его мутные глаза засверкали.

— Потому, сударыня, — заговорил он, все ускоряя темп, — что я плачу жалованье этому шоферу и автомобиль этот принадлежит мне, так же как и этот лук, да, так же как этот лук!

Он помахал своей луковицей перед самым носом у Хетти. Продавщица не двинулась с места.

— Так почему же вы едите лук, — спросила она убийственно презрительным тоном, — и ничего больше?

— Я этого не говорил, — горячо возразил молодой человек. — Я сказал, что у меня дома нет больше ничего съестного. Я не держу гастрономического магазина.

— Так почему же, — неумолимо продолжала Хетти, — вы собирались есть сырой лук?

— Моя мать, — сказал молодой человек, — всегда давала мне сырой лук против простуды. Простите, что упоминаю о физическом недомогании, но вы могли заметить, что я очень, очень сильно простужен. Я собирался съесть эту луковицу и лечь в постель. И не понимаю, чего ради я стою здесь и оправдываюсь перед вами.

— Где это вы простудились? — подозрительно спросила Хетти.

Молодой человек, казалось, достиг высшей точки раздражения. Спуститься с нее он мог двумя путями: дать волю своему гневу или признать комичность ситуации. Он выбрал правильный путь, и пустой коридор огласился его хриплым смехом.

— Нет, вы просто прелесть, — сказал он. — И я не осуждаю вас за такую осторожность. Так и быть, объясню вам. Я промок. На днях я переезжал на пароме Северную реку, и какая-то девушка бросилась в воду. Я, конечно…

Хетти перебила его, протянув руку.

— Отдайте лук, — сказала она.

Молодой человек стиснул зубы.

— Отдайте лук, — повторила она.

Он улыбнулся и положил луковицу ей на ладонь.

Тогда на лице Хетти появилась редко озарявшая его меланхолическая улыбка. Она взяла молодого человека под руку, а другой рукой указала на дверь своей комнаты.

— Дорогой мой, — сказала она, — идите туда. Маленькая дурочка, которую вы выудили из реки, ждет вас. Идите, идите. Даю вам три минуты, а потом приду сама. Картошка там и ждет. Входи, Лук.

Когда он, постучав, вошел в дверь, Хетти очистила луковицу и стала мыть ее под краном. Она бросила хмурый взгляд на хмурые крыши за окном, и улыбка медленно сползла с ее лица.

— А все-таки, — мрачно сказала она самой себе, — все-таки мясо-то достали мы.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Как скрывался Черный Билл

Худой, жилистый, краснолицый человек с крючковатым носом и маленькими горящими глазками, блеск которых несколько смягчали белесые ресницы, сидел на краю железнодорожной платформы на станции Лос-Пиньос, болтая ногами. Рядом с ним сидел другой человек — толстый, обтрепанный, унылый, — должно быть, его приятель. У обоих был такой вид, словно грубые швы изнанки жизни давно уже натерли им мозоли по всему телу.

— Года четыре не видались, верно, Огарок? — сказал обтрепанный. — Где тебя носило?

— В Техасе, — сказал краснолицый. — На Аляске слишком холодно — это не для меня. А в Техасе тепло, как выяснилось. Один раз было даже довольно жарко. Сейчас расскажу.

Как-то утром я соскочил с экспресса, когда он остановился у водокачки, и разрешил ему следовать дальше без меня. Оказалось, что я попал в страну ранчо. Домов там еще больше, чем в Нью-Йорке, только их строят не в двух дюймах, а в двадцати милях друг от друга, так что нельзя учуять носом, что у соседей на обед.

Дороги я не нашел и потащился напрямик, куда глаза глядят. Трава там по колено, а мескитовые рощи издали совсем как персиковые сады, — так и кажется, что забрел в чужую усадьбу и сейчас налетят на тебя бульдоги и начнут хватать за пятки. Однако я отмахал миль двадцать, прежде чем набрел на усадьбу. Небольшой такой домик — величиной с платформу надземной железной дороги.

Невысокий человек в белой рубахе и коричневом комбинезоне с розовым платком вокруг шеи сворачивал самокрутки под деревом у входа в дом.

— Привет, — говорю я ему, — может ли в некотором роде чужестранец прохладиться, подкрепиться, найти приют или даже какую-нибудь работенку в вашем доме?

— Заходите, — говорит он самым любезным тоном. — Присядьте, пожалуйста, на этот табурет. Я и не слышал, как вы подъехали.

— Я еще не подъехал, — говорю я. — Я пока подошел. Неприятно затруднять вас, но если бы вы раздобыли ведра два воды…

— Да, вы изрядно запылились, — говорит он, — только наши купальные приспособления…

— Я хочу напиться, — говорю я. — Пыль, которая у меня снаружи, не имеет особого значения.

Он налил мне ковш воды из большого красного кувшина и спрашивает:

— Так вам нужна работа?

— Временно, — говорю я. — Здесь, кажется, довольно тихое местечко?

— Вы не ошиблись, — говорит он. — Порой неделями ни одной живой души не увидишь. Так я слышал. Сам я всего месяц, как обосновался здесь. Купил это ранчо у одного старожила, который решил перебраться дальше на Запад.

— Мне это подходит, — говорю я. — Человеку иной раз полезно пожить в таком тихом углу. Но мне нужна работа. Я умею сбивать коктейли, шельмовать с рудой, читать лекции, выпускать акции, немного играю на пианино и боксирую в среднем весе.

— Так… — говорит этот недоросток. — А не можете ли вы пасти овец?

— Не могу ли я спасти овец? — удивился я.

— Да нет, не спасти, а пасти, — говорит он. — Ну, стеречь стадо.

— А, — говорю я, — понимаю! Сгонять их в кучу, как овчарка, и лаять, чтоб не разбежались! Что ж, могу. Мне, по правде сказать, еще не приходилось пастушествовать, но я не раз наблюдал из окна вагона, как овечки жуют на лугу ромашки, и вид у них был не особенно кровожадный.

— Мне нужен пастух, — говорит этот овцевод. — А на мексиканцев я не очень-то полагаюсь. У меня два стада. Можете хоть завтра с утра выгнать на пастбище моих баранов — их всего восемьсот штук. Жалованье — двенадцать долларов в месяц, харчи мои. Жить будете там же на выгоне, в палатке. Стряпать вам придется самому, а дрова и воду будут доставлять. Работа не тяжелая.

— По рукам, — говорю я. — Берусь за эту работу, если даже придется украсить голову венком, облачиться в балахон, взять в руки жезл и наигрывать на дудочке, как делают это пастухи на картинках.

И вот на следующее утро хозяин ранчо помогает мне выгнать из корраля стадо баранов и доставить их на пастбище в прерии, мили за две от усадьбы, где они принимаются мирно пощипывать травку на склоне холма. Хозяин дает мне пропасть всяких наставлений: следить, чтобы отдельные скопления баранов не отбивались от главного стада, и в полдень гнать их всех на водопой.

— Вечером я привезу вашу палатку, все оборудование и провиант, — говорит он мне.

— Роскошно, — говорю я. — И не забудьте захватить провиант. Да заодно и оборудование. А главное, не упустите из виду палатку. Ваша фамилия, если не ошибаюсь, Золликоффер?

— Меня зовут, — говорит он, — Генри Огден.

— Чудесно, мистер Огден, — говорю я. — А меня — мистер Персиваль Сент-Клер.

Пять дней я пас овец на ранчо Чикито, а потом почувствовал, что сам начинаю обрастать шерстью, как овца. Это обращение к природе явно обращалось против меня. Я был одинок, как коза Робинзона Крузо. Ей-богу, я встречал на своем веку более интересных собеседников, чем вверенные моему попечению бараны. Соберешь их вечером, запрешь в загон, а потом напечешь кукурузных лепешек, нажаришь баранины, сваришь кофе и лежишь в своей палатке величиной с салфетку да слушаешь, как воют койоты и кричат козодои.

На пятый день к вечеру, загнав моих драгоценных, но малообщительных баранов, я отправился в усадьбу, отворил дверь в дом и шагнул за порог.

— Мистер Огден, — говорю я. — Нам с вами необходимо начать общаться. Овцы, конечно, хорошая штука — они оживляют пейзаж, и опять же с них можно настричь шерсти на некоторое количество восьмидолларовых мужских костюмов, но что касается застольной беседы или чтобы скоротать вечерок у камелька, так с ними помрешь с тоски, как на великосветском файвоклоке. Если у вас есть колода карт, или литературное лото, или триктрак, тащите их сюда, и мы с вами займемся умственной деятельностью. Я сейчас готов взяться за любую мозговую работу — вплоть до вышибания кому-нибудь мозгов.

Этот Генри Огден был овцевод особого сорта. Он носил кольца и большие золотые часы и тщательно завязывал галстук. И физиономия у него всегда была спокойная, а очки на носу так и блестели. Я видел в Маскоги, как повесили бандита за убийство шестерых людей. Так мой хозяин был похож на него как две капли воды. Однако я знавал еще одного священника в Арканзасе, которого можно было бы принять за его родного брата. Но мне-то, в общем, было наплевать. Я жаждал общения — с праведником ли, с грешником — все одно, лишь бы он говорил, а не блеял.

— Я понимаю, Сент-Клер, — отвечает Огден, откладывая в сторону книгу. — Вам, конечно, скучновато там одному с непривычки. Моя жизнь, признаться, тоже довольно однообразна. Хорошо ли вы заперли овец? Вы уверены, что они не разбегутся?

— Они заперты так же прочно, — говорю я, — как присяжные, удалившиеся на совещание по делу об убийстве миллионера. И я буду на месте раньше, чем у них возникнет потребность в услугах сиделки.

Тут Огден извлек откуда-то колоду карт, и мы с ним сразились в казино. После пяти дней и пяти ночей заточения в овечьем лагере я почувствовал себя, как гуляка на Бродвее. Когда мне шла карта, я радовался так, словно заработал миллион на бирже, а когда Огден разошелся и рассказал анекдот про даму в спальном вагоне, я хохотал добрых пять минут.

Все в жизни относительно, вот что я скажу. Человек может столько насмотреться всякой всячины, что уже не повернет головы, чтобы поглядеть, как горит трехмиллионный особняк, или возвращается с гастролей Джо Вебер, или волнуется Адриатическое море. Но дайте ему только попасти немножко овец, и он будет кататься со смеху, едва кто-нибудь запоет «Могильный звон, могильный звон!» и получать искреннее удовольствие от игры в карты с дамами.

Словом, дальше — больше. Огден вытаскивает бутылку бурбонского, и мы окончательно предаем забвению наших овец.

— Вы помните, — говорит Огден, — примерно месяц назад в газетах писали о нападении на скорый Канзас-Техас? Было похищено пятнадцать тысяч долларов кредитными билетами, а проводник почтового вагона ранен в плечо. И говорят, все это дело рук одного человека.

— Что-то припоминаю, — говорю я. — Но такие вещи случаются настолько часто, что мозг рядового техасца не в состоянии удержать их в памяти. И что ж, преступник был застигнут на месте преступления? Или изловлен, схвачен, предан в руки правосудия?

— Он удрал, — говорит Огден. — А сегодня я прочел в газете, что полиция напала на его след где-то в наших краях. Все похищенные банкноты были, оказывается, одной серии — первого выпуска Второго Национального банка города Эспинозы. Проследили, где грабитель менял эти банкноты, и след привел сюда.

Огден наливает себе еще бурбонского и пододвигает бутылку мне.

— Что ж, — говорю я, отхлебнув глоточек этого царского напитка, — для железнодорожного налетчика не так уж глупо придумано — укрыться на время в здешней глуши. Овечья ферма, пожалуй, самое подходящее для этого место. Кому придет в голову искать такого отпетого бандита среди певчих птичек, барашков и полевых цветочков? А что, — говорю я, скосив глаза на Огдена и как бы приглядываясь к нему, — в газетах не было дано примет этого единоборца? Что-нибудь насчет объема, веса, линейных измерений, покроя жилета или количества запломбированных зубов?

— Нет, — говорит Огден. — Он был в маске, и никто не мог его хорошенько рассмотреть. Но установлено, что это известный железнодорожный налетчик по кличке Черный Билл, потому что тот всегда работает один, и, кроме того, в почтовом вагоне нашли платок с его меткой.

— Я одобряю Черного Билла, — говорю я. — Он правильно сделал, что спрятался на овечьем ранчо. Думаю, им его не найти.

— Объявили награду в тысячу долларов за его поимку, — говорит Огден.

— На черта мне эти деньги, — говорю я, глядя мистеру овцеводу прямо в глаза. — Хватит с меня и двенадцати долларов в месяц, которые я у вас получаю. Я нуждаюсь в отдыхе. Мне бы только наскрести деньжат, чтоб оплатить билет до Тексарканы, где проживает моя вдовствующая матушка. Если Черный Билл, — говорю я, многозначительно глядя на Огдена, — этак месяц назад подался в эти края… и купил себе небольшое овечье ранчо и…

— Стойте, — говорит Огден и с довольно-таки свирепой рожей подымается со стула, — это что за намеки?

— Никаких намеков, — говорю я. — Я беру чисто гипотонический случай. Если бы, — говорю я, — Черный Билл забрел сюда и купил себе овечье ранчо и нанял бы меня нянчить его овец и играть им на дудочке, да поступал бы при этом со мной честно и по-товарищески, вот как вы, — ему бы не пришлось меня опасаться. Человек для меня всегда человек, какие бы ни случались у него осложнения с железнодорожными поездами или с овцами. Теперь вы знаете, чего от меня ждать.

Лицо у Огдена стало черней кофейной гущи. Секунд девять он молчал, а потом рассмеялся.

— Вот вы какой, Сент-Клер, — говорит он. — Что ж, будь я Черным Биллом, я бы не побоялся довериться вам. А теперь давайте перекинемся в картишки… если, конечно, вам не претит играть с налетчиком.

— Я уже выразил вам свои чувства в словесной форме, — говорю я, — и притом без всякой задней мысли.

Тасуя карты после первой сдачи, я, как бы невзначай, спрашиваю Огдена, откуда он.

— О, — говорит Огден, — я с Миссисипи.

— Хорошенькое местечко, — говорю я. — Мне не раз приходилось там останавливаться. Только простыни немного сыроваты и насчет жратвы не густо. Верно, да? А я вот, — говорю я ему, — с побережья Тихого океана. Может, бывали когда?

— Сплошные сквозняки, — говорит Огден. — Но если вам случится попасть на Средний Запад, сошлитесь на меня, и вам нальют кофе через ситечко и положат грелку в постель.

— Ладно, — говорю я. — Я ведь не хотел выведать у вас номер вашего личного телефона или девичью фамилию вашей тетушки, которая умыкнула пресвитерианского священника из Камберленда. Мне-то что. Я стараюсь только втолковать вам, что в руках у вашего овчара вы в полной безопасности. Ну, бросьте нервничать, червы пиками не кроют.

— Втемяшится же человеку, — говорит Огден и опять смеется. — А не кажется ли вам, что, будь я Черный Билл и явись у меня мысль, что вы меня подозреваете, я давно угостил бы вас пулей из винчестера и тем успокоил бы свои нервы, если бы они у меня расшалились?

— Не кажется, — говорю я. — Тот, у кого хватило духу в одиночку ограбить поезд, никогда такой штуки не выкинет. Я не зря пошатался по свету — знаю, что у них там насчет дружбы крепко. Не то чтобы я, мистер Огден, — говорю я ему, — состоя при вас овечьим пастухом, набивался вам в друзья. Но при менее малоблагоприятных обстоятельствах мы, может, и сошлись бы поближе.

— Забудьте на время овец, прошу вас, — говорит Огден, — и снимите — мне сдавать.

Дня четыре спустя, когда мои барашки мирно полдничали у речки, а я был погружен в превратности приготовления кофе, передо мной появилась некая загадочная личность, стремившаяся изобразить из себя то, что ей хотелось изобразить. Она неслышно подкралась по траве, верхом на лошади. По одеянию это было нечто среднее между сыщиком из Канзаса, собачником из Батон-Ружа и небезызвестным вам разведчиком Буффало Биллом. Глаза и подбородок этого субъекта не свидетельствовали о боевом опыте, и я смекнул, что это всего-навсего ищейка.

— Пасешь овец? — спрашивает он меня.

— Увы, — говорю я, — перед лицом такой несокрушимой проницательности, как ваша, у меня не хватает нахальства утверждать, что я тут реставрирую старинную бронзу или смазываю велосипедные колеса.

— Что-то ты, сдается мне, не похож на пастуха: и одет не так и говоришь не так.

— А вы зато говорите так, что очень похожи на то, что мне сдается.



Тут он спросил меня, у кого я работаю, и я показал ему на ранчо Чикито в тени небольшого холма, милях в двух от моего выгона. После этого он сообщил мне, что я разговариваю с помощником шерифа.

— Где-то в этих краях скрывается железнодорожный налетчик по кличке Черный Билл, — рапортует мне эта ищейка. — Его уже проследили до Сан-Антонио, а может, и дальше. Ты здесь не видал ли каких пришлых людей за истекший месяц, или, может, слыхал, что появился кто?

— Нет, — отвечаю я, — если не считать того, который появился, говорят, в мексиканском поселке на ранчо Люмис, на Фрио.

— Что тебе известно про него? — спрашивает шериф.

— Ему три дня от роду, — говорю я.

— А каков с виду человек, у которого ты работаешь? — допытывается он. — Старик Джордж Рэми все еще хозяйничает на своем ранчо? Он тут уже лет десять разводит овец, да что-то ему никогда не везло.

— Старик продал ранчо и подался на Запад, — сообщил я. — Другой любитель овец купил у него это хозяйство с месяц назад.

— А каков он с виду? — снова спрашивает тот.

— О, — говорю я, — он-то? Такой здоровенный, толстенный датчанин с усищами и в синих очках. Не поручусь, что он сумеет отличить овцу от суслика. Похоже, что старина Джордж крепко обставил его на этом деле.

Подкрепившись еще целой кучей столь же ценных сведений и львиной долей моего обеда, шериф отъехал прочь.

В тот же вечер я докладываю об этом посещении Огдену.

— Они оплетают Черного Билла цепкими щупальцами спрута, — говорю я. И рассказываю ему о шерифе и о том, как я расписал его этому шерифу, и что тот сказал.

— Э, что нам до Черного Билла, — говорит Огден. — У нас и своих забот довольно. Достаньте-ка из шкафа бутылочку, и выпьем за его здоровье. Если, — добавляет он со смешком, — вы не слишком предубеждены против железнодорожных налетчиков.

— Я готов выпить, — говорю я, — за всякого, кто умеет постоять за друга. А Черный Билл, — говорю я, — как раз, мне кажется, из таких. Итак, за Черного Билла и за удачу.

И мы выпили.

А недельки через две подошло время стрижки овец. Мне надо было пригнать их в усадьбу, где кучка кудлатых мексиканцев должна была наброситься на них с садовыми ножницами и остричь их наголо. И вот вечером, накануне прибытия парикмахеров, я погнал своих недожаренных баранов по зеленому лужку, по крутому бережку и доставил прямо в усадьбу. Там я запер их в корраль и пожелал им спокойной ночи.

После этого я направился к дому. Г. Огден, эсквайр, спал, растянувшись на своей узенькой походной койке. Как видно, его свалила с ног антибессонница или одолело противободрствование или еще какой-нибудь недуг, возникающий от тесного соприкосновения с овцами. Рот у него был разинут, жилет расстегнут, и он сопел, как старый велосипедный насос. Вид его навел меня на некоторые размышления.

«Великий Цезарь, — подумалось мне, — спи, захлопнув рот, и ветер внутрь тебя не попадет. Тобою кто-нибудь замажет щели, чтоб червяки чего-нибудь не съели».

Спящий мужчина — это зрелище, от которого могут прослезиться ангелы. Чего стоят сейчас его мозги, бицепсы, чековая книжка, апломб, протекции и семейные связи? Он — игрушка в руках врага, а тем паче — друга. И так же привлекателен, как наемная кляча, когда она стоит, привалясь к стене оперного театра в половине первого ночи и грезит просторами аравийских пустынь. Вот спящая женщина — совсем другое дело. Плевать нам на то, как она выглядит, лишь бы подольше находилась в этом состоянии.

Ну, выпил я две порции бурбонского — свою и Огдена и расположился с приятностью провести время, пока он почивает. На столе у него нашлись кое-какие книжицы на разные местные темы — о Японии, об осушке болот, о физическом воспитании — и немного табаку, что было особенно кстати.

Покурив и насытив свой слух вулканическим храпом Генри Огдена, я невзначай глянул в окно в направлении загона для стрижки овец, где что-то вроде тропки ответвлялось от чего-то вроде дороги, пересекавшей вдали что-то вроде ручья.

Вижу — пять всадников направляются к дому. У каждого — поперек седла ружье. Один из них — тот самый шериф, который тогда навестил меня на выгоне.

Они приближаются с опаской, расчлененным строем, в полной боевой готовности. Присматриваюсь и определяю, который из них атаман этой конной шайки блюстителей закона и порядка.

— Добрый вечер, джентльмены, — говорю я. — Не угодно ли вам спешиться и привязать ваших коней?

Атаман подъезжает ко мне вплотную и вращает стволом своего ружья так, словно хочет поймать на мушку сразу весь мой фасад.

— Замри на месте, — говорит он, — и пальцем не шевельни, пока я не удовлетворю своего желания некоторым образом с тобой побеседовать.

— Замру, — говорю я, — слава богу, я не глухонемой — зачем мне шевелить пальцами и оказывать неповиновение вашим предписаниям?

— Мы ищем, — сообщает он мне, — Черного Билла, который в мае месяце задержал экспресс на Канзас — Техасской и ограбил его на пятнадцать тысяч долларов. Сейчас мы обыскиваем всех подряд на всех ранчо. Как тебя зовут и что ты здесь делаешь?

— Капитан, — говорю я, — моя профессия — Персиваль Сент-Клер, а зовусь я овчаром. Сегодня я загнал в этот корраль своих телят… то бишь овчат. Ищей… то есть брадобреи, прибудут завтра, чтобы причесать их, в смысле обкорнать.

— Где хозяин ранчо? — спрашивает атаман шайки.

— Обождите минутку, — говорю я. — Не было ли назначено какой-то награды за поимку этого закоренелого преступника, о котором вы изволили упомянуть в вашем предисловии?

— За поимку и изобличение преступника назначена награда в тысячу долларов, — говорит тот. — За сообщение сведений о нем никакого вознаграждения никак не предусмотрено.

— Похоже, не сегодня-завтра соберется дождик, — говорю я, глядя со скучающим видом в лазурно-голубое небо.

— Если тебе известно тайное убежище, дисклокация или псевдомины Черного Билла, — говорит он на самом свирепом полицейском жаргоне, — ты ответишь перед законом за недонесение и укрывательство.

— Слышал я от одного прохожего, — говорю я скороговоркой нудным голосом, — что в одной лавчонке в Нуэсесе один мексиканец говорил одному ковбою, которого зовут Джек, что двоюродный брат одного овцевода недели две тому назад видел Черного Билла в Матаморасе.

— Слушай ты, мистер Язык-на-Привязи! — говорит капитан, оглядывая меня с головы до пят и прикидывая, сколько можно выторговать. — Если ты подскажешь нам, где захватить Черного Билла, я заплачу тебе сто долларов из моего собственного… из наших собственных карманов. Ты видишь, я щедр, — говорит он. — Тебе ведь ровно ничего не причитается. Ну, как?

— Деньги на бочку? — спрашиваю я.

Капитан посовещался со своими молодчиками. Они вывернули карманы для проверки содержимого. Совместными усилиями наскребли сумму в сто два доллара тридцать центов и кучку жевательного табаку на тридцать один доллар.

— Приблизься, о мой капитан, — сказал я, — и внемли!

Он так и сделал.

— Я очень беден, и общественное положение мое более чем скромно, — начал я. — За двенадцать долларов в месяц я тружусь в поте лица, стараясь держать вместе кучу животных, единственное стремление которых — разбежаться во все стороны. И хотя я еще и не в таком упадке, как штат Южная Дакота, тем не менее это занятие — страшное падение для человека, который до сей поры сталкивался с овцами только в форме бараньих отбивных. Я скатился так низко по воле необузданного честолюбия, рома и особого сорта коктейля, который подают на всех вокзалах Пенсильванской железной дороги от Скрэнтока до Цинциннати: немного джина и французского вермута, один лимон плюс хорошая порция апельсинной горькой. Попадете в те края — не упустите случая испробовать на себе. И все же, — продолжал я, — мне еще не приходилось предавать друга. Когда мои друзья купались в золоте, я стоял за них горой и никогда не покидал их, если меня постигала беда.

— Но, — продолжал я, — какая тут к черту дружба? Двенадцать долларов в месяц — это же в лучшем случае шапочное знакомство. Разве истинная дружба может питаться красными бобами и кукурузным хлебом? Я бедный человек, у меня вдовствующая мама в Тексаркане. Вы найдете Черного Билла, — говорю им я, — в этом доме. Он дрыхнет на своей койке в первой комнате направо. Это именно тот человек, который вам нужен. Я смекнул это из разных его слов и разговоров. Пожалуй, отчасти он все же был мне другом, и будь я тот человек, каким я был когда-то, все сокровища рудников Голдонды не заставили бы меня предать его. Но, — говорю я, — бобы всегда были наполовину червивые и к концу недели я вечно сидел без топлива.

— Входите осторожнее, джентльмены, — предупреждаю их я. — Он временами бывает очень несдержан, и, принимая во внимание его прежнюю профессию, как бы вам не нарваться на какую-нибудь грубость с его стороны, если вы захватите его врасплох.

Тут все ополчение спешивается, привязывает лошадей, снимает с передков орудия и всю прочую амуницию и на цыпочках вступает в дом. А я крадусь за ними, как Далила, когда она вела Вилли Стимлена к Самсону.

Начальник отряда трясет Огдена за плечо, и тот просыпается. Он вскакивает, и еще два охотника за наградами наваливаются на него. Огден хоть мал и худ, а парень крепкий и так лихо отбивается, несмотря на их численный перевес, что я только глазами хлопаю.

— Что это значит? — спрашивает он, когда им наконец удается одолеть его.

— Вы попались, мистер Черный Билл, — говорит капитан, — только и всего.

— Это грубое насилие, — говорит Огден, окончательно взбесившись.

— Конечно, это было насилие, — говорит поборник мира и добра. — Поезд-то шел себе и шел, ничем вам не мешал, а вы позволили себе запрещенные законом шалости с казенными пакетами.

И он садится Генри Огдену на солнечное сплетение и начинает аккуратно и симптоматически обшаривать его карманы.

— Вы у меня попотеете за это, — говорит Огден, изрядно вспотев сам. — Я ведь могу доказать, кто я такой.

— Это я и сам могу, — говорит капитан и вытаскивает у него из кармана пачку новеньких банкнот выпуска Второго Национального банка города Эспинозы. — Едва ли ваша визитная карточка перекричит денежные знаки, когда станут устанавливать индентичность вашей личности. Ну, пошли! Поедете с нами замаливать свои грехи.

Огден подымается и повязывает галстук. После того, как у него нашли эти банкноты, он уже молчит, как воды в рот набрал.

— А ведь ловко придумано! — с восхищением отмечает капитан. — Забрался сюда, в этакую глушь, где, как говорится, ни одна душа живой ногой не ступала, и купил себеовечье ранчо! Хитро укрылся, я такого еще сроду не видывал, — говорит он.

Один из его молодчиков направляется в корраль и выгоняет оттуда второго пастуха — мексиканца, по прозванию Джон-Смешки. Тот седлает лошадь Огдена, и вся шерифская шайка с ружьями наизготовку окружает своего пленника, чтобы доставить его в город.

Огден, прежде чем тронуться в путь, поручает свое ранчо Джону-Смешки и отдает всякие распоряжения насчет стрижки и пасения овец, словно рассчитывает вскорости вернуться обратно. А часа через два некто Персиваль Сен-Клер, бывший овчар с ранчо Чикито, отбывает в южном направлении на другой лошади, уведенной с того же ранчо, и в кармане у него лежит сто девять долларов — цена крови и остаток жалованья.

Краснолицый человек умолк и прислушался. Где-то вдали за пологими холмами раздался свисток приближающегося товарного поезда.

Толстый, унылый человек, сидевший рядом, сердито засопел и медленно, осуждающе покачал нечесаной головой.

— В чем дело, Окурок? — спросил краснолицый. — Опять хандришь?

— Нет, не хандрю, — сказал унылый и снова засопел. — А только этот твой рассказ мне что-то не нравится. Мы с тобой были приятелями пятнадцать лет с разнообразными промежутками, но я еще не видал и не слыхал, чтобы ты выдал кого-нибудь полиции, — нет, этого за тобой не водилось. А с этим парнем ты делил его хлеб насущный и играл с ним в карты — если казино можно назвать игрой, — а потом взял и выдал его полиции. Да еще деньги за это получил. Нет, никогда я от тебя такого не ожидал.

— Этот Генри Огден, — сказал краснолицый, — очень быстро оправдался, как я слышал, с помощью адвоката, алиби и прочих юридических уголовностей. Ничего ему не сталось. Он оказал мне немало одолжений, и я совсем не рад был выдавать его полиции.

— А как же эти деньги, что нашли у него в кармане? — спросил унылый.

— Это я их туда положил, — сказал краснолицый, — пока он спал. Как только увидел, что они едут. Черный Билл — это был я. Смотри, Окурок, товарный! Мы заберемся на буфера, пока он будет стоять у водокачки.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Спрос и предложение

Заведение Финча — 9 футов на 12, Третья авеню, — обещает «чистку шляп электричеством в присутствии заказчика». Если вам случилось попасть ему в лапы, вы его клиент — навеки. Мне неведомы производственные тайны Финча, но отныне вам придется чистить шляпу каждые четыре дня.

Финчу, жилистому, нерасторопному субъекту с испитым лицом, можно дать от двадцати до сорока. Поглядеть на него — кажется, он с младых ногтей только тем и занимался, что чистил шляпы. Когда у него нет посетителей, он охотно болтает со мной, и я чищу шляпу чаще, чем требуется, в надежде, что Финч приподнимет завесу над тайнами местных потогонных мастерских.

Как-то я заглянул к Финчу и застал его одного. Он тут же принялся умащать мой головной убор панамского производства своим загадочным составом, притягивающим пыль и грязь, как магнит.

— Говорят, индейцы плетут шляпы под водой, — сказал я для затравки.

— Ерунда, — сказал Финч. — Так долго под водой не пробыть ни индейцу, ни белому. Послушайте, вы интересуетесь политикой? Я на днях прочел в газете, что приняли один закон, его еще называют закон спроса и предложения.

Я, как мог, постарался ему втолковать, что речь идет не о законодательном акте, а о законе политической экономии.

— Вот оно как, — сказал Финч. — Я об этом законе много чего слышал года два тому назад, но все больше с одного боку.

— Верно, — подтвердил я. — У ораторов этот закон не сходит с языка. Похоже, они жить без него не могут. Вам, наверное, доводилось слышать, как наши разбойники с большой платформы разглагольствуют о нем тут, в Ист-Сайде.

— Лично мне, — сказал Финч, — об этом законе рассказал король, белый король, он правил индейским племенем в Южной Америке.

Сообщение Финча меня заинтриговало, но не удивило. Большой город — это своего рода материнские колени для тех, кто забрел далеко от дома и нашел, что выбранный путь слишком тернист для их неокрепших ног. В сумерках они возвращаются домой и садятся у порога. Я знаком с пианистом из третьеразрядного кафе, который охотился на львов в Африке, с посыльным, сражавшимся в рядах британской армии против зулусов, с извозчиком, чью левую руку патагонские людоеды уже готовились сунуть в похлебку, предварительно раздробив ее, как клешню краба, в ту самую минуту, когда на горизонте замаячило судно, несшее страдальцу избавление. Поэтому сообщение о том, что у чистильщика шляп числится в друзьях король, не потрясло меня.

— Ленту новую? — спросил Финч, и губы его раздвинула унылая, безжизненная улыбка.

— Да, — сказал я. — И на полдюйма шире.

Я менял ленту всего пять дней назад.

— Встречаю я как-то одного человечка, — начал Финч свой рассказ, — коричневый такой, все равно что табак, из всех карманов деньги торчат, заправляется свиными клецками у Шлагеля. Было это два года тому назад, я еще тогда брандспойт возил при 98-й части. И заводит он речь о золоте. Говорит, в одной, значит, южной стране, Хватималой называется, в горах золота полным-полно. Индейцы, говорит, намывают его в многочисленных количествах из ручьев.

— Скажешь тоже, — говорю, — Джеронимо[22], индейцы! Нет на юге никаких индейцев, кроме «лосей» из деловых клубов и закупщиков мануфактуры… Индейцев всех загнали в резервации, но, надо сказать, допуск к ним есть.

— И рассказ мой тоже будет с допуском, — говорит он. — Только это не те индейцы, что при Буффало Билле, эти на собственных землях противозаконно живут, и они будут породовитее. Называются они финки и аптеки, они там стародавние жители, они в Хватимале в те времена еще жили, когда Мексикой Толстосума правил. Они намывают золото из горных ручьев, говорит коричневый человечек, сыплют его в гусиные перья, из перьев в красные кувшины, ну, а как насыплют кувшины доверху, пакуют золото в кожаные мешки, в каждый мешок по арробе, и в арробе той целых двадцать пять фунтов, а там уж тащат мешки в каменный дом, и над дверью того дома картинка высечена — идол с завитыми волосами играет на флейте.

— И куда ж они девают эту небывалую прибыль? — спрашиваю.

— А никуда, — говорит человечек. — Это, знаете, тот самый случай, когда «Зло двигается по земле, и скорости его не вынести. Где золота невпроворот, там не ищите справедливости»[23].

Выдоил я коричневого человечка досуха, пожал ему руку и сказал, мол, извините, только веры к вам у меня нет. А ровнехонько через месяц я высадился на хватимальский берег, и при себе имел 1 300 долларов, за пять лет скопленных. Индейские вкусы, думалось, мне известны, так что товару я набрал самого что ни есть подходящего. Четырех мулов навьючил красными шерстяными одеялами, железными ведрами, цветными гребнями для дам, стеклянными ожерельями и безопасными лезвиями. Нанял черномазого погонщика, сговорились, что он и мулов будет нахлестывать и индейцев понимать. Ну, мулов-то он понимал вполне, а вот английский нахлестывал уж больно люто. Имечко его лязгало, как ключ, когда его не той стороной в замок сунешь, но я его Мак-Клинтоком кликал, выходило похоже. Так вот, золотая эта деревушка ютилась в горах, и было до нее миль сорок ходу, мы ее проискали девять дней. А на десятый Мак-Клинток перегнал всех мулов и меня в том числе по сыромятной кожи мосту через пропасть глубиной тысяч этак в пять футов. Копыта моих мулов барабанили по мосту точь-в-точь как барабанщики в театре перед тем, как Джордж М. Коэн на сцену выходит. Дома в той деревушке были слеплены из камня и грязи, а улиц и вовсе не предвиделось. Из дверей мигом повысовывались какие-то желто-бурые типчики, глаза таращат — ни дать ни взять эскулапы в томатном соусе. И тут из самого большого дома, с галерейкой на все стороны, выходит белый крупный такой мужчина, цветом в свеклу, в шикарных дубленых одеждах из оленьей кожи, на шее золотая цепка, во рту — сигара. Мне встречались сенаторы такого обличья и статей, а еще метрдотели и полицейские.

И вот подходит он и приглядывается к нам, пока Мак-Клинток разгрузкой занимается, а потом закуривает и, пока курит, делает перевод головному мулу.

— Привет, Непрошенский! — говорит мне этот шикарный мужчина. — Ты чего встрял в мою игру? Что-то я не приметил, чтоб ты покупал фишки. И кто это тебе вручил ключи от города?

— Я всего лишь бедный путешественник, — говорю, — да еще на муломочном транспорте. Так что вы уж извините меня великодушно. А вы тут кайлом работаете или песок промываете?

— Обособляйся-ка ты от своего мнимоходца, — говорит он, — и входи в дом.

Он поднимает палец, и к нему опрометью кидается индеец.

— Вот этот малый позаботится о твоей экспедиции, — говорит он, — а я позабочусь о тебе.

И ведет меня в тот самый большой дом, выставляет стулья и выпивку молочного такого колера. Шикарней комнаты я не видывал. Каменные стены сплошняком занавешены шелковыми шалями, на полу желтые и красные дорожки, красные кувшины, шкуры ангорских коз, а уж бамбуковой мебелью, что там находилась, можно было б заставить полдюжины приморских домишек и еще б осталось.

— Прежде всего, — говорит он, — тебе, очевидно, желательно узнать, кто я такой. Я — единоличный арендатор и владетель здешнего индейского племени. Индейцы меня прозвали Великий Акула, что значит Король или Набольшой. У меня тут больше силы, чем у пресс-атташе, гидравлического пресса и престидижитатора, вместе взятых. Я для них Палка-Погонялка, и сучков-узлов на мне не меньше, чем выдает в рекордный пробег машина «Лузитании». Да, да, и мы газеты почитываем, — говорит он. — А теперь предъяви ты свои полномочия, — продолжает, — и мы откроем заседание.

— Ладно, — говорю. — Я известен под именем У. Д. Финч. Занятие — капиталист. Адрес — 541 Восточная Тридцать вторая…

— Нью-Йорк, — прерывает меня Небольшой. — Так, так, — говорит он, ухмыляясь. — Вижу, фортуна не впервой оборачивается к тебе задом. Сужу по тому, как ты щедр на рекламу. А теперь объясни, что означает «капиталист»?

Я ему как на духу выложил, для чего я сюда пришел и каким манером дошел до того, что пришел.

— Золотой песок? — говорит он, и такой у него вид удивленный, ну чисто как у младенца, которому на перемазанный патокой палец налипло перышко. — Уморил ты меня! Ведь тут золотых приисков сроду не было. И ты вложил весь свой капитал в чужие россказни? Ну и ну! Здешние людишки — они из вымершего племени пене — наивны, как дети. Им ничего не известно о покупательной способности золота. Похоже, тебя надули, — говорит он.

— Возможно, — говорю, — только сдается мне, что человечек тот не врал.

— У. Д., — говорит вдруг король, — мне не хочется кривить душой. Не часто доводится поговорить с белым человеком, так что за твои деньги я тебе устрою наглядную демонстрацию. Может статься, что у моих избирателей и припрятан гран-другой песку под одежонкой. Доставай-ка завтра свои товары и погляди сам, как у тебя пойдет торговля. А теперь хочу представиться тебе неофициально. Меня зовут Шейн, Патрик Шейн. И владею я этими индейскими людишками по праву победителя, а победу над ними я одержал благодаря моей отваге и единоличному превосходству. Я сюда забрел четыре года назад и одолел их своими габаритами, цветом лица и нахрапом. Язык их я изучил за шесть недель, проще ничего нет: произносишь столько согласных, сколько хватает дыхания, а потом тычешь пальцем в то, что тебе требуется. Подавил я их своей импозантностью, а добил, — продолжает король Шейн, — при помощи экономической политики, ловкости рук, ну и, конечно, нашей новоанглийской морали и сквалыжества. Каждое воскресенье или, во всяком случае, когда по моим расчетам должно быть воскресенье, я читаю им проповедь в доме совета (а советы там даю я один) о законе спроса и предложения. Я превозношу предложение и поношу спрос. И всегда придерживаюсь одного текста. Ведь ты бы никогда не подумал, У. Д., — говорит Шейн, — что во мне так сильна поэтическая жилка?

— Не знаю, — говорю, — как-то язык не поворачивается назвать эту жилку поэтической.

— Свое поэтическое евангелие я заимствовал у Теннисона. Я его считаю всем поэтам поэтом. Вот, значит, как этот текст звучит:

«Нет, не ради восторгов люди явились на свет.

Так же, как не затем, чтоб гулять, как султаны в пряных садах».[24]

Понимаешь, я учу их урезать спрос, учу ставить предложение выше спроса. Учу не желать ничего, кроме самого необходимого. Чуток баранины, чуток кофе, чуток фруктов — их привозят с побережья — вот и все, что им нужно для счастья. Я их вымуштровал лучше не надо. Одежду свою и шляпы они плетут из соломы и живут припеваючи. Великое дело, — заключает Шейн, — осчастливить народ таким простым и здоровым прижимом.

Так вот назавтра я с королевского разрешения велел Мак-Клинтоку разбросать два мешка товара по площади. Тут же к нашему прилавку понабежало видимо-невидимо индейцев. Я размахивал перед ними красными одеялами, сверкал сережками и кольцами, нацеплял на дам жемчужные ожерелья и гребешки, на мужчин красные подштанники. Все без толку. Они лупились, как оголодавшие идолы, и ровным счетом ничего не покупали. Я справился у Мак-Клинтока, в чем дело. Мак несколько раз зевнул, скрутил папиросу, поделился кое-какими сокровенными соображениями с мулом, потом снизошел до меня и сообщил, что у индейцев просто нет денег.

А тут на площадь является сам король Шейн, грузный, багровый и царственный, как всегда, на груди золотая цепка, во рту — сигара.

— Как торгуется, У. Д.? — спрашивает.

— Надо б лучше, да нельзя, — говорю. — Товар рвут из рук. Но у меня тут еще один товарец припасен, я решил его выбросить перед самым закрытием, хочу посмотреть, как они отнесутся к безопасным лезвиям. Я прихватил с собой два гросса, купил по случаю на распродаже подпорченного пожарами товара.

Шейн тут как захохочет, так зашелся, чуть не упал, спасибо, этот его не то мамелюк, не то секретарь подхватить успел.

— Ах ты, чертополох тебя подери, — говорит, — можно подумать, ты только что на свет родился, а, У. Д.? Ты что, не знаешь, что индейцы не бреются? Они свою растительность по волоску выдирают.

— Подумаешь, — говорю, — и бритвы мои то же самое делают, так что они особой разницы и не заметили б.

Шейн ушел, и его хохот было бы слышно за квартал, будь в этой деревушке кварталы.

— Передай им, — говорю я Мак-Клинтоку, — мне деньги не нужны, передай им — я принимаю золотой песок. Передай, я дам по шестнадцать долларов за унцию песка, ясное дело, товарами. Я только за песком сюда и явился.

Мак переводит, и толпа кидается врассыпную, будто на них спустили отряд полиции. И двух минут не прошло, а уж всех дядькиных племянников и теткиных племянниц как ветром сдуло.

В тот же вечер в королевском дворце мы с королем потолковали по душам.

— У них наверняка припрятано золотишко, — говорю я, — а иначе, с чего б они пустились наутек?

— Ничего у них нет, — говорит Шейн. — И далось тебе это золото. Ты что, начитался Эдварда Аллана По? Нету у них никакого золота.

— Они его сыплют в перья, — говорю я, — из перьев в кувшины, а из кувшинов в мешки, в каждом мешке двадцать пять фунтов весу. Мне точно сказали.

— У. Д., — хохочет-заливается Шейн и жует сигару, — не часто мне случается видеть белого человека, так что я, пожалуй, введу тебя в курс дела. Сдается мне, тебе отсюда живьем не выбраться. Так что я тебе выложу все начистоту. Поди-ка сюда.

Он приподнимает занавес шелкового волокна, и я вижу в углу груду мешков оленьей кожи.

— Здесь сорок мешков, — говорит Шейн, — в каждом по арробе золотого песку, круглым числом 220 тысяч долларов. И все это золото мое. Оно принадлежит Великому Акуле. Индейцы сдают весь золотой песок мне. 220 тысяч долларов, — говорит Шейн, — тебе, небось, такие деньги и во сне не снились, лоточник ты несчастный. И все они мои.

— И много тебе от них толку? — говорю я издевательски и злопыхательски. — Выходит, ты государственная казна для этой шайки нищих деньгопроизводителей. И даже процентов не платишь, — так что никто из твоих вкладчиков не может купить себе хотя бы технический алмаз Огастовского (штат Мэн) производства ценой в 200 долларов за 4 доллара 85 центов?

— Послушай, — говорит Шейн, и на лбу у него выступает испарина. — Я тебе открыл душу, потому что ты завоевал мое расположение. Тебе случалось держать золотой песок не в тройском весе, а в весе эвердьюпойс, самом что ни на есть весомом весе, который насчитывает не двенадцать, а целых шестнадцать фунтов?

— Никогда, — говорю. — Не имею такой скверной привычки.

Тут Шейн падает на колени и заключает мешки с золотом в объятия.

— Обожаю золото, — говорит он. — Я бы, — говорит, — круглые сутки его не выпускал из рук. Нет у меня в жизни большей радости. Стоит мне войти в эту комнату, и я король и богач разом. Через год я буду миллионером. Богатство мое растет с каждым днем. Все индейцы, как один, по моему приказу намывают песок в ущелье. Счастливее меня, У. Д., нет человека на свете. Я же хочу только, чтоб золото мое было у меня под боком, чтоб богатство мое росло с каждым днем, а больше я от жизни ничего не прошу. Теперь, — говорит, — ты понимаешь, почему мои индейцы не покупают твои товары. Им не на что их покупать. Золотой песок они без остатка выдают мне. Я их король. Я обучил их ничего не желать и ни о чем не мечтать. Так что прикрывай-ка ты свою лавочку.

— Нет, теперь я тебе скажу, кто ты такой, — говорю я. — Ты самый что ни на есть бесстыжий жмот. Ты проповедуешь предложение и знать ничего не хочешь о спросе. А предложение, — продолжаю я, — оно и есть предложение. Только и всего. Ну, а со спросом дело другое, это силлогизм и понятие выше классом. Спрос учитывает права наших жен и детей, благотворительность и дружбу и даже уличных попрошаек. И понятия эти должны друг друга уравновешивать. И я тебя честно предупреждаю, мне есть еще чем тебя ошарашить по коммерческой линии, так что гляди в оба, как бы я не порушил твои косные мыслишки относительно политики и экономии.

Назавтра я с утра пораньше дал указание Мак-Клинтоку пригнать на площадь еще одну мулосилу с товарами. Народу опять набежало видимо-невидимо.

Я, ясное дело, достаю самые наилучшие ожерелья, браслеты, гребешки, сережки и велю дамам их примерить. Потом иду с козыря.

Вынимаю из последнего мешка полгросса ручных зеркал в прочных оловянных оправах и распределяю их между дамами. Так я познакомил племя пече с зеркалами.

Смотрю, по площади шествует Шейн.

— Ну, как торговля, не сыграла еще в ящик? — спрашивает он и утробно хохочет.

— Не только не сыграла в ящик, а как бы еще несколько ящиков товару выписать не пришлось, — говорю.

Тут по толпе прошел ропот. Женщины заглянули в магический кристалл, увидели, какие они красотки, и поделились этим открытием с мужчинами. Мужчины, ясное дело, давай ссылаться на нехватку денег и временные трудности перед выборами, но дамы и слушать ничего не хотели.

И тут настал мой час. Я прервал оживленный разговор Мак-Клинтока с мулами и наказал ему заняться переводом.

— Переведи им, — говорю, — что на золотой песок они могут купить эти украшения, достойные королей и королев земли. Передай им, что за желтый песок, который они намывают из ручья для Его Преподобия Акулея и Марципана вашего племени можно приобрести все эти драгоценности и амулеты, которые их украсят, а также замаринуют и сохранят от злых духов. Передай им, что питтсбургские банки платят четыре процента по вкладам, деньги по желанию клиента высылаются почтой, а от этого богатей-не-зевай хранителя народного достояния — и спасибо не дождешься. И еще передай им, Мак, не ленись, повтори, да не раз, чтоб они не мешкая пустили песок в оборот. Говори с ними так, будто ты сроду терпеть не можешь Брайана.

Мак-Клинток благосклонно машет рукой одному из своих мулов и швыряет в толпу одну-другую верстатку петита.

Тогда какой-то гуттаперчевый индеец залезает вместе со своей дамой на большой камень, а вокруг шеи у нее в три ряда намотана моя облезлая бижутерия и бусы поддельного мрамора — и произносит речь: на слух смахивает, будто игральные кости в стакане трясут.

— Он говорить, — переводит Мак-Клинток, — людишки не понимать, что золотой песок ваши вещички покупать. Женщины беситься. Великий Акула говорить золотой песок он хранить злых духов отогнать.

— Злых духов от денег нипочем не отгонишь, — говорю я.

— Они говорить, — продолжает Мак-Клинток, — Акула их дурачить. Они много-много ругаться.

— Ладно, ладно, — говорю. — Пусть гонят золотой песок или монету, и я отдам им весь товар. Песок взвешивается на ваших глазах и принимается по шестнадцати долларов за унцию, больше здесь, на хватимальском берегу, никто им не даст.

В этом месте индейцы вдруг кидаются врассыпную, а я не могу понять, какая муха их укусила. Мы с Маком пакуем ручные зеркала и ожерелья, что они покидали, и отводим мулов в тот корраль, который нам отвели под гараж.

Сначала в наш корраль доносится шум и гам, потом через площадь на всех парах мчится Патрик Шейн, одежда на нем изорвана в клочья, а лицо так исцарапано, будто очень живучая кошка дралась с ним за свою жизнь.

— Они грабят сокровищницу, У. Д.! — вопит он. — Они хотят убить меня и тебя в придачу. Живо приведи мулов в боевую готовность. Надо сматываться, нельзя терять ни минуты.

— Выходит, они раскусили, — говорю я, — что такое закон спроса и предложения.

— Это все женский пол виноват, — говорит король. — А ведь как они мной восторгались бывало.

— Тогда они еще не знали зеркал, — говорю я.

— Они схватились за топоры, — говорит Шейн. — Поторапливайся.

— Бери себе чалого мула, — говорю я. — В печенках-ты у меня сидишь со своим законом спроса и предложения. А себе я возьму мышастого, он порезвее будет, у него скорость на два узла больше. Чалый, он шпатит, но может статься, что тебе и на нем удастся удрать, — говорю. — Вот если б ты предусмотрел справедливость в своей политической платформе, я, может, дал бы тебе мышастого.

Взгромоздились мы на наших мулов и не успели пересечь сыромятный мост, как на другой стороне показались индейцы и ну бросать в нас камни и ножи. Но мы мигом обрубили ремни со своего краю и двинули к побережью.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Тут в заведение Финча вошел грузный верзила в полицейской форме и облокотился о витрину. Финч дружески кивнул ему.

— У Кейси говорили, — сказал полицейский сиплым рокочущим басом, — что Союз чистильщиков шляп в воскресенье устраивает пикник в Берген-Бич? Верно?

— Ага, — сказал Финч. — Гулянье будет первый сорт.

— Дай пять билетов, — сказал полицейский и швырнул на прилавок пять долларов.

— Ишь ты, — сказал Финч, — что-то ты больно…

— Иди ты знаешь куда, — сказал полицейский. — Тебе надо их продать, так ведь? А раз так, значит, кому-то надо их купить. Жаль, что я не смогу туда выбраться.

Меня обрадовало, что Финч пользуется таким авторитетом в своем квартале.

Нас прервала девчушка лет семи с грязной рожицей и чистыми глазами, одетая в перепачканное кургузое платье.

— Мамка велела, — затараторила она, — чтоб ты дал восемьдесят центов для бакалейщика, девятнадцать для молочника и пять центов мне на мороженое, только про мороженое она не говорила, — заключила девчушка, заискивающе, но правдиво улыбаясь.

Финч достал деньги, пересчитал их дважды, и я заметил, что девчушке был выдан доллар и четыре цента.

— Закон спроса и предложения, — заметил Финч, — справедливый закон, — и точно рассчитанным движением надорвал шов на ленте моей шляпы, сильно сократив тем самым срок ее службы. — Только друг без друга они существовать не могут. Я знаю, — продолжал он, уныло улыбаясь, — что она спустит эти деньги на жвачку — она ее страсть как любит. Но что сталось бы с предложением, спрашиваю я вас, если б на него не было спроса?

— А как сложилась дальнейшая судьба короля? — полюбопытствовал я.

— Совсем забыл сказать, — ответил Финч. — Этот вот, что сейчас билеты у меня купил, он самый Шейн и есть. Он вместе со мной сюда вернулся и подался в полицейские.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Без вымысла

Чтобы предубежденный читатель не отшвырнул сразу же эту книгу в самый дальний угол комнаты, я заранее предупреждаю, что это — не газетный рассказ. Вы не найдете здесь ни энергичного, всезнающего редактора, ни вундеркинда-репортера только что из деревни, ни сенсации, ни вымысла — ничего.

Но если вы разрешите мне избрать местом действия для первой сцены репортерскую комнату «Утреннего маяка», то в ответ на эту любезность я в точности сдержу все данные мною выше обещания.

В «Маяке» я работал внештатным сотрудником и надеялся, что меня переведут на постоянное жалованье. В конце длинного стола, заваленного газетными вырезками, отчетами о заседаниях конгресса и старыми подшивками, кто-то лопатой или граблями расчистил для меня местечко. Там я работал. Я писал обо всем, что нашептывал, трубил и кричал мне огромный город во время моих прилежных блужданий по его улицам. Заработок мой не был регулярным.

Однажды ко мне подошел и оперся на мой стол некто Трип. Он что-то делал в печатном отделе, — кажется, имел какое-то отношение к иллюстрациям; от него пахло химикалиями, руки были вечно измазаны и обожжены кислотами. Ему было лет двадцать пять, а на вид — все сорок. Половину его лица скрывала короткая курчавая рыжая борода, похожая на коврик для вытирания ног, только без надписи «Добро пожаловать». У него был болезненный, жалкий, заискивающий вид, и он постоянно занимал деньги в сумме от двадцати пяти центов до одного доллара. Больше доллара он не просил никогда. Он так же хорошо знал предел своего кредита, как Национальный Химический банк знает, сколько H2O может обнаружиться в результате анализа некоторых обеспечений. Присев на краешек стола, Трип стискивал руки, чтобы они не дрожали. Виски! Он всегда пытался держаться беспечно и развязно; это никого не могло обмануть, но помогало ему перехватывать взаймы, потому что очень уж жалкой была эта наигранность.

В тот день я выманил у ворчливого бухгалтера пять блестящих серебряных долларов в виде аванса за рассказ, который весьма неохотно был принят для воскресного номера. Поэтому если я и не состоял еще в мире со всей вселенной, то перемирие, во всяком случае, было заключено, и я с жаром приступил к описанию Бруклинского моста при лунном свете.

— Ну-с, Трип, — сказал я, взглянув на него не слишком приветливо, — как дела?

Вид у него был еще более несчастный, измученный, пришибленный и подобострастный, чем обычно. Когда человек доходит до такой степени унижения, он вызывает такую жалость, что хочется его ударить.

— У вас есть доллар? — спросил Трип, и его собачьи глаза заискивающе блеснули в узком промежутке между высоко растущей спутанной бородой и низко растущими спутанными волосами.

— Есть! — сказал я. — Да, есть, — еще громче и резче повторил я, — и не один, а целых пять. И могу вас уверить, мне стоило немалого труда вытянуть их из старика Аткинсона. Но я их вытянул, — продолжал я, — потому что мне нужно было — очень нужно — просто необходимо — получить именно пять долларов.

Предчувствие неминуемой потери одного из этих долларов заставляло меня говорить внушительно.

— Я не прошу взаймы, — сказал Трип. Я облегченно вздохнул. — Я думал, вам пригодится тема для хорошего рассказа, — продолжал он, — у меня есть для вас великолепная тема. Вы могли бы разогнать ее по меньшей мере на целую колонку. Получится прекрасный рассказ, если обыграть как надо. Материал стоил бы вам примерно один-два доллара. Для себя я ничего не хочу.

Я стал смягчаться. Предложение Трипа доказывало, что он ценит прошлые ссуды, хотя и не возвращает их. Догадайся он в ту минуту попросить у меня двадцать пять центов, он получил бы их немедленно.

— Что за рассказ? — спросил я и повертел в руке карандаш с видом заправского редактора.

— Слушайте, — ответил Трип. — Представьте себе: девушка. Красавица. Редкая красавица… Бутон розы, покрытый росой… фиалка на влажном мху… и прочее в этом роде. Она прожила двадцать лет на Лонг-Айленде и ни разу еще не была в Нью-Йорке. Я налетел на нее на Тридцать четвертой улице. Она только что переехала на пароме через Восточную реку. Говорю вам, она такая красавица, что ей не страшна конкуренция всех мировых запасов перекиси. Она остановила меня на улице и спросила, как ей найти Джорджа Брауна. Спросила, как найти в Нью-Йорке Джорджа Брауна. Что вы на это скажете?

Я разговорился с ней и узнал, что на будущей неделе она выходит замуж за молодого фермера Додда — Хайрэма Додда. Но, по-видимому, Джордж Браун еще сохранил первое место в ее девичьем сердце. Несколько лет назад этот Джордж начистил сапоги и отправился в Нью-Йорк искать счастья. Он забыл вернуться в Грин-бург, и Хайрэм, как второй кандидат, занял его место. Но когда дошло до развязки, Ада — ее зовут Ада Лоури — оседлала коня, проскакала восемь миль до железнодорожной станции, села в первый утренний поезд и поехала в Нью-Йорк, искать Джорджа. Вот они, женщины! Джорджа нет, значит, вынь да положь ей Джорджа.

Вы понимаете, не мог же я оставить ее одну в этом Волчьем-городе-на-Гудзоне. Она, верно, рассчитывала, что первый встречный должен ей ответить: «Джордж Браун? Да-да-да… минуточку… такой коренастый парень с голубыми глазами? Вы его найдете на Сто двадцать пятой улице, рядом с бакалейной лавкой. Он — кассир в шорно-седельном магазине». Вот до чего она очаровательно наивна! Вы знаете прибрежные деревушки Лонг-Айленда, вроде этого Гринбурга, — две-три утиные фермы для развлечения, а для заработка — устрицы да человек десять дачников. Вот из такого места она и приехала. Но вы обязательно должны ее увидеть! Я ничем не мог ей помочь. По утрам у меня деньги не водятся. А у нее почти все ее карманные деньги ушли на железнодорожный билет. На оставшуюся четверть доллара она купила леденцов и ела их прямо из кулечка. Мне пришлось отвести ее в меблированные комнаты на Тридцать второй улице, где я сам когда-то жил, и заложить ее там за доллар. Старуха Мак-Гиннис берет доллар в день. Я провожу вас туда.

— Что вы плетете, Трип? — сказал я. — Вы ведь говорили, что у вас есть тема для рассказа. А каждый паром, пересекающий Восточную реку, привозит и увозит с Лонг-Айленда сотни девушек…

Ранние морщины на лице Трипа врезались еще глубже. Он серьезно глянул на меня из-под своих спутанных волос, разжал руки и, подчеркивая каждое слово движением трясущегося указательного пальца, сказал:

— Неужели вы не понимаете, какой изумительный рассказ из этого можно сделать. У вас отлично выйдет. Поромантичнее опишите девушку, нагородите всякой всячины о верной любви, можно малость подтрунить над простодушием жителей Лонг-Айленда — ну, вы-то лучше меня знаете, как это делается. Вы получите никак не меньше пятнадцати долларов. А вам рассказ обойдется в каких-нибудь четыре. У вас останется чистых одиннадцать долларов!

— Почему это он обойдется мне в четыре доллара? — спросил я подозрительно.

— Один доллар миссис Мак-Гиннис, — без запинки ответил Трип, — и два девушке, на обратный билет.

— А четвертое измерение? — осведомился я, быстро подсчитав кое-что в уме.

— Один доллар мне, — сказал Трип. — На виски. Ну, идет?

Я загадочно улыбнулся и удобно пристроил на столе локти, делая вид, что возвращаюсь к прерванной работе. Но стряхнуть этот фамильярный, подобострастный, упорный, несчастный репейник в человеческом образе было не так-то легко. Лоб его вдруг покрылся блестящими бусинками пота.

— Неужели вы не понимаете, — сказал он с какой-то отчаянной решимостью, — что девушку нужно отправить домой сегодня же днем — не вечером, не завтра, а сегодня днем! Я сам ничего не могу сделать. Вы же знаете, я — действительный и почетный член Клуба Неимущих. Я ведь думал, что вы могли бы сделать из всего этого хороший рассказ и в конечном счете заработать. Но как бы там ни было, неужели вы не понимаете, что ее во что бы то ни стало нужно отправить сегодня, не дожидаясь вечера?

Тут я начал ощущать тяжелое, как свинец, гнетущее чувство, именуемое чувством долга. Почему это чувство ложится на нас как груз, как бремя? Я понял, что в этот день мне суждено лишиться большей части с таким трудом добытых денег ради того, чтобы выручить Аду Лоури. Но я дал себе клятву, что Трипу не видать доллара на виски. Пусть сыграет на мой счет роль странствующего рыцаря, но устроить попойку в честь моего легковерия и слабости ему не удастся. С какой-то холодной яростью я надел пальто и шляпу.

Покорный, униженный Трип, тщетно пытаясь угодить мне, повез меня на трамвае в своеобразный ломбард тетушки Мак-Гиннис. За проезд платил, конечно, я. Казалось, этот пропахший коллодием Дон Кихот и самая мелкая монета никогда не имели друг с другом ничего общего.

Трип дернул звонок у подъезда мрачного кирпичного дома. От слабого звяканья колокольчика он побледнел и сжался, точно заяц, заслышавший собак. Я понял, как ему живется, если приближающиеся шаги квартирной хозяйки приводят его в такой ужас.

— Дайте один доллар, скорей! — прошептал он.

Дверь приоткрылась дюймов на шесть. В дверях стояла тетушка Мак-Гиннис, белоглазая — да, да, у нее были белые глаза — и желтолицая, одной рукой придерживая у горла засаленный розовый фланелевый капот. Трип молча сунул ей доллар, и нас впустили.

— Она в гостиной, — сказала Мак-Гиннис, поворачивая к нам спину своего капота.

В мрачной гостиной за треснутым круглым мраморным столом сидела девушка и, сладко плача, грызла леденцы. Она была безукоризненно красива. Слезы лишь усиливали блеск ее глаз. Когда она разгрызала леденец, можно было думать только о поэзии ее движений и завидовать бесчувственной конфете. Ева в возрасте пяти минут — вот с кем могла сравниться мисс Лоури в возрасте девятнадцати-двадцати лет. Трип представил меня, леденцы были на мгновение забыты, и она стала рассматривать меня с наивным интересом, как щенок (очень породистый) рассматривает жука или лягушку.

Трип стал у стола и оперся на него пальцами, словно адвокат или церемониймейстер. Но на этом сходство кончалось. Его поношенный пиджак был наглухо застегнут до самого ворота, чтобы скрыть отсутствие белья и галстука. Беспокойные глаза, сверкавшие в просвете между шевелюрой и бородой, напоминали шотландского терьера. Меня кольнул недостойный стыд при мысли, что я был представлен безутешной красавице как его друг. Но Трип, видимо, твердо решил вести церемонию по своему плану. Мне казалось, что в его позе, во всех его действиях сквозит стремление представить мне все происходящее как материал для газетного рассказа в надежде все-таки выудить у меня доллар на виски.

— Мой друг (я содрогнулся) мистер Чалмерс, — начал Трип, — скажет вам то же самое, что уже сказал вам я, мисс Лоури. Мистер Чалмерс — репортер и может все объяснить вам гораздо лучше меня. Поэтому-то я и привел его. (О Трип, тебе скорее нужен был Среброуст!) Он прекрасно во всем разбирается и может посоветовать, как вам лучше поступить.

Я не чувствовал особой уверенности в своей позиции, к тому же и стул, на который я сел, расшатался и поскрипывал.

— Э… э… мисс Лоури, — начал я, внутренне взбешенный вступлением Трипа. — Я весь к вашим услугам, но… э-э… мне неизвестны все обстоятельства дела, и я… гм…

— О! — сказала мисс Лоури, сверкнув улыбкой. — Дело не так уж плохо, обстоятельств-то никаких нет. В Нью-Йорк я сегодня приехала в первый раз, не считая того, что была здесь лет пяти от роду. Я никогда не думала, что это такой большой город. И я встретила мистера… мистера Сниппа на улице и спросила его об одном моем знакомом, а он привел меня сюда и попросил подождать.

— По-моему, мисс Лоури, — вмешался Трип, — вам лучше рассказать мистеру Чалмерсу все. Он — мой друг (я стал привыкать к этой кличке) и даст вам нужный совет.

— Ну, конечно, — обратилась ко мне Ада, грызя леденец, — но больше и рассказывать нечего, кроме разве того, что в четверг я выхожу замуж за Хайрэма Додда. Это уже решено. У него двести акров земли на самом берегу и один из самых доходных огородов на Лонг-Айленде. Но сегодня утром я велела оседлать мою лошадку, — у меня белая лошадка, ее зовут Танцор, — и поехала на станцию. Дома я сказала, что пробуду целый день у Сюзи Адамс; я это, конечно, выдумала, но это не важно. И вот я приехала поездом в Нью-Йорк и встретила на улице мистера… мистера Флиппа и спросила его, как мне найти Дж… Дж…

— Теперь, мисс Лоури, — громко и, как мне показалось, грубо перебил ее Трип, едва она запнулась, — скажите, нравится ли вам этот молодой фермер, этот Хайрэм Додд. Хороший ли он человек, хорошо ли к вам относится?

— Конечно, он мне нравится, — с жаром ответила мисс Лоури, — он очень хороший человек. И, конечно, он хорошо ко мне относится. Ко мне все хорошо относятся.

Я был совершенно уверен в этом. Все мужчины всегда будут хорошо относиться к мисс Аде Лоури. Они будут из кожи лезть, соперничать, соревноваться и бороться за счастье держать над ее головой зонтик, нести ее чемодан, поднимать ее носовые платки или угощать ее содовой водой.

— Но вчера вечером, — продолжала мисс Лоури, — я подумала о Дж… о… о Джордже и… и я…

Золотистая головка уткнулась в скрещенные на столе руки. Какой чудесный весенний ливень! Она рыдала безудержно. Мне очень хотелось ее утешить. Но ведь я — не Джордж. Я порадовался, что я и не Хайрэм… но и пожалел об этом.

Вскоре ливень прекратился. Она подняла голову, бодрая и чуть улыбающаяся. О! Из нее, несомненно, выйдет очаровательная жена — слезы только усиливают блеск и нежность ее глаз. Она сунула в рот леденец и стала рассказывать дальше.

— Я понимаю, что я ужасная деревенщина! — говорила она между вздохами и всхлипываниями. — Но что же мне делать? Джордж и я… мы любили друг друга с того времени, когда ему было восемь лет, а мне пять. Когда ему исполнилось девятнадцать — это было четыре года тому назад, — он уехал в Нью-Йорк. Он сказал, что станет полисменом, или президентом железнодорожной компании, или еще чем-нибудь таким, а потом приедет за мной. Но он словно в воду канул… А я… я очень любила его.

Новый поток слез был, казалось, неизбежен, но Трип бросился к шлюзам и вовремя запер их. Я отлично понимал его злодейскую игру. Во имя своих гнусных, корыстных целей он старался во что бы то ни стало создать газетный рассказ.

— Продолжайте, мистер Чалмерс, — сказал он. — Объясните даме, как ей следует поступить. Я так и говорил ей, — вы мастер на такие дела. Валяйте!

Я кашлянул и попытался заглушить Свое раздражение против Трипа. Я понял, в чем мой долг. Меня хитро заманили в ловушку, и теперь я крепко в ней сидел. В сущности говоря, то, чего хотел Трип, было вполне справедливо. Девушку нужно вернуть в Гринбург сегодня же. Ее необходимо убедить, успокоить, научить, снабдить билетом и отправить без промедления. Я ненавидел Хайрэма и презирал Джорджа, но долг есть долг. Noblesse oblige и жалкие пять серебряных долларов не всегда оказываются в романтическом соответствии, но иногда их можно свести вместе. Мое дело — быть оракулом и вдобавок оплатить проезд. И я вошел одновременно в роли Соломона и агента Лонг-Айлендской железной дороги.

— Мисс Лоури, — сказал я, — жизнь — достаточно сложная штука. — Произнося эти слова, я невольно уловил в них что-то очень знакомое, но понадеялся, что мисс Лоури не слышала этой модной песенки. — Мы редко вступаем в брак с предметом нашей первой любви. Наши ранние увлечения, озаренные волшебным блеском юности, слишком воздушны, чтобы осуществиться. — Последние слова прозвучали банально и пошловато, но я все-таки продолжал — Эти наши заветные мечты, пусть смутные и несбыточные, бросают чудный отблеск на всю нашу последующую жизнь. Но ведь жизнь — это не только мечты и грезы, это действительность. Нельзя жить одними воспоминаниями. И вот мне хочется спросить вас, мисс Лоури, как вы думаете, могли ли бы вы построить счастливую… то есть согласную, гармоничную жизнь с мистером… мистером Доддом, если во всем остальном, кроме романтических воспоминаний, он человек, так сказать, подходящий?

— О, Хайрэм очень славный, — ответила мисс Лоури. — Конечно, мы бы с ним прекрасно ладили. Он обещал мне автомобиль и моторную лодку. Но почему-то теперь, когда подошло время свадьбы, я ничего не могу с собой поделать… я все время думаю о Джордже. С ним, наверно, что-нибудь случилось, иначе он написал бы мне. В день его отъезда мы взяли молоток и зубило и разбили пополам десятицентовую монету. Я взяла одну половинку, а он — другую, и мы обещали быть верными друг другу и хранить их, пока не встретимся снова. Я храню свою половинку в коробочке с кольцами, в верхнем ящике комода. Глупо было, конечно, приехать сюда искать его. Я никогда не думала, что это такой большой город.

Здесь Трип перебил ее своим отрывистым скрипучим смехом. Он все еще старался состряпать какую-нибудь драму или рассказик, чтобы выцарапать вожделенный доллар.

— Эти деревенские парни о многом забывают, как только приедут в город и кой-чему здесь научатся. Скорее всего ваш Джордж свихнулся или его зацапала другая девушка, а может быть, сгубило пьянство или скачки. Послушайте мистера Чалмерса, отправляйтесь домой, и все будет хорошо.

Стрелка часов приближалась к полудню; пора было действовать. Свирепо поглядывая на Трипа, я мягко и разумно стал уговаривать мисс Лоури немедленно возвратиться домой. Я убедил ее, что для ее будущего счастья отнюдь не представляется необходимым рассказывать Хайрэму о чудесах Нью-Йорка, да и вообще о поездке в огромный город, поглотивший незадачливого Джорджа.

Она сказала, что оставила свою лошадь (бедный Росинант!) привязанной к дереву у железнодорожной станции. Мы с Трипом посоветовали ей сесть на это терпеливое животное, как только она вернется на станцию, и скакать домой как можно быстрее. Дома она должна подробно рассказать, до чего интересно провела день у Сюзи Адамс. С Сюзи можно сговориться — я уверен в этом, — и все будет хорошо.

И тут я, не будучи неуязвим для ядовитых стрел красоты, сам начал увлекаться этим приключением. Мы втроем поспешили к парому; там я узнал, что билет до Гринбурга стоит всего один доллар восемьдесят центов. Я купил билет, а за двадцать центов — ярко-красную розу для мисс Лоури. Мы посадили ее на паром и смотрели, как она махала нам платочком, покабелый лоскуток не исчез вдали. А затем мы с Трипом спустились с облаков на сухую, бесплодную землю, осененную унылой тенью неприглядной действительности.

Чары красоты и романтики рассеялись. Я неприязненно посмотрел на Трипа: он показался мне еще более измученным, пришибленным, опустившимся, чем обычно. Я нащупал в кармане оставшиеся там два серебряных доллара и презрительно прищурился. Трип попытался слабо защищаться.

— Неужели же вы не можете сделать из этого рассказ? — хрипло спросил он. — Хоть какой ни на есть, ведь что-нибудь вы можете присочинить от себя?

— Ни одной строчки! — отрезал я. — Воображаю, как взглянул бы на меня Граймс, если бы я попытался всучить ему такую ерунду. Но девушку мы выручили, будем утешаться хоть этим.

— Мне очень жаль, — едва слышно сказал Трип, — мне очень жаль, что вы потратили так много денег. Мне казалось, что это прямо-таки находка, что из этого можно сделать замечательный рассказ, понимаете — рассказ, который имел бы бешеный успех.

— Забудем об этом, — сказал я, делая над собой похвальное усилие, чтобы казаться беспечным, — сядем в трамвай и поедем в редакцию.

Я приготовился дать отпор его невысказанному, но ясно ощутимому желанию. Нет! Ему не удастся вырвать, выклянчить, выжать из меня этот доллар. Довольно я валял дурака!

Дрожащими пальцами Трип расстегнул свой выцветший лоснящийся пиджак и достал из глубокого, похожего на пещеру кармана нечто, бывшее когда-то носовым платком. На жилете у него блеснула дешевая цепочка накладного серебра, а на цепочке болтался брелок. Я протянул руку и с любопытством его потрогал. Это была половина серебряной десятицентовой монеты, разрубленной зубилом.

— Что?! — спросил я, в упор глядя на Трипа.

— Да, да, — ответил он глухо, — Джордж Браун, он же Трип. А что толку?

Хотел бы я знать, кто, кроме Женского общества трезвости, осудит меня за то, что я тотчас вынул из кармана доллар и решительно протянул его Трипу.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Прагматизм чистейшей воды

Где искать мудрости? Вопрос этот стоит сейчас очень серьезно. Платон и Аристотель, Марк Аврелий и Эзоп — все мудрецы древности так или иначе скомпрометированы. Муравей, столько лет служивший хрестоматийным примером трудолюбия и ума, на поверку оказался суетливым идиотом, непроизводительно растрачивающим труд и время. Просветители из общества Шатоква пропагандируют на своих съездах не культуру, а игру в диаболо[25]. Почтенные старцы пишут восторженные отзывы продавцам средств для ращения волос. В предсказаниях погоды, которые печатают газеты, встречаются опечатки. Университетские профессора превратились в…

Но воздержимся от личных выпадов.

Оттого, что мы будем сидеть в классах, рыться в энциклопедиях и в учебниках истории, мы не станем мудрее. «Знание пришло, а мудрость медлит». Мудрость — это роса, которая незаметно просачивается в нас, поит нас и способствует нашему росту. Знание — сильная струя воды, пущенная в нас из пожарного шланга. Она грозит подмыть наши корни.

Так давайте же лучше набираться мудрости. Если мы что-то знаем, так мы это знаем; но очень часто нам не хватает мудрости, чтобы это осознать, и тогда…

Но перейдем к рассказу.

Однажды на скамейке маленького городского парка я нашел журнал ценой в десять центов. Столько он по крайней мере запросил с меня, когда я опустился на скамью рядом с ним. Журнал был растрепанный, грязный, захватанный, в таких попадаются интересные рассказы. Однако он оказался всего лишь тетрадью для черновых записей.

— Я газетный репортер, — сказал я, чтобы нащупать почву. — Мне поручено написать что-нибудь о жизни тех несчастных, что проводят вечера в этом парке. Могу я вас спросить, чему вы, например, приписываете ваше падение…

Меня прервал смех такой заржавевший и неумелый, что мне стало ясно — он звучит впервые за много дней.

— Нет, нет, — сказал он. — Вы не репортер. Репортеры начинают разговор не так. Они притворяются, что сами бродяги, и рассказывают, что только что приехали зайцем из Сент-Луиса. Репортера я узнаю с первого взгляда. Мы, парковые бродяги, приучаемся разбираться в людях. Сидим здесь целыми днями и смотрим на прохожих. Я вам так определю каждого, кто проходит мимо моей скамьи, что вы диву дадитесь.

— Ну что ж, — сказал я. — Попробуйте. Как вы определите меня?

— Я бы сказал, — начал знаток человеческой природы после непростительной паузы, — что вы скорее всего занимаетесь подрядами, а может, служите в магазине или пишете вывески, В парк вы зашли докурить сигару и надеялись извлечь из меня небольшой бесплатный монолог. А впрочем, вы, может быть, штукатур или адвокат — уже темнеет, знаете ли, боюсь сказать точнее. А жена не позволяет вам курить дома.

Я мрачно нахмурился.

— Но опять же, — продолжал знаток рода человеческого, — жены у вас, пожалуй, нет.

— Нет, — сказал я, беспокойно вставая с места. — Нет, нет, нет. Но будет, клянусь стрелами Купидона. То есть если я…

Вероятно, голос мой замер, придушенный неуверенностью и отчаянием.

— Я вижу, у вас у самого есть в запасе история, — сказал запыленный субъект, и в тоне его мне послышалось нахальство. — Хотите — вот вам обратно ваши десять центов и выкладывайте. Меня тоже интересуют жизненные перипетии тех, кто проводит вечера в этом парке.

Это меня позабавило. Я посмотрел на своего оборванного соседа с большим интересом. У меня и правда была в запасе своя история. Почему бы и не рассказать ее? Ни с кем из знакомых я об этом не говорил. Я всегда был человеком сдержанными и замкнутым. Виной тому была либо душевная робость, либо чувствительность, а может, и то и другое: Я даже улыбнулся про себя, ощутив непонятное желание довериться этому незнакомому бродяге.

— Джек, — представился я.

— Мак, — представился он.

— Мак, — сказал я, — я вам все расскажу.

— Десять центов желаете получить авансом? — спросил он.

Я протянул ему доллар.

— Те десять центов, — сказал я, — пошли в счет гонорара за вашу историю.

— Не в бровь, а в глаз, — сказал он.

И, как это ни покажется невероятным влюбленным всего мира, которые поверяют свои горести только ночному ветру и полной луне, я открыл свою тайну этому оборванцу, менее всего, казалось бы, способному мне посочувствовать.

Я рассказал ему, что обожаю Милдред Телфэр — что это длится уже много дней, недель, месяцев. Рассказал о своем отчаянии, о мучительных днях и бессонных ночах, об угасающих надеждах и душевном смятении. Я даже описал этому ночному бродяге ее красоту и царственную повадку, и уважение, которым она пользуется в обществе как старшая дочь старинного родовитого семейства, перед чьей гордостью бледнеет бахвальство миллионеров.

— Так чего ж вы зеваете? — спросил Мак, возвращая меня на землю.

Я объяснил ему, что я не богат, что доход мой так ничтожен, а страх так велик, что я не решаюсь даже заикнуться ей о своей любви. Я сказал, что при ней могу только краснеть и заикаться, а она смотрит на меня с волшебной, с ума сводящей насмешливой улыбкой.

— Она, выходит, вроде как профессионалка? — спросил Мак.

— Семейство Телфэр… — начал я заносчиво.

— Я это в рассуждении ее красоты, — объяснил он.

— Многие заслуженно ею восхищаются, — ответил я осторожно.

— Сестры у нее есть?

— Есть одна.

— А еще знакомые девушки у вас есть?

— Ну конечно, — ответил я. — Много и еще несколько.

— Так вот, — продолжал он. — С другими девицами вы обращаться умеете? Ну там, строить им глазки, а когда и потрепать по щечке и ущипнуть? В общем, вы меня понимаете. А робость нападает на вас только с ней, с этой профессиональной красавицей, так?

— Вы, пожалуй, довольно верно обрисовали положение вещей, — согласился я.

— Так я и думал, — сказал Мак угрюмо. — Вот и со мной так же было. Я вам расскажу.

Я возмутился, но не подал виду. Что значат переживания этого бродяги, да и кого бы то ни было, по сравнению с моими? Кроме того, я ему дал доллар и десять центов.

— Попробуйте мои мускулы, — неожиданно сказал мой собеседник, напружинив руку.

Я машинально послушался. На тренировках в гимнастическом зале к вам постоянно обращаются с такой просьбой. Рука его оказалась твердой, как чугун.

— Четыре года тому назад, — сказал Мак, — я мог уложить любого человека в Нью-Йорке, который не числился в профессиональных боксерах. Ваш случай — точная копия с моего. Я родился в Вест-Сайде, между Тридцатой улицей и Сороковой, номер дома я вам не скажу. Уже в десять лет я был отчаянным драчуном, а когда мне стукнуло двадцать, ни один любитель в городе не мог выдержать со мной и четырех раундов. Честное слово. Вы Билла Мак-Карти знаете? Нет? Он устраивал матчи для некоторых шикарных клубов. Так вот, я нокаутировал всех, с кем он меня сводил. Я был средневесом, но мог, если нужно, сбросить до полусреднего. Я боксировал по всему Вест-Сайду — на любительских состязаниях, бенефисах и частных встречах, и никому не удавалось меня победить.

Но представьте себе, в первый же раз, как я выступил против профессионала, я превратился в вареного рака. Сам не знаю, как это получилось, но только я струсил. Наверно, у меня слишком богатое воображение. Вся эта обстановка и публичность подействовала, нервы сдали. На ринге я не выиграл ни одной встречи. Всякие легковесы, всякий сброд записывались у моего менеджера, а потом подходили ко мне, хлопали легонько по руке и смотрели, как я валюсь наземь. Стоило мне увидеть публику и кучу людей во фраках в первых рядах, а на ринг выходил профессионал, как я становился слабее имбирного пива.

Понятно, на меня скоро перестали ставить и меня перестали выпускать против профессионалов, да и против порядочных любителей тоже. Но при этом, заметьте, я был не хуже большинства боксеров, и профессиональных и прочих. Губило меня это чувство оцепенения, омертвения какого-то, которое меня охватывало при виде противника — специалиста.

Так вот, сэр, когда я бросил это дело, меня стало тянуть к нему еще сильнее. Я ходил по городу и тузил частных лиц и всяких непрофессионалов просто для удовольствия. Я лупил фараонов в темных переулках, трамвайных кондукторов, извозчиков и ломовиков, — затевал ссору и лупил. Какого бы они ни были роста или веса, знали или не знали приемы, — я со всеми справлялся. Будь у меня на ринге та уверенность, с какой я действовал на улице, мой галстук был бы сейчас заколот булавкой с жемчугом, а носки на мне были бы шелковые, цвета гелиотроп.

Как-то вечером шел я по Бауэри, думал о разных разностях, а навстречу мне компания гуляк — в трущобы их понесло, поглядеть, как там люди живут. Было их человек шесть или семь, все во фраках и в цилиндрах. Один из них легонько спихнул меня с тротуара. У меня перед тем три дня не было ни одной потасовки. Я только сказал: «С превеликим удовольствием!» и дал ему по уху.

Ну и пошло. Этот хлыщ работал так, что и в кинематографе лучше не увидишь. Улица была пустынная, фараона ни одного. Парень был знатоком своего дела, и все же на шестой минуте я его уложил.

Фрачники оттащили его к какому-то крылечку, прислонили и стали обмахивать. А один подошел ко мне и говорит:

— Молодой человек, вы знаете, что вы сделали?

— А, бросьте, — говорю, — ничего я не сделал, просто пощекотал немножко вашего приятеля. Везите его домой в университет, да скажите — пусть не валяет дурака, не изучает социологию где не надо.

— Милейший, — говорит он, — я не знаю, кто вы такой, но очень хотел бы узнать. Ведь вы нокаутировали Редди Бернса, чемпиона мира в среднем весе! Он приехал в Нью-Йорк только вчера вечером, договориться о встрече с Джимом Джеффрисом. Если вы…

Но когда я очнулся от обморока, оказалось, что я лежу на полу в аптеке, начиненный нашатырным спиртом. Знай я, что это Редди Бернс, я бы спрыгнул в водосточную канаву и прополз мимо него на карачках. Да если б я стоял на ринге и увидел, что он лезет под канат, я бы сквозь землю провалился.

— Вот что значит воображение, — закончил Мак. — И, как я уже говорил, ваш случай точно такой же. Вам никогда не выиграть. Перед профессионалами вы пасуете. Уж поверьте мне, скамейка в парке — вот чем кончится ваша романтическая история.

И Мак-пессимист хрипло рассмеялся.

— К сожалению, я не вижу здесь аналогии, — сказал я холодно. — С боксом я знаком очень поверхностно.

Оборванец для большей убедительности ткнул меня пальцем в рукав и объяснил свою притчу.

— Каждый из нас, — сказал он несколько даже назидательным тоном, — пялит буркалы на то, что ему нравится. Для вас это девица, с которой вы боитесь объясниться, для меня это была победа на ринге. И вы провалитесь так же, как я.

— Почему это вы думаете, что я провалюсь? — спросил я запальчиво.

— Потому, — отвечал он, — что вы боитесь выйти на ринг. Не решаетесь схватиться с профессионалом. Что ваш случай, что мой — одно и то же. Вы любитель, а раз так, значит, нечего вам лезть на ринг.

— Ну, мне пора, — сказал я, вставая, и с подчеркнутым вниманием посмотрел на часы.

Когда я отошел шагов на двадцать, парковый житель закричал мне вслед:

— Благодарю за доллар. И за десять центов. Но вы ее не добьетесь. Вы — в классе любителей.

«Так тебе и надо, — сказал я себе. — Не якшайся со всяким сбродом. Нет, какая наглость!»

Но пока я шел, слова его все время вертелись у меня в мозгу. Я, кажется, всерьез на него рассердился.

— Я ему докажу! — пригрозил я вслух. — Докажу, что тоже могу сразиться с Редди Бернсом, даже зная, с кем имею дело.

Я вбежал в телефонную будку и вызвал особняк Телфэров.

Мне ответил нежный, ласкающий голос. Мне ли было не знать его? Рука моя, державшая трубку, задрожала.

— Это вы? — сказал я, прибегая к дурацкой формуле всех, говорящих по телефону.

— Да, это я, — прозвучал в ответ низкий, хорошо поставленный голос, семейный признак всех Телфэров. — А кто говорит?

— Это я, — сказал я. — И мне нужно кое-что сообщить вам сейчас же, незамедлительно и без обиняков.

— Ой-ой-ой! — сказал голос. — Так это вы, мистер Арден!

— Конечно, — сказал я, — кто же еще? И давайте ближе к делу. — Последние слова прозвучали грубовато, но я не стал тратить времени на извинения. — Вы, разумеется, знаете, что я вас люблю и пребываю в этом идиотском состоянии уже давно. Довольно с меня этой канители… то есть я хочу сказать, что мне нужен ваш ответ немедленно. Согласны вы выйти за меня замуж? Да или нет? Пожалуйста, не вешайте трубку. Станция, не разъединяйте. Алло, алло! Да или нет?

Это был тот самый удар по уху, нанесенный Редди Бернсу. И я услышал ответ.

— Да, Фил, конечно, милый. Я не знала, что вы… то есть вы никогда не говорили… ой, приходите пожалуйста к нам, не могу я это сказать по телефону. Вы такой нетерпеливый. Но вы приходите, придете?

Приду ли!

Я с силой нажал звонок у подъезда Телфэров. Нечто в человеческом образе открыло дверь и загнало меня в гостиную.

«Ну и ладно, — подумал я, глядя в потолок. — Каждый может чему-нибудь научиться от каждого. Философская система у Мака, во всяком случае, вполне разумная. Сам он не сумел применить ее в жизни, а я ей воспользуюсь. Если хочешь попасть в класс профессионалов, нужно…

И тут я перестал думать. Кто-то спускался по лестнице. У меня задрожали колени. Я понял, что испытывал Мак, когда на ринг выходил профессиональный боксер. Я беспомощно огляделся в поисках окна или двери, через которые можно было бы улизнуть. Если бы ко мне приближалась любая другая девушка, я еще мог бы…

Но тут дверь отворилась и вошла Бесс, младшая сестра Милдред. Никогда еще я не замечал, какой это ангел красоты. Она подошла прямо ко мне… и…

Никогда еще я не замечал, какие у Элизабет Телфэр удивительные глаза и волосы.

— Фил, — сказала она низким, волнующим голосом всех Телфэров, — почему вы до сих пор молчали? А я все думала, что вам нравится моя сестра — до той минуты, когда вы позвонили мне по телефону.

Похоже, что мы с Маком навсегда останемся безнадежными любителями. Но если судить по тому, как дело обернулось в моем случае, так лучшего я и не желаю.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Чтиво

I
Как-то прошлым летом поехал я в Питтсбург — ладно, кроме шуток, надо было — и поехал.

В моем пульмане народу вполне хватало — такого самого, какой ездит в пульманах. Большей частью дамы, в кружавчатых платьях бурого шелка на квадратных кокетках, вуалетки с мушками. Они не давали открывать окна. Мужчин тоже не меньше обычного, и по виду их сразу было ясно, что все они куда-нибудь едут и чем-нибудь занимаются. Есть такие знатоки людей: только глянут на соседа в поезде и тут же скажут вам, откуда он, кто таков, почем его покупают и почем, наоборот, продают; я так не умею. Я понимаю про спутника, только если поезд перехватят налетчики — или если мы с ним разом схватимся за последнее чистое полотенце в туалете спального вагона.

Вошел проводник и смахнул кучку сажи с подоконника на мое левое колено. Я застенчиво стряхнул кучку на пол. Стояла жуткая духота. Дама в вуалетке потребовала выключить еще два вентилятора и громко заметила, что мы здесь не в Швейцарии. Я вяло откинулся в кресле номер 7 и почти без любопытства поглядел на узкую, темную, лысоватую макушку, выглядывавшую из-за спинки кресла номер 9.

Вдруг номер 9 швырнул какую-то книжку, и она шлепнулась на пол между креслом и окном: это оказался роман «Дева-роза и Тревельян», боевик сезона. Придира — а может, и ханжа — повернулся с креслом к окну, и я сразу признал в нем Джона А. Пискада из» Питтсбурга, коммивояжера по сбыту зеркальных стекол, старого знакомого, с которым не виделся два года.

За две минуты мы успели повернуться друг к другу, обменяться рукопожатием и покончить с погодой, конъюнктурой, здоровьем и местожительством. Надо было начинать о политике, но от этого бог уберег.

Жаль, что вы не знаете Джона А. Пискада. Он из того теста, которого на героев обычно не хватает. Собой невелик, ухмылка во весь рот, а глазом так и клеится к красному пятнышку на кончике вашего носа. Галстук он какой носил, такой всегда и носил; манжеты на запонках, башмаки на пуговицах. Он тверже и надежнее любого изделия Камбрийского сталепроката; и твердо верит, что как только в Питтсбурге всем велят поставить дымопоглотители, так святой Петр снидет с небес и усядется у начала Смитфилд-стрит, а филиал наверху препоручит младшему персоналу. Верит он еще, что «нашим» зеркальным стеклом только и торговать и что если ты дома, то веди себя прилично и соблюдай что положено.

Я сошелся с ним в Городе Ежедневной Ночи и остался в неведении, что он думает про жизнь, любовь, литературу и прочую этику. Мы говорили о том, о сем и расходились после бутылки Шато-Марго, тушеной баранины, оладьев, пудинга по-домашнему и кофе («Погоди-ка, эй! молоко отдельно»). Теперь настала пора разобраться с ним толком. А дела — что ж дела! — боссы посовещались, и дела пошли в гору, а сходит он в Коктауне.

II
— Да, кстати, — сказал Пискад, ткнув брошенную книгу правым носком, — вам попадалось какое-нибудь такое чтиво в этом роде? Ну, где герой такой американистый — иногда даже из Чикаго — и без ума от принцессы европейских кровей, а она странствует под чужим именем — и вот он за ней, как пришитый, аж до самого ее королевства-княжества? Наверняка попадалась, все они как две капли воды. То у них орудует ловкач — вашингтонский репортер, то — Ван Какойтотам из Нью-Йорка, то чикагский хлеботорговец с пятьюдесятью миллионами в кармане. И все они всегда готовы породниться с любыми иностранными монархами, от которых королевы и принцессы ездят к нам попрыгать на плюшевых сиденьях Трансконтинентального экспресса. Зачем бы еще им сюда ехать?

И вот, я говорю, этот хват ударяет за такой сидячей королевной и узнает, кто она есть. Так это вечерком прогуляется с ней по корсо или там штрассе — и шпарит на десять страниц. Она ему — что они, мол, неровня, а он в ответ давай звонить, что в Америке все кругом некоронованные принцы. Бери его тары-бары, положи на музыку, потом попробуй без музыки — и выйдет как раз песенка Джорджа Коэна.

Да чего там, хоть одну-то книженцию читали, вот и всюду так же: королевские швейцары-телохранители под руку ему не попадайся, как котят валяет. И фехтовать тоже мастак. Ладно, я вообще-то видел одного из Чикаго: силен был пароходы фрахтовать, но фехтовать, не дай бог, не пробовал. А этот, значит, скок на приступочку королевской там аркады замка Шутценфриценшвайн: рапира в руке так и блещет, а из шести взводов предателей и убийц того самого законного короля сам собой ромштекс получается. Ну там, дуэль-другая с канцлерами, эрцгерцоги опять же австрийские вчетвером норовят королевство под бензоколонку разделать, но куда им против него.

Это ладно, а главное — когда принцессы жених граф Феодор зажал его между мостом и заброшенной часовней и наставил на него пищаль, замахнулся ятаганом и науськал кровожадных сибирских овчарок. Вот где жизнь-то, вот почему роман идет двадцать девятым изданием, прежде чем издатель раскачался выплатить автору аванс.

Ну, американцу пальто не жалко, он его на овчарок, по пищали трах кулаком, на ятаган как ятагаркнет — а графу перепадает прямой короткий в левый глаз, с приветом от Малыша Мак-Коя, Конечно, не всегда так сразу, читателю за свои деньги полагается и настоящая драка. Граф на этот случай, оказывается, тоже не дурак подраться, может за себя постоять: но тот его разделывает, как Корбетт Салливана на первенство мира, такой бокс идет, читай — не хочу. А под конец книги маклер с принцессой уединяются под липами в исторической аллейке имени сыра Рокфора. Всё, на этом про любовь кончается, куда ж дальше. Правда, я заметил, что по-настоящему-то до конца ни один автор не доходит. Даже у них, у писателей, не хватает совести посадить этого чикагского ловкача на трон Лангустопотсдама или угощать чистокровную принцессу жареной рыбой с картофельным салатом где-нибудь в итальянской забегаловке на Мичиган-авеню. Ну, и как вы на все на это смотрите?

— Да как сказать, Джон, — ответил я. — Есть ведь пословица: перед любовью все равны.

— Э, нет, — сказал Пискад, — одни равны, другие — не очень, а романы все дрянь. Я, может, и торгую зеркальным стеклом, а в литературе все ж таки слегка понимаю. Это не книжки, а сплошное вранье — и вот всякий раз, что я в поезде, на меня прямо кидаются с ними. Незачем, я говорю, нашему брату американцу разводить международную путаницу и якшаться с отжившей заокеанской аристократией. Когда люди на самом деле женятся, они, будьте уверены, подыскивают себе подходящую пару. Простой парень ухаживает за одноклассницей, с которой вместе пел в школьном хоре. Молодые миллионеры обязательно влюбляются в балерин, с которыми сошлись во вкусах на омаров под соусом. Вашингтонские газетчики всегда женятся на вдовах старше их лет на десять, квартирохозяйках с жильцами. А когда красавчик с обложки «Лайфа» едет за границу и долбает там королевства только потому, что он американец не хуже Тафта и слегка обучен гимнастике, то спасибо, сэр, видали мы такие романы. А как они разговаривают, вы только послушайте!

Пискад поднял и листнул книжонку.

— Нет, вы послушайте, — сказал он. — Тревельян крутит мозги принцессе в дальнем конце тюльпановых зарослей. Вот нашел:

«Не говори так, о самый чудный и сладостный, о прелестнейший из цветов земных. Дерзну ли я? Ты — недоступная звезда, осиянная царственным величием, а я — всего-навсего я. Но все же я мужчина, и у меня хватит духу на все. Я не ношу титула, я если и монарх, то некоронованный, но вот моя рука, а вот мой верный меч, которому, может статься, еще суждено избавить Шутценфриценшвайн от предательских пут!»

— Представьте парня из Чикаго с мечом, и он еще вдобавок хочет избавить от пут что-то такое на слух явно вроде свиной тушонки! Да он, наоборот, потребует, чтобы ее как следует обложили пошлиной на ввоз!

— Я, кажется, понял вас, Джон, — сказал я. — Вы хотите, чтобы авторы не мешали все и всех в одну кучу. Чтобы турецкие паши держались подальше от вермонтских фермеров, английские герцоги от лонгайлендских рыбаков, итальянские графини от ковбоев из Монтаны, а цинциннатские пивовары от индийских раджей.

— А простой деловой народ — от аристократок из высшего света, — дополнил Пискад. — Чушь получается. Спорь-не спорь, а люди делятся на разные классы, и всякий ищет не отбиться от своих. И не отбивается. Надо же — ведь тратятся, покупают такие книжонки — сотнями тысяч! Да зачем тебе эти чудеса в решете, каких в жизни не видано и не слыхано!

III
— Да ладно вам, Джон, — сказал я, — я этих боевиков давно в руки не брал. Почитал бы — может, примерно и согласился бы с вами. Вы лучше о себе расскажите. Как у вас дела идут, что ваша компания?

— Дай бог всякому, — сказал Пискад, сразу просветлев. — Жалованье два раза прибавили, да еще комиссионные. Купил хорошенький участок по восточной дороге, домик там построил. На будущий год, глядишь, стану пайщиком. Пусть в президенты выбирают кого хотят, мое дело верное.

— Подругой жизни пока не обзавелись, Джон? — спросил я.

— Как, я вам разве не рассказывал? — с широкой улыбкой изумился Пискад.

— О-го! — сказал я. — Стекло, стало быть, стеклом, а романы крутить тоже время находится?

— Нет, нет, — сказал Джон. — Какие там романы! Да я вам расскажу все как было. Года полтора назад сижу я в поезде, еду на юг в Цинциннати, и вдруг вижу напротив девушку, какая до сих пор не попадалась. Ничего такого особенного, знаете, просто то, что доктор прописал. Я вообще-то ухаживать никогда не умел — платочки там, автомобили, марки со значением, штучки на ступенечках — да это все и не по ней. Она сидит читает книгу — вообще тихо занимается своим делом, и как-то мир от этого становится лучше и чище. Я поглядываю на нее запасным краем глаза и вдруг переношусь из пульмана в коттедж с лужайкой и с крылечком в плюще. Заговаривать с ней толку не было, но зеркальное стекло я пока решил по боку.

Она пересела в Цинциннати и отправилась спальным вагоном в Луисвилль напрямик по косой с петельками. Там она перекомпостировала билет, и дальше — Шелбивилль, Фрэнкфорд, Лексингтон. Вот где началось! Едва за ней угнался. Поезда когда хотели, тогда и приходили и никуда особенно не отправлялись — так, болтались на путях, место занимали. Потом стали останавливаться на разъездах, а в городах — нет, а потом вообще стали и стоят. Словом, не торговать бы мне зеркальным стеклом, а служить в агентстве Пинкертона, если б там проведали, как я уследил за этой девицей. На глаза ей старался не попадаться, но из виду не терял.

Ну, и сошла она, наконец, в виргинском захолустье, часов так в шесть вечера. Кругом полсотни домов и четыре сотни негров. Красная слякоть, мулы и пятнистые псы.

Встречал ее высокий старик, лицо гладкое, сам седой, глядит, как сенаторы Юлий Цезарь и Роско Конклин с одной открытки. Костюм на нем никуда, но это я потом заметил. Взял он у нее саквояжик, и зашагали они в гору по дощатом настилам. А я за ними — с таким видом, будто ищу в песке кольцо с камушком, которое моя сестра посеяла на пикнике в прошлую субботу.

Взошли они на холм, а там ворота. Поднял я глаза — дух захватило. Там, оказывается, небывалой величины роща, а в ней домище с белыми круглыми колоннами высотой в тыщу футов, а вокруг такие розы, беседки и сирени, что и дома бы не видать, будь он хоть чуть пониже вашингтонского Капитолия.

— Приехали, нечего сказать, — говорю я себе. — Я-то думал, что она хотя бы девушка не особенно слишком богатая. А это либо губернаторский дворец, либо сельскохозяйственный павильон к новой всемирной выставке, одно другого не легче. Пойду-ка я обратно в деревню: почтаря, что ли, почтить визитом или провизора проведать — авось порасскажут.

В деревне я набрел на захудалую гостиницу под названием «Дом с ивой». Трудно сказать, почему ее так назвали: правда, у крыльца паслась сивая кобыла. Я поставил чемодан с образцами на пол и подал голос. Я сказал хозяину, что беру заказы на зеркальное стекло.

— Зеркальное — это мне не надо, — сказал он, — а вот стеклянный кувшин у меня разбился, как бы склеить.

Скоро он у меня начал болтать языком и даже отвечать на вопросы.

— Да как же, — говорит, — это всем известно, кто живет в белом доме на холме. Это полковник Аллен, самый главный и самый родовитый в Виргинии и вообще. Знатней не бывает. Дочка его нынче приехала на поезде: она в Иллинойсе была, у хворой тетки.

Я там и устроился, а на третий день гляжу — она гуляет перед домом, у самого, можно сказать, забора. Я остановился и приподнял шляпу — будь, думаю, что будет.

— Простите, — говорю, — вы не знаете, где здесь проживает мистер Хинкл?

Она на меня так спокойно посмотрела, словно я пришел сад им полоть, только в глазах что-то такое мелькнуло.

— В Берчтоне таких нету, — говорит. — Насколько я, — говорит, — знаю. А вы, простите, ищете белого джентльмена?

Поддела-таки меня.

— Легче, легче, — говорю. — Я хотя сам из Питтсбурга, но копченых мне не надо.

— Далеко вы, однако, заехали, — говорит она.

— Пустяки, — говорю, — что мне лишняя тысяча миль.

— Давно уж были бы дома, если б тогда не проснулись в Шелбивилле, — говорит она и красная становится, как роза на ихнем садовом кусту. А я вспомнил, что на вокзале в Шелбивилле задремал, пока она своего поезда дожидалась, и только-только успел проснуться.

Ну, я ей объясняю, зачем приехал, с полным уважением и со всей серьезностью. И кто я такой, чем занимаюсь, и как мне необходимо надо с ней познакомиться, чтоб она ко мне пригляделась.

Она и улыбается и краснеет, а глаза ясные. Говорит и смотрит.

— Со мной еще никто так не разговаривал, мистер Пискад, — говорит она. — Как вы сказали вас зовут — Джон?

— Джон А., — говорю.

— А вы, кстати, опять чуть-чуть не упустили поезд — на разъезде в Паухэтене, — говорит она и смеется, словно возмещает мне дорожные расходы.

— Почем вы знаете? — говорю.

— Ой, мужчины такие неуклюжие, — говорит она. — Я вас в каждом поезде видела. Я все боялась, что вы со мной заговорите — очень рада, что не заговорили.

Мы еще потолковали; а потом она стала такая гордая, серьезная — поворачивается и показывает на большой дом.

— Аллены, — говорит, — живут в Элмкрофте сто с лишним лет. Мы аристократы. Смотрите, какая усадьба. Пятьдесят комнат. Портики, балконы, колонны — смотрите. А потолки в гостиных и зале высотой двадцать восемь футов. Отец мой — прямой потомок препоясанных лордов.

— Я одному в Дюкень-отеле, в Питтсбурге, тоже, помнится, препоясал, — говорю, — и ничего, обошлось. Он, правда, был не лорд, но вроде того: набрался мононгахельского виски и хотел по нахалке жениться на богатой.

— Конечно, — говорит она, — отец мой никогда не позволит коммивояжеру ступить на землю Элмкрофта. Знал бы он, что я с таким через забор разговариваю — запер бы меня в моей комнате.

— А вы-то мне позволите ступить? — спрашиваю. — Я, положим, приду — вы со мной будете разговаривать? Потому что, — говорю, — если вы скажете, чтоб я, пожалуйста, приходил, то что мне лорды, препоясанные, преподтяженные или хоть на английских булавках.

— Я не должна говорить с вами, — говорит она, — потому что мы друг другу не представлены. Это не принято. Так что всего хорошего, мистер…

— Смелее, — говорю. — Небось, не забыли, как меня зовут.

— Пискад, — говорит она, закусив губу.

— А сначала как? — говорю, не теряя того же спокойствия.

— Джон, — говорит она.

— Джон — дальше что? — говорю.

— Джон А., — говорит она, вздернув головку. — Еще что-нибудь хотите спросить?

— Завтра приду повидаться с вашим препоясанным лордом, — говорю.

— Он вас собакам скормит, — говорит она и смеется.

— Ну и пусть, наедятся — резвей бегать будут, — говорю. — Я и сам охотник не хуже любого другого.

— Мне пора идти, — говорит она. — Мне совершенно не нужно было вступать с вами в беседу. Надеюсь, вы благополучно доедете обратно в свой Миннеаполис — или, простите, Питтсбург? Всего доброго!

— Доброй ночи, — говорю, — нет, не в Миннеаполис. А как, простите, лично вас зовут, помимо фамилии?

Она не сразу ответила. Потом сорвала листик с куста и сказала:

— Меня, — говорит, — зовут Джесси.

— Доброй ночи, мисс Аллен, — говорю я.

Наутро, ровно в одиннадцать я звоню в звонок этого главного павильона всемирной ярмарки. Не проходит и часа, как старик негр под восемьдесят спрашивает меня, чего мне угодно. Я ему мою карточку и говорю, что мне угодно полковника. Он меня проводит внутрь.

Бывало с вами, что вы разгрызли грецкий орех, а он гнилой? Вот такой оказался дом. Мебели в нем не хватило бы на восьмидолларовую квартирку. Кресла с конским волосом и портреты предков по стенам — вот и все, и больше ничего. Но когда вошел полковник Аллен, тут словно свечи зажгли. Представляете, будто оркестр заиграл и старинные люди в париках и белых чулках пустились танцевать кадриль. Вот он какой был — хотя и в том же самом поношенном костюме, в каком я его видел на станции.

Девять секунд, не меньше, он меня разглядывал, и я чуть было не струхнул и не стал предлагать ему зеркальное стекло. Но быстро с собой совладал. Он мне предложил сесть, и я ему рассказал все. Я ему рассказал, как ехал за его дочкой от Цинциннати, чего ради ехал, какое у меня жалованье и виды на будущее, и объяснил ему, как понимаю жизнь: дома соблюдать без всяких, а в дороге не больше четырех кружек пива в день и не выше двадцати пяти центов фишка. Вижу, сейчас он меня из окна вышвырнет, но говорить — говорю. Скоро дошло дело до анекдота про соломенную вдову и конгрессмена с Запада, который потерял бумажник — ну, помните. И он рассмеялся, а смеха, это я ручаюсь, ни кресла, ни предки давным-давно не слыхали.

Часа два у нас шел разговор. Я ему выложил все анекдоты, какие знал; потом он стал задавать вопросы, и я выложил все остальные. Я его только попросил дать мне возможность; не выйдет с дочкой — все: я сматываюсь и меня нет. Наконец, он говорит:

— При дворе Карла Первого был некий сэр Кортни Пискад, если я не ошибаюсь.

— Может, и был, — говорю, — но он не из наших. Наши как жили, так и живут в Питтсбурге. Есть у меня, правда, дядя на стороне, торгует недвижимостью, и еще один дядя — тот на чем-то попался в Канзасе. А насчет остальных — езжайте к нам в Дымный, поспрошайте — вам все скажут, как есть. А кстати, знаете историю, как капитан-китобой учил матроса молиться?

— К сожалению, у меня не было случая с ней ознакомиться, — говорит полковник.

Ну, я ему рассказал. Смеху было! Я даже пожалел, что он не клиент. Стекла бы ему сбыл — вагон! А он говорит:

— На мой взгляд, мистер Пискад, обмен анекдотами и забавными случаями из жизни — один из лучших способов времяпрепровождения и дружеского общения. Если позволите, я расскажу вам историю из области охоты на лисиц, к которой я лично был причастен и которая, надеюсь, доставит вам некоторое удовольствие.

И рассказывает. По часам — сорок минут. Рассмешил? А как вы думаете! Когда я просмеялся, он позвал того Пита, престарелого негритоса, и послал его в гостиницу за моим чемоданом. И пока я оттуда не уехал, адрес мой был Элмкрофт.

На третий день мне выпало перекинуться словом наедине с мисс Джесси — на веранде, пока полковник припоминал следующий анекдот.

— Отличный выдался вечер, — говорю.

— Вот он идет, — говорит она. — Он вам сейчас расскажет про старого негра и зеленые арбузы. Это по порядку за анекдотом про янки и петуха-задиру. И еще один раз, — говорит, — вы чуть не отстали — в Пуласки-Сити.

— Да, — говорю, — помню. Поезд тронулся, я вскочил на подножку, нога соскользнула, едва не упал.

— Я видела, — говорит она. — И… и я… и я испугалась, что вы упадете, Джон А. Я очень испугалась.

И шасть к себе в дом через стеклянную дверь.

IV
— Коктаун, — загудел, проходя, проводник. Поезд замедлил ход.

Пискад надел шляпу и собрал пожитки — с небрежной ловкостью опытного путешественника.

— Мы поженились год назад, — сказал он. — Я же говорю — построил домик по восточной дороге. И препоясанный — в смысле полковник — тоже с нами. Возвращаюсь, а он караулит у калитки, не привез ли я какого новенького анекдота.

Я поглядел в окно. Коктауном назывался неровный склон горы с двумя десятками мрачных халуп, подпертых грудами шлака и битого кирпича. Дождь так и хлестал, и ручьи в черной пене растекались у железнодорожного полотна.

— Зеркальным стеклом вы здесь не расторгуетесь, Джон, — сказал я. — Чего вам надо в этой богом забытой дыре?

— Понимаете, — сказал Пискад, — я тут на днях возил Джесси слегка проветриться в Филадельфию, и на обратном пути она вроде бы где-то здесь в окошке заметила горшок с петуниями — такими же, как у нее были когда-то в Виргинии. Ну, я и думаю — задержусь-ка здесь на ночь, погляжу, может, раздобуду для нее какие-нибудь там ростки-черенки. О, приехали. Доброй вам ночи. Адрес у вас есть. Как-нибудь выберетесь — повидаемся.

Поезд тронулся. Бурая дама в мушках потребовала открыть окна, благо и дождь хлынул вовсю. Прошел проводник со своим загадочным жезлом и принялся зажигать свет.

Я поглядел под ноги и увидел книгу. Я ее подобрал и снова положил на пол — так, чтобы ее не заливало дождем. И вдруг улыбнулся при мысли, что география жизни не помеха.

— Удачи тебе, Тревельян, — сказал я. — Петуний тебе для твоей принцессы!

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Том 3 ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Коловращение* ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Дверь и мир

У авторов, желающих привлечь внимание публики, имеется излюбленный прием: сначала читателя уверяют, что все в рассказе — истинная правда, а затем прибавляют, что истина неправдоподобнее всякой выдумки. Я не знаю, истинна ли история, которую мне хочется вам рассказать, хотя суперкарго-испанец с фруктового парохода «Эль Карреро» клялся мощами святой Гваделупы, что все факты были сообщены ему вице-консулом Соединенных Штатов в Ла-Пасе — человеком, которому вряд ли могла быть известна и половина их.

А теперь я не без удовольствия опровергну вышеприведенный афоризм, клятвенно заверив вас, что совсем недавно мне довелось прочесть в заведомо выдуманном рассказе следующую фразу: «Да будет так, — сказал полисмен». Истина еще не породила ничего, столь невероятного.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Когда X. Фергюсон Хеджес, миллионер, предприниматель, биржевик и нью-йоркский бездельник, решал повеселиться и весть об этом разносилась «по линии», вышибалы подбирали дубинки потяжелее, официанты ставили на его любимые столики небьющийся фарфор, кебмены скоплялись перед ночными кафе, а предусмотрительные кассиры злачных мест, завсегдатаем которых он был, спешили занести на его счет несколько бутылок в качестве предисловия и введения.

В городе, где буфетчик, отпускающий вам «бесплатную закуску», ездит на работу в собственном автомобиле, обладатель одного миллиона не числится среди финансовых воротил. Но Хеджес тратил свои деньги так щедро, с таким размахом и блеском, как будто он был клерком, проматывающим недельное жалованье. В конце концов, какое дело трактирщику до ваших капиталов? Его интересует ваш счет в баре, а не в банке.

В тот вечер, с которого начинается констатация фактов, Хеджес развлекался в теплой компании пяти-шести друзей и знакомых, собравшихся в его кильватере.

Самыми молодыми в этой компании были маклер Ральф Мэррием и его друг Уэйд.

Зафрахтовали два кеба дальнего плавания; на площади Колумба легли в дрейф и долго поносили великого мореплавателя, непатриотично упрекая его за то, что он открывал континенты, а не пивные. К полуночи ошвартовались где-то в трущобах, в задней комнате дешевого кафе.

Пьяный Хеджес вел себя надменно, грубо и придирчиво. Плотный и крепкий, седой, но еще полный сил, он готов был дебоширить хоть до утра. Поспорили — по пустякам, — обменялись пятипалыми словами, словами, заменяющими перчатку перед поединком. Мэррием играл роль Готспура [1].

Хеджес вскочил, схватил стул, размахнулся и яростно швырнул его в голову Мэрриема. Мэррием увернулся, выхватил маленький револьвер и выстрелил Хеджесу в грудь. Главный кутила пошатнулся, упал и бесформенной кучей застыл на полу.

Уэйд, ежедневно ездивший на пригородных поездах в Нью-Йорк и обратно домой, умел действовать быстро. Он вытолкнул Мэрриема в боковую дверь, завел его за угол, протащил бегом через квартал и нанял кеб. Они ехали минут пять, потом сошли на темном углу и расплатились. Напротив лихорадочным гостеприимством блестели огни кабачка.

— Иди туда, в заднюю комнату, — сказал Уэйд, — и жди. Я схожу узнать, как дела. До моего возвращения можешь выпить, но не больше двух стаканов.

Без десяти час Уэйд вернулся.

— Крепись, старина, — сказал он. — Как раз, когда я подошел, подъехала — карета скорой помощи. Доктор говорит — умер. Пожалуй, выпей еще стакан. Предоставь все дело мне. Тебе надо исчезнуть. По-моему, стул юридически не считается оружием, опасным для жизни. Придется навострить лыжи, другого выхода нет.

Мэррием раздраженно пожаловался на холод и заказал еще стакан.

— Ты замечал, как у него на руках жилы вздуваются? Не выношу… Не…

— Выпей еще, и пошли, — сказал Уэйд. — Я все устрою, можешь на меня положиться.

Уэйд сдержал слово: уже в одиннадцать часов следующего утра Мэррием с новым чемоданом, набитым новым бельем и щетками для волос, не привлекая ничьего внимания, прошел по одной из пристаней Восточной реки и поднялся на борт пятисоттонного фруктового пароходика, который только что доставил первый в сезоне груз апельсинов из порта Лимон и теперь возвращался обратно. В кармане у Мэрриема лежали его сбережения — две тысячи восемьсот долларов крупными банкнотами, а в ушах звучало наставление Уэйда — оставить как можно больше воды между собой и Нью-Йорком. Больше ни на что времени не хватило.

Из порта Лимон Мэррием, направляясь вдоль побережья к югу сначала на шхуне, а затем на шлюпе, добрался до Колона. Оттуда он переправился через перешеек в Панаму, где устроился пассажиром на грузовое судно, шедшее курсом в Кальяо состановками во всех портах, какие могли привлечь внимание шкипера.

Мэррием решил высадиться в Ла-Пасе, в Ла-Пасе Прекрасном, маленьком городке без порта, полузадушенном буйной зеленой лентой, окаймляющей подножие уходящей в облака горы. Там пароходик застопорил машины, и капитан в шлюпке отправился на берег пощупать пульс кокосового рынка. Захватив чемодан, Мэррием поехал с ним и остался в Ла-Пасе.

Кальб, вице-консул, гражданин Соединенных Штатов греко-армянского происхождения, родившийся в Гессен-Дармштадте и вскормленный в избирательных участках Цинциннати, считал всех американцев своими кровными братьями и личными банкирами. Он вцепился в Мэрриема, перезнакомил его со всеми обутыми обитателями Ла-Паса, занял десять долларов и вернулся в свой гамак.

На опушке банановой рощи расположилась деревянная гостиница с видом на море, приспособленная к вкусам тех немногих иностранцев, которые ушли из мира в этот перуанский городишко. Под выкрики Кальба «Познакомьтесь с…» Мэррием покорно обменялся рукопожатиями с доктором-немцем, торговцем-французом, двумя торговцами-итальянцами и тремя или четырьмя янки, которых здесь называли «каучуковыми» людьми, «золотыми», «кокосовыми» — только не людьми из плоти и крови.

После обеда Мэррием, устроившись в углу широкой веранды, курил и пил шотландское виски с Биббом, вермонтцем, поставлявшим гидравлическое оборудование на рудники. Залитое лунным светом море уходило в бесконечность, и Мэрриему казалось, что оно навсегда легло между ним и его прошлым. Впервые с того момента, как он, несчастный беглец, прокрался на пароход, он мог без мучительной боли подумать об отвратительной трагедии, в которой сыграл столь роковую роль. Расстояние послужило ему целительным бальзамом. А Бибб тем временем открыл шлюзы давно сдерживаемого красноречия. Возможность изложить свежему слушателю свои всем давно надоевшие взгляды и теории приводила его в восторг.

— Еще год, — заявил Бибб, — и я отправлюсь домой, в Штаты. Здесь, конечно, очень мило, и dolce far niente[2] в неограниченном количестве, но белому человеку в этом краю долго не прожить. Нашему брату нужно и в снегу иногда застрять, и на бейсбол посмотреть, и крахмальный воротничок надеть, и ругань полисмена послушать. Хотя и Ла-Пас — неплохое местечко для послеобеденного отдыха. Кроме того, тут есть миссис Конант. Чуть только кто-нибудь из нас всерьез захочет утопиться, он мчится к ней в гости и делает предложение. Получить отказ от миссис Конант приятнее, чем утонуть, а говорят, что человек, когда тонет, испытывает восхитительное ощущение.

— И много здесь таких, как она? — осведомился Мэррием.

— Ни одной, — блаженно вздохнул Бибб. — Это единственная белая женщина в Ла-Пасе. Масть остальных колеблется от серой в яблоках до клавиши си бемоль. Она здесь год. Приехала из… ну знаете эту женскую манеру. Просишь их сказать «бечевка», а в ответ слышишь «силки» или «прыгалки». Сегодня думаешь, что она из Ошкоша, или из Джексонвилля, штат Флорида, а завтра — что с мыса Код.

— Тайна? — рискнул Мэррием.

— Мм… возможно, хотя говорит она достаточно ясно. Но таковы женщины. По-моему, если сфинкс заговорит, то звучать это будет примерно так: «Боже мой, к обеду опять гости, а на стол подать нечего, кроме песка». Но вы забудете об этом, Мэррием, когда познакомитесь с ней. Вы ей тоже сделаете предложение.

И действительно, Мэррием познакомился с ней и сделал ей предложение. Он увидел женщину в черном, чьи волосы отливали бронзой, как крыло индейки, а загадочные помнящие глаза могли принадлежать… ну, хотя бы акушерке, наблюдавшей за сотворением Евы. Однако ее слова и манеры были ясны, как выразился Бибб. Она говорила — несколько неопределенно — о друзьях в Калифорнии, а также в южных округах Луизианы. Ей нравится здешний тропический климат и неторопливая жизнь; она подумывает о покупке апельсиновой рощи: короче говоря, она очарована Ла-Пасом.

Мэррием ухаживал за Сфинксом три месяца, хотя ему и в голову не приходило, что он ухаживает. Миссис Конант служила ему лекарством от угрызений совести, и он слишком поздно заметил, что без этого лекарства не может жить. Все это время Мэррием не получал из Нью-Йорка никаких известий. Уэйд не знал, что он в Ла-Пасе, а он не помнил точного адреса Уэйда и боялся писать. Он пришел к заключению, что пока ничего предпринимать не следует.

Однажды они с миссис Конант наняли лошадей и отправились на прогулку в горы. У ледяной речки, стремглав несущейся с гор, они остановились напиться, и тут Мэррием заговорил: как и предсказал Бибб, он сделал предложение.

Миссис Конант поглядела на него с пылкой нежностью, но затем ее лицо выразило такую муку, что Мэррием мгновенно отрезвел.

— Простите меня, Флоренс, — сказал он, выпуская ее руку, — но я должен взять назад часть того, что сказал. Само собой, я не могу просить вас выйти за меня замуж. Я убил человека в Нью-Йорке — моего друга; в беспамятстве застрелил его, как трус. Я был пьян, но это безусловно не оправдание. Я не мог больше молчать и никогда не откажусь от своих слов. Я скрываюсь здесь от правосудия — и, полагаю, на этом наше знакомство кончается.

Миссис Конант старательно обрывала листья с нависшей ветки лимонного дерева.

— Полагаю, что так, — произнесла она тихим, странно прерывистым голосом, — но это зависит от вас. Я буду так же честна, как и вы. Я отравила моего мужа. Я сама сделала себя вдовой. Нельзя любить отравительницу. Так что, полагаю, на этом наше знакомство кончается.

Она медленно подняла глаза. Мэррием был бледен и тупо глядел на нее, как глухонемой, который не понимает, что происходит вокруг.

Вспыхнув, она быстро шагнула к нему.

— Не смотрите на меня так! — вскрикнула она, словно от невыносимой боли. — Прокляните меня, отвернитесь от меня, только не смотрите так! Он бил меня — меня! Если бы я могла показать вам рубцы — на плечах, на спине, а с тех пор прошло уже больше года, — следы его зверской ярости. Святая, и та убила бы его. Да, я его отравила. Каждую ночь в ушах у меня звучит та грязная, гнусная ругань, которой он осыпал меня в последний день. А потом — побои, и мое терпение кончилось. В тот день я купила яд. Каждый вечер перед сном он пил в библиотеке горячий ромовый пунш. Только из моих прекрасных рук соглашался он принять стакан — потому что знал, что я не выношу запаха спиртного. В этот вечер, когда горничная принесла мне пунш, я отослала ее вниз с каким-то поручением. Перед тем как идти к мужу, я подошла к моей личной аптечке и влила в стакан чайную ложку настойки аконита. Этого, как я узнала, было бы достаточно, чтобы убить троих. Еще утром я забрала из банка свои шесть тысяч долларов. Я взяла эти деньги и саквояж и незаметно ушла из дому. Проходя мимо библиотеки, я услышала, как он с трудом поднялся и тяжело упал на диван. Ночным поездом я уехала в Новый Орлеан, а оттуда отплыла на Бермуды. В конце концов я бросила якорь в Ла-Пасе. Ну, что вы теперь скажете? Или вам нечего сказать?

Мэррием очнулся.

— Флоренс, — произнес он торжественно, — вы нужны мне. Мне все равно, что вы сделали. Если мир…

— Ральф, — прервала она рыдающим голосом, — будь моим миром!

Лед в глазах ее растаял, она вся чудесно преобразилась и качнулась к Мэрриему так неожиданно, что ему пришлось прыгнуть, чтобы подхватить ее.

Боже мой! Почему в подобных ситуациях всегда выражаются так высокопарно? Но что поделаешь! Всех нас подсознательно влечет свет рампы. Всколыхните душевные глубины вашей кухарки, и она разразится тирадой во вкусе Бульвер-Литтона.

Мэррием и миссис Конант были очень счастливы. Он объявил о своей помолвке в отеле «Orilla del Маг»[3]. Восемь иностранцев и четверо туземных Асторов похлопали его по спине и прокричали неискренние поздравления. Педрито, бармен с манерами кастильского гранда, настолько оживился под градом заказов, что его подвижность заставила бы бостонского продавца фруктовых вод полиловеть от зависти.

Они оба были очень счастливы. Тени, омрачавшие их прошлое, при сложении не только не стали гуще, но, наоборот, согласно странной арифметике бога родственных душ, наполовину рассеялись. Они заперли дверь на засов, оставив мир снаружи. Каждый стал миром другого. Миссис Конант снова начала жить. «Помнящее» выражение исчезло из ее глаз. Мэррием старался проводить с ней как можно больше времени. На маленькой лужайке, под сенью пальм и тыквенных деревьев, они собирались построить волшебное бунгало. Они должны были пожениться через два месяца. Много часов они проводили вместе, склонившись над планами дома. Их объединенные капиталы, вложенные в экспорт фруктов или леса, обеспечат приличный доход. «Покойной ночи, мир мой», — каждый вечер говорила миссис Конант, когда Мэрриему пора было возвращаться в отель. Они были очень счастливы. Волей судеб их любовь приобрела тот оттенок грусти, который, по-видимому, необходим, чтобы сделать чувство поистине возвышенным. И казалось, что их общее великое несчастье — или грех — связало их нерушимо.

Однажды на горизонте замаячил пароход. Весь босоногий, полуголый Ла-Пас высыпал на берег: прибытие парохода заменяло здесь Кони-Айленд, цирк, день Свободы и светский прием.

Когда пароход приблизился, люди сведущие объявили, что это «Пахаро», идущий из Кальяо на север, в Панаму.

«Пахаро» затормозил в миле от берега. Вскоре по волнам запрыгала шлюпка. Мэррием лениво спустился к морю посмотреть на суету. На отмели матросы-карибы выскочили в воду и дружным рывком выволокли шлюпку на прибрежную гальку. Из шлюпки вылезли суперкарго, капитан и два пассажира и побрели к отелю, утопая в песке. Мэррием посмотрел на приезжих с тем легким любопытством, которое вызывало здесь всякое новое лицо. Походка одного из пассажиров показалась ему знакомой. Он поглядел снова, и кровь клубничным мороженым застыла в его жилах. Толстый, наглый, добродушный, как и прежде, к нему приближался X. Фергюсон Хеджес, человек, которого он убил.

Когда Хеджес увидел Мэрриема, лицо его побагровело. Потом он завопил с прежней фамильярностью:

— Здорово, Мэррием! Рад тебя видеть. Вот уж не ожидал встретить тебя здесь. Куинби, это мой старый друг Мэррием из Нью-Йорка. Знакомьтесь.

Мэррием протянул Хеджесу, а затем Куинби похолодевшую руку.

— Брр! — сказал Хеджес. — И ледяная же у тебя лапа! Да ты болен! Ты желт, как китаец. Малярийное местечко? А ну-ка доставь нас в бар, если они здесь водятся, и займемся профилактикой.

Мэррием, все еще в полуобморочном состоянии, повел их к отелю «Orilla del Маг».

— Мы с Куинби, — объяснил Хеджес, пыхтя по песку, — ищем на побережье, куда бы вложить деньги. Мы побывали в Консепсьоне, в Вальпараисо и Лиме. Капитан этой посудины говорит, что здесь можно заняться серебряными рудниками. Вот мы и слезли. Так где же твое кафе, Мэррием? А, в этой портативной будочке?

Доставив Куинби в бар, Хеджес отвел Мэрриема в сторону.

— Что с тобой? — сказал он с грубоватой сердечностью. — Ты что, дуешься из-за этой дурацкой ссоры?

— Я думал, — пробормотал Мэррием, — я — слышал… мне сказали, что вы… что я…

— Ну, и я — нет, и ты — нет, — сказал Хеджес. — Этот молокосос из скорой помощи объявил Уэйду, что мне крышка, потому что мне надоело дышать и я решил отдохнуть немножко. Пришлось поваляться месяц в частной больнице, и вот я здесь и на здоровье не жалуюсь. Мы с Уэйдом пытались тебя найти, но не могли. Ну-ка, Мэррием, давай лапу и забудь про это. Я сам виноват не меньше тебя, а пуля мне пошла только на пользу: из больницы я вышел крепким, как ломовая лошадь. Пошли, нам давно налили.

— Старина, — начал Мэррием растерянно, — как мне благодарить тебя? Я… Но…

— Брось, пожалуйста! — загремел Хеджес. — Куинби помрет от жажды, пока мы тут разговариваем.

Было одиннадцать часов. Бибб сидел в тени на веранде, ожидая завтрака. Вскоре из бара вышел Мэррием. Его глаза странно блестели.

— Бибб, дружище, — сказал он, медленно обводя рукой горизонт. — Ты видишь эти горы, и море, и небо, и солнце — все мое, Бибси, все мое.

— Иди к себе, — сказал Бибб, — и прими восемь гран хинина. В здешнем климате человеку не годится воображать себя Рокфеллером или Джеймсом О’Нилом[4].

В отеле суперкарго развязывал пачку старых газет, которые «Пахаро» собрал в южных портах для раздачи на случайных стоянках. Вот так мореплаватели благодетельствуют пленников моря и гор, доставляя им новости и развлечения.

Дядюшка Панчо, хозяин гостиницы, оседлав свой нос громадными серебряными anteojos[5], раскладывал газеты на меньшие кучки. В комнату влетел muchacho, добровольный кандидат на роль рассыльного.

— Bien venido[6],— сказал дядюшка Панчо. — Это — для сеньоры Конант; это — для эль доктор С-с-шле-гель. Dios! Что за фамилия! Это — сеньору Дэвису, а эта — для дона Альберта. Эти две — в Casa de Huespedes, Numero 6, en la calle de las Buenas Gracias.[7] И скажи всем, muchacho, что «Пахаро» отплывает в Панаму сегодня в три. Кто хочет писать письма, пусть поторопится, чтобы они успели пройти через соггео[8].

Миссис Конант получила предназначенную ей пачку в четыре часа. Доставка запоздала, ибо мальчик был совращен с пути долга встречной игуаной, за которой он немедленно погнался. Но для миссис Конант эта задержка не играла никакой роли — она не собиралась писать письма.

Она лениво покачивалась в гамаке в патио, сонно мечтая о рае, который ей и Мэрриему удалось создать из обломков прошлого. И пусть горизонт, замкнувший это мерцающее море, замкнет и ее жизнь. Они закрыли дверь, оставив мир снаружи.

Мэррием пообедает в отеле и придет в семь часов. Она наденет белое платье, накинет кружевную мантилью абрикосового цвета, и они будут гулять у лагуны под кокосовыми пальмами. Она удовлетворенно улыбнулась и и наугад вытащила газету из пачки, принесенной мальчиком.

Сперва слова одного из заголовков воскресной газеты не произвели на нее никакого впечатления, они только показались ей смутно знакомыми. Крупным шрифтом было напечатано: «Ллойд Б. Конант добился развода». Затем более мелко — подзаголовки: «Известный фабрикант красок из Сент-Луиса выигрывает процесс, ссылаясь на отсутствие жены в течение года». «Обстоятельства ее таинственного исчезновения». «С тех пор о ней ничего не известно».

Миссис Конант мгновенно вывернулась из гамака и быстро пробежала глазами заметку в полстолбца, которая заканчивалась следующим образом: «Как помнят читатели, миссис Конант исчезла однажды вечером, в марте прошлого года. Ходили слухи, что ее брак с Ллойдом Б. Конантом был очень несчастлив. Утверждали даже, что его жестокость по отношению к жене неоднократно приобретала формы оскорбления действием. После отъезда миссис К. в ее спальне в маленькой аптечке был обнаружен пузырек смертельного яда — настойки аконита. Это наводит на предположение, что она помышляла о самоубийстве. Считают, что, вместо того чтобы привести в исполнение это намерение, если таковое у нее было, она предпочла покинуть свой дом».

Миссис Конант уронила газету и медленно опустилась на стул, судорожно сжав руки.

— Как же это было?… боже мой!.. как же это было, — шептала она. — Я унесла пузырек… Я выбросила его из окна вагона… Я… В аптечке был другой пузырек… Они стояли рядом — аконит и валерьянка, которую я принимала от бессонницы… Если нашли пузырек с аконитом, значит… значит, он безусловно жив — я дала ему безобидную дозу валерьянки… Так я не убийца!.. Ральф, я… Господи, сделай, чтобы это не оказалось сном.

Она прошла в ту половину дома, которую снимала у старика-перуанца и его жены, заперла дверь и в течение получаса лихорадочно металась по комнате. На столе стояла фотография Мэрриема. Она взяла ее, улыбнулась с невыразимой нежностью — и уронила на нее четыре слезы. А Мэррием находился от нее в каких-то ста шагах! Затем миссис Конант десять минут стояла неподвижно, глядя в пространство. Она глядела в пространство через медленно открывающуюся дверь. По эту сторону были материалы для постройки романтического замка: любовь; Аркадия колышущихся пальм; колыбельная песня прибоя; приют спокойствия, отдыха, мира; страна лотоса, страна мечтательной лени; жизнь без опасностей и страха, полная поэзии и сердечного покоя. Как по-вашему, Романтик, что увидела миссис Конант по ту сторону двери? Не знаете? Ах, не хотите сказать? Очень хорошо. Тогда слушайте.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Она увидела, как она входит в универсальный магазин и покупает пять мотков шелка и три ярда коленкора на передник кухарке. «Записать на ваш счет, мэм?»— спрашивает продавец. А выходя, она встречает знакомую даму, та сердечно здоровается с ней и восклицает: «Ах, где вы достали выкройку этих рукавов, дорогая миссис Конант?» На углу полисмен помогает ей перейти улицу и почтительно прикасается к шлему. «Кто-нибудь заходил?» — спрашивает она горничную, вернувшись домой. «Миссис Уолдрон, — отвечает горничная, — и обе мисс Дженкинсон». «Прекрасно, — говорит она. — Принесите мне, пожалуйста, чашку чаю, Мэгги».

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Миссис Конант подошла к двери и позвала Анджелу, старуху-перуанку.

— Если Матео дома, пошли его ко мне.

Матео — метис, волочащий ноги от старости, но еще исполнительный и бодрый, явился на зов.

— Я хочу уехать отсюда сегодня или завтра. Не знаешь, нет ли сейчас поблизости парохода или какого-нибудь другого судна?

Матео задумался.

— В Пунта Рейна, в тридцати милях южнее, сеньора, маленький пароход грузится хиной и красильным деревом. Он уходит в Сан-Франциско завтра на рассвете. Так говорит мой брат, он сегодня утром проходил на своем шлюпе мимо Пунта Рейна.

— Ты должен отвезти меня на этом шлюпе к пароходу сегодня же. Согласен?

— Может быть… — Матео красноречиво повел плечом.

Миссис Конант достала из ящика несколько монет и протянула ему.

— Подведи шлюп в бухту за мысом, к югу от города, — приказала она, — собери матросов и будь готов отплыть в шесть часов. Через полчаса приготовь в патио тележку с соломой. Ты отвезешь на шлюп мой сундук. Потом получишь еще. Ну, быстрее.

Матео удалился, впервые за много лет не волоча ноги.

— Анджела! — вскричала миссис Конант в лихорадочном возбуждении. — Помоги мне уложиться. Я уезжаю. Тащи сундук. Сначала платья. Пошевеливайся же! Сперва эти черные. Быстрее.

С самого начала она ни минуты не колебалась. Ее решение было твердым и окончательным. Ее дверь открылась, и через эту дверь ворвался мир. Любовь ее к Мэрриему не уменьшилась, но стала теперь чем-то нереальным и безнадежным. Видения их будущего, которое недавно казалось столь блаженным, исчезли. Она пыталась убедить себя, что отрекается только ради Мэрриема. Теперь, когда с нее снят ее крест — по крайней мере формально, — не слишком ли тяжко будет ему нести свой? Если она не покинет его, разница между ними будет медленно, но верно омрачать и подтачивать их счастье. Так она убеждала себя, а все это время в ее ушах едва заметно, но настойчиво, как гул отдаленных машин, звучали тихие голоса — еле слышные голоса мира, чей манящий зов, когда они сольются в хор, проникает сквозь самую толстую дверь.

Один раз за время сборов на нее пал легкий отсвет мечты о лотосе. Левой рукой она прижала к сердцу портрет Мэрриема, а правой швырнула в сундук туфли.

В шесть часов Матео вернулся и сообщил, что шлюп готов. Вдвоем с братом они поставили сундук на тележку, закутали соломой и отвезли к месту посадки, а оттуда в лодке переправили на шлюп. Затем Матео вернулся за дальнейшими распоряжениями.

Миссис Конант была готова. Она расплатилась с Анджелой и нетерпеливо ждала метиса. На ней был длинный широкий пыльник из черного шелка, который она обычно надевала, отправляясь на прогулку, если вечер был прохладен, и маленькая круглая шляпа с накинутой сверху кружевной мантильей абрикосового цвета.

Короткие сумерки быстро сменились мраком. Матео вел ее по темным, заросшим травой улицам к мысу, за которым стоял на якоре шлюп. Повернув за угол, они заметили в трех кварталах справа туманное сияние керосиновых ламп в отеле «Orilla del Маг». Миссис Конант остановилась, ее глаза наполнились слезами.

— Я должна, я должна увидеть его еще раз перед отъездом, — прошептала она, ломая руки.

Но она и теперь не колебалась в своем решении. Мгновенно ока сочинила план, как поговорить с ним и все же уехать без его ведома. Она пройдет мимо отеля, попросит кого-нибудь вызвать Мэрриема, поболтает с ним о каких-нибудь пустяках, и когда они расстанутся, он по-прежнему будет думать, что они встретятся в семь часов у нее.

Она отколола шляпу, дала ее Матео и приказала:

— Держи ее и жди здесь, пока я не вернусь.

Закутав голову мантильей, как ока обычно делала, гуляя после захода солнца, миссис Конант направилась прямо в «Orilla del Маг».

На веранде белела толстая фигура дядюшки Панчо. Она обрадовалась, увидев, что он один.

— Дядюшка Панчо, — сказала она с очаровательной улыбкой. — Не будете ли вы так добры попросить мистера Мэрриема спуститься сюда на минутку? Я хочу поговорить с ним.

Дядюшка Панчо поклонился с грацией циркового слона.

— Buenas tardes[9], сеньора Конант, — произнес он с учтивостью истого кабальеро и продолжал смущенно: — Но разве сеньора не знает, что сеньор Мэррием сегодня в три часа отплыл на «Пахаро» в Панаму?

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Гипотетический казус

Поверенный Гуч не интересовался абсолютно ничем, кроме своей мудреной и захватывающей профессии. Он давал волю воображению лишь когда любовно сравнивал свою трехкомнатную контору с корабельным трюмом. Двери отворялись (и затворялись) из одной комнаты в другую, из другой — в третью, и каждая — в прихожую.

— Для вящей надежности, — замечал поверенный Гуч, — трюм корабля разгорожен водонепроницаемыми переборками. Пусть один отсек даст течь и наполнится водой: добрый корабль плывет себе как ни в чем не бывало. Между тем не будь этих разделительных переборок, он затонул бы от одной-единственной пробоины. Вот и я: беседую, скажем с одной стороной, а тем временем является другая. При посредстве Арчибальда — это мой многообещающий юноша-рассыльный — я разливаю опасный приток по отсекам и погружаю в них свой юридический лот. А понадобится — так можно иного клиента откачать в прихожую и сплавить по лестнице, которую так и назовем подветренным водостоком. И доброе деловое судно держится на плаву; если же вода, вместо того чтобы служить опорой, станет свободно растекаться по днищу, то мы можем и затонуть — ха-ха-ха!

Закон — не шутка, да и вообще жизнь шутками не балует. А такой незатейливый и неприхотливый юмор хоть как-то скрашивает тягостные тяжбы и тоскливые иски.

Практика поверенного Гуча большею частью сводилась к улаживанию супружеских неурядиц. Если супружество подрывали различия — он посредничал, утешал и примирял. Если супруги нарушали приличия — он исправлял, охранял и отстаивал. А уж если дело доходило до двуличия — он всегда ухитрялся смягчить своим подопечным приговор.

Отнюдь не всякий раз поверенный Гуч спешил во всеоружии воинской хитрости крушить обоюдоострым мечом оковы Гименея. Бывало, что он воздвигал, а не разрушал, сочетал, а не расторгал, возвращал неразумных и заблудших овец в загон, а не рассеивал стадо по долам и весям. Случалось, что под звуки его проникновенного красноречия рыдающие супруги заключали друг друга в объятия. Очень пригождались и детишки, особенно когда в нужный момент и по условному знаку слышалось жалостно и гнусаво: «Папотька, ты азве не поедес домой со мной и с мамотькой?» — и все становилось на свои места, в том числе расшатанные семейные устои.

Беспристрастные критики признавали, что за восстановление супружеского мира поверенный Гуч получает столько же, сколько и в случае судебного процесса. Пристрастные намекали, что перепадает ему вдвое: ведь рано или поздно покаянные супруги все равно явятся разводиться.

Как-то в июне юридическое судно поверенного Гуча попало в штиль. В июне мало кто разводится. Это месяц Купидона и Гименея.

И вот поверенный Гуч сидел без дела в среднем отсеке своей порожней приемной. Маленькая прихожая связывала — или отделяла его комнату от коридора. В прихожей помещался Арчибальд, который изымал у посетителей визитные карточки или исторгал устные самообозначения, надобные хозяину: он разберется, а клиент подождет.

Вдруг в наружную дверь гулко постучали.

Арчибальд отворил и отлетел в сторону, явно не понадобившись посетителю, который без лишних церемоний прямо проследовал в кабинет поверенного Гуча и с дружелюбным нахальством плюхнулся перед этим джентльменом в удобное кресло.

— Вы — Финеас С. Гуч, поверенный в делах? — произнес посетитель тоном одновременно вопросительным, утвердительным и обвинительным.

Прежде чем связать себя ответом, поверенный окинул возможного клиента своим быстрым, трезвым и цепким взглядом.

Это был человек известной категории — размашистый, напористый и развязный: тщеславный, конечно — не без бахвальства — тертый и дошлый. Одет он был хорошо; чуть-чуть, пожалуй, перестарался. Ему нужен был юрист — видно, не слишком и нужен: глядел он весело, держался уверенно.

— Да, моя фамилия Гуч, — признал наконец поверенный. Под нажимом он согласился бы и с тем, что он — Финеас С., но сообщать о себе лишнее было не в его принципах.

— Ваша визитная карточка не была мне предъявлена, — продолжал он с укором в голосе, — и я не имею…

— Именно что не имеете, — невозмутимо отрезал посетитель. — Пока обойдетесь. Закурить желаете?

Он перекинул ногу через подлокотник и вытряхнул из кармана на стол горсть сигар с яркими бандерольками. Поверенный Гуч ценил этот сорт. Он снизошел и закурил.

— Устраиваете разводы, — сказал безымянный посетитель. Это был уже не вопрос и не утверждение. Он обвинял — или обличал; так можно заметить, например, собаке: «Ах ты, собака». Поверенный Гуч снес обвинение молча.

— Занимаетесь, словом, — продолжал посетитель, — всевозможными пропащими браками. Вы есть, скажем так, хирург: извлекаете стрелы Купидона, когда те угодили в кого не надо. Если где факел Гименея догорел до того, что и сигары не прикуришь, то вы тут как тут с фирменными электролампочками. Верно я говорю, мистер Гуч?

— В моей практике встречались дела такого рода, — состорожничал поверенный, — на которые вы как будто намекаете в своих образных выражениях. А вы желали бы со мной проконсультироваться, мистер… — и поверенный многозначительно запнулся.

— Э нет, — его собеседник лукаво помахал сигарой, — пока не надо. Ни к чему в делах такая спешка — не спешить бы в свое время, так и сейчас бы не канителились. Тут надо расторгнуть один никудышный брак. Но раньше, чем я вам назову имена, вы мне честно — ну, в общем как специалист — скажете, стоит ли браться все это расхлебывать. Мне надо, чтобы вы так это абстрактно — понимаете? — прикинули размеры катастрофы. Пусть я буду мистер Койкто и хочу вам кое-чего рассказать. А вы мне скажете, как чего. Улавливаете?

— Вы хотите изложить гипотетический случай? — предположил поверенный Гуч.

— Вот-вот, то самое слово. Я все думаю, какой он — оптический что ли. А он гипотетический. Сейчас я его изложу. Положим, есть одна такая женщина — глаз не оторвешь — и она сбежала из дому от мужа. Она по уши врезалась в другого, а тот приехал в город пошевелить тамошних насчет недвижимости. Положим теперь, что мужа этой женщины зовут Томас Р. Биллингс — тем более так его и зовут. Насчет имен, как видите, я вам прямо намекаю. А нашего донжуана зовут Генри К. Джессап. Биллингсы жили в таком городишке Сьюзенвилле — отсюда не близко. Две недели назад Джессап из Сьюзенвилля уехал. А миссис Биллингс за ним — прямо на другой день. В общем она в этого Джессапа влопалась вмертвую — ставлю доллар против вашего свода законов.

Клиент поверенного Гуча произнес это с таким смачным самодовольством, что даже видавшего виды законника слегка передернуло. Из его нагловатого посетителя так и лезло дешевое тщеславие волокиты, благодушное себялюбие неотразимого сердцееда.

— А что ж, — продолжал посетитель, — раз миссис Биллингс дома никакого счастья не видела? С мужем у нее жизнь была, прямо сказать, не сахар. Одна сплошная несовместимость характеров. Что ей по душе, того Биллингсу и даром не надо. Жили — как кошка с собакой. Она женщина образованная, знает науку и культуру: люди собираются, она им вслух читает. А Биллингс только ушами хлопает. Ему, дураку, что прогресс, что обелиск, а что этика. Как дойдет до тому подобного, так Биллингс лопух лопухом. Нет, ей не такой нужен. Ну и как, вот скажите вы, юрист, неужели это будет не по всей справедливости, чтоб она бросила своего Биллингса, тем более раз нашелся мужчина в силах ее оценить?

— Несовместимость характеров, — сказал поверенный Гуч, — безусловно служит источником многих и многих супружеских раздоров и разладов. В том случае, когда она совершенно явствует, развода, по всей видимости, не избежать. Да, но может ли упомянутая дама безбоязненно вверить вам… то есть, простите, этому Джессапу — свое будущее?

— Насчет Джессапа будьте покойны, — сказал клиент, обнадеживающе закивав. — Джессап — это вам не фрукт. Он поступит как честный человек. Да он из Сьюзенвилля уехал, только чтоб языки не болтали про миссис Биллингс. А она за ним, и теперь-то уж он, конечно, никуда не денется. Только она законным порядком разведется, Джессап сразу все сделает честь по чести.

— Итак, — сказал поверенный Гуч, — развивая, так сказать, гипотезу, предположим, что в этом деле потребуются мои услуги, и какую же…

Клиент порывисто вскочил на ноги.

— К чертям собачьим все гипотезы! — нетерпеливо воскликнул он. — Пропади они все пропадом, давайте говбрить напрямик. Кто я — вам теперь ясно. Надо, чтобы этой женщине дали развод. Берусь заплатить. Как миссис Биллингс будет свободна, я в тот же день выложу вам пятьсот долларов.

И в знак своей щедрости клиент поверенного Гуча хватил кулаком по столу.

— Поскольку дело обстоит так, как вы… — начал поверенный.

— К вам дама, сэр, — возгласил Арчибальд, всунувшись из прихожей. Ему велено было всегда тут же докладывать о любом клиенте, ибо промедление в делах к добру не ведет.

Поверенный Гуч взял клиента номер один под руку и мягко направил его в соседнюю комнату.

— Сделайте одолжение, подождите здесь несколько минут, сэр, — сказал он. — Я освобожусь, и мы скоро продолжим нашу беседу. Я, собственно, ожидаю одну весьма состоятельную пожилую даму по делу о завещании. Уверяю вас, долго сидеть не придется.

Бойкий господин покладисто уселся в кресло и взял со столика журнал. Поверенный возвратился в среднюю комнату, тщательно притворив за собой дверь.

— Пригласи даму, Арчибальд, — сказал он рассыльному, который дожидался его указаний.

В приемную вошла властная красавица с горделивой осанкой. Одеяние ее — отнюдь не платье — было просторное и ниспадающее. В глазах ее вспыхивал гений и светилась душа. В руках она держала зеленый ридикюль вместимостью в полцентнера и зонтик, ниспадающий и просторный. Она опустилась на предложенный стул.

— Это вы — поверенный мистер Финеас С. Гуч? — спросила она строго и непримиримо.

— Это я, — ответил поверенный Гуч без малейших обиняков. С женщинами он ими никогда не пользовался. Обиняки — женское оружие. А когда две стороны используют одну тактику, время теряется попусту.

— Вы поверенный, сэр, — начала дама, — и вам, должно быть, не чужды таинства человеческого сердца. Неужели вы полагаете, что пустые и мелкие условности, порождение искусственной жизни нашего общества, должны вставать препятствием на пути благородного и пылкого сердца, когда оно обретает подлинное сродство среди никчемного и ничтожного людского отребья — так называемых мужчин?

— Сударыня, — сказал поверенный Гуч тем самым голосом, которым привычно смирял женскую клиентуру, — вы пришли к юристу. Я — поверенный в делах, а не философ; я также не редактор газетной рубрики «Ответы мученикам любви». Меня ждут другие клиенты. Будьте, если можно, так добры — разъясните, в чем дело.

— Могли бы и не метать мой бисер во все тяжкие, — заметила дама, сверкнув глазами и яростно крутнув зонтиком. — Я как раз по делу и пришла. Меня интересуют ваши соображения относительно бракоразводного процесса, как говорят пошляки, — на самом же деле просто об устранении фальши и бессмыслицы, которые, по близорукости человеческих законов, встали стеной между любящими…

— Прошу прощения, сударыня, — несколько нетерпеливо прервал ее поверенный Гуч, — но я опять-таки напомню вам, что вы на приеме у юриста. Тут бы скорее миссис Уилкокс…

— Миссис Уилкокс знает, что пишет, — сурово отрезала дама. — Равно как Толстой, миссис Гертруда Эзертон, Омар Хайям и мистер Эдвард Бок. Я их всех прочла. Я хотела обсудить с вами исконное право души в поединке с притеснительными ограничениями ханжеского и узколобого общества. Но я готова перейти к делу. Я предпочла бы пока не касаться личностей, а только дать вам общее понятие — словом, описать все как бы в форме предположения, а не…

— Вы хотите изложить гипотетический случай? — спросил поверенный Гуч.

— Именно это я и собиралась сказать, — сухо заметила дама. — Так вот предположим, что существует некая женщина, в избытке наделенная душой и сердцем и устремленная к жизненной полноте. Муж этой женщины ниже ее по интеллекту, по вкусам — вообще неизмеримо. Ах, да он попросту хам. Его не трогает литература. Он насмехается над возвышенными идеями великих мыслителей. На уме у него только недвижимость и тому подобные мерзости. Женщина с душой ему не подруга. Но вот эта обездоленная женщина однажды встречает свой идеал — человека с умом, сердцем и характером. Она полюбила его. Его также пронизал трепет новоизведанного сродства, но он полон благородства и достоинства — и замкнул уста. Он бежал от лица своей возлюбленной. Она устремилась за ним, горделиво и презрительно попирая оковы, наложенные на нее невежественной социальной системой. Так вот — сколько ей будет стоить развод? Поэтесса Элиза Энн Тимминс, воспевшая Долину Платанов, развелась за триста сорок долларов. Могу ли я… то есть та леди, о которой идет речь — может ли она рассчитывать, что ей это обойдется столь же недорого?

— Сударыня, — сказал поверенный Гуч, — ваши последние две-три фразы потрясли меня своей трезвостью и ясностью. Нельзя ли нам оставить гипотезы, повести дело начистоту и назвать имена.

— Пусть так, — воскликнула дама, с изумительной готовностью перестраиваясь на практический лад. — Томас Р. Биллингс — вот имя этого презренного хама, который препятствует блаженству своей законной — но чуждой ему по духу — жены и Генри К. Джессапа, ее благородного суженого. А я, — заключила клиентка в тоне последнего откровения, — я — МИССИС БИЛЛИНГС!

— К вам джентльмен, сэр, — прокричал Арчибальд, чуть ли не кувырком влетев в дверь. Поверенный Гуч поднялся со стула.

— Миссис Биллингс, — учтиво сказал он, — позвольте попросить вас удалиться на несколько минут в соседнюю комнату. Я ожидаю весьма состоятельного пожилого джентльмена по делу о завещании. В самом скором времени я освобожусь, и мы продолжим нашу беседу.

С привычной обходительностью поверенный Гуч препроводил свою пылкую клиентку в последнюю незанятую комнату и вернулся оттуда, старательно прикрыв за собой дверь.

Арчибальд впустил очередного посетителя — сухощавого, нервозного и с виду задерганного человечка средних лет, на лице которого застыло опасливое и озабоченное выражение. Свой маленький чемоданчик он поставил у ножки стула. Его добротная одежда не обличала в нем ни особого вкуса, ни опрятности; к тому же на ней осела дорожная пыль.

— Вы занимаетесь делами о разводах, — сказал он несколько возбужденным, но уверенным тоном.

— Припоминаю, — начал поверенный Гуч, — что в моей практике иной раз…

— Знаю, знаю, — прервал его клиент номер три. — Можете не говорить. Я о вас вполне наслышан. Я хочу поговорить с вами об одном деле, не углубляясь в разъяснения своей в нем некоторой заинтересованности — то есть…

— Вам угодно, — сказал поверенный Гуч, — изложить гипотетический случай.

— Можно и так выразиться. Я простой делец. Буду по мере сил краток. Сначала об одной гипотетической женщине. Положим, брак у нее сложился неудачно. Она во многих отношениях выше своего мужа. У нее красивая внешность — все так считают. Она увлекается, по ее выражению, литературой — поэзией там, прозой и всякими такими штуками. Муж у нее простой человек, его дело — коммерция. В семейной жизни они счастливы не были, хотя он и прилагал все усилия. И вот недавно один человек, совсем им незнакомый, приехал в их тихий городок по делам о продаже недвижимости. Эта женщина увидела его — и ни с того ни с сего потеряла голову. Она так открыто выказывала ему свое внимание, что ему пришлось ради своей безопасности покинуть те места. Она оставила мужа и дом и последовала за ним. Она бросила свой дом, где была окружена всяческой заботой и уютом, и устремилась за тем человеком, к которому воспылала столь безотчетным чувством. Что может быть прискорбнее, — дрожащим голосом воззвал клиент, — чем распад семьи из-за вздорной женской прихоти?

Поверенный Гуч осторожно согласился, что прискорбнее ничего быть не может.

— А тот человек, который ей понадобился, — добавил посетитель, — он ей не сможет дать счастья. Она думает, что сможет, но это просто пустое и вздорное самообольщение. Да, они с мужем во многом не сходятся, но только он способен ограждать ее отзывчивую и недюжинную натуру. Она лишь на время перестала это понимать.

— А вам не кажется, что логическим выходом из данного положения был бы развод? — осведомился поверенный Гуч, на взгляд которого разговор отклонился от дела.

— Развод? — вскричал клиент с дрожью, почти со слезами в голосе. — Нет, нет — только не это! Я читал, мистер Гуч, как вы неоднократно, с терпением, добротой и пониманием примиряли рассорившихся супругов и возвращали их в лоно семьи. Оставим гипотетический случай: мне больше нет нужды скрывать, что я в этой печальной истории пострадал больше всех; вот имена замешанных — Томас Р. Биллингс с супругой и Генри К. Джессап, тот, которым она безрассудно увлеклась.

Клиент номер три возложил руку на плечо мистера Гуча. В его измученном лице проступило глубокое чувство.

— Ради всего святого, — взмолился он, — помогите мне в этот трудный час. Разыщите миссис Биллингс и убедите ее прекратить эту злосчастную погоню за своей плачевной прихотью. Скажите ей, мистер Гуч, что супруг ждет ее с распростертыми объятиями у семейного очага — в общем, обещайте ей что угодно, лишь бы она вернулась. Я слышал, вам удаются такие дела. Миссис Биллингс должна быть где-нибудь неподалеку. Я уже так наездился — с ног падаю от усталости. В пути я дважды видел ее, но поговорить никак не удавалось. Может, вы сделаете это за меня, мистер Гуч — и наградой вам будет моя нескончаемая благодарность?

— Действительно, — сказал поверенный Гуч, слегка поморщившись от последних слов, но тут же приняв выражение благопоспешествующее, — во многих случаях мне удавалось убедить стороны, искавшие расторжения семейных уз, пересмотреть свои скороспелые намерения и сохранить семью. Но позвольте вас заверить, что такая задача зачастую неимоверно трудна. Если бы вы представляли, сколько здесь требуется уговоров, настояний и, смею сказать, красноречия, — вы бы поразились. В данном случае, правда, мои симпатии целиком на известной стороне. Я глубоко сочувствую вам, сэр, и с превеликой радостию был бы свидетелем воссоединения супругов. Но мое время, — заключил поверенный, как бы опомнившись и вытащив часы, — дорого.

— Я это прекрасно понимаю, — заверил клиент, — и если вы возьметесь за это дело и убедите миссис Биллингс вернуться домой и прервать погоню за тем, другим мужчиной, — как только это случится, я выплачу вам тысячу долларов. Я кое-что заработал на этом недавнем буме с недвижимостью в Сьюзенвилле, и за такой суммой не постою.

— Будьте добры, посидите здесь несколько минут, — сказал поверенный Гуч, поднявшись и снова справившись с часами. — В соседней комнате меня ожидает клиент, я о нем едва не забыл. Я совершенно незамедлительно вернусь к вам.

Ситуация была очень по душе поверенному Гучу с его любовью к хитростям и каверзам. Он упивался такими деликатными и многообещающими делами. Ему нравилось чувствовать себя властителем счастья и судеб троих людей, рассаженных по его кабинетам в полном неведении друг о друге. В уме у него всплыло старое сравнение с кораблем. Сейчас оно, впрочем, не подходило, ибо затопление всех трюмных отсеков настоящего корабля кончилось бы плохо; у него же все отсеки были полны, а между тем его груженный делами корабль безмятежно плыл к уютной гавани славного, тучного гонорара. Оставалось, разумеется, выяснить, как выгоднее распорядиться своим беспокойным грузом.

Сначала он крикнул рассыльному:

— Запри входную дверь, Арчибальд, и никого больше не впускай.

Затем он неслышными и широкими шагами устремился в комнату, где ожидал клиент номер один, который терпеливо сидел и разглядывал фотографии в иллюстрированном журнале, держа сигару в зубах и водрузив ноги на столик.

— Ну как, — весело бросил он навстречу поверенному, — что надумали? Хватит вам пятисот долларов за избавление прекрасной дамы?

— Это в виде задатка? — мягко осведомился поверенный Гуч.

— Как? Не-ет; за все, на круг. А что, мало, что ли?

— Меня устроили бы, — сказал поверенный Гуч, — тысяча пятьсот долларов. Пятьсот сейчас, а остальное после развода.

Клиент номер один громко присвистнул. Он спустил ноги на пол.

— Нет, так у нас не пойдет, — сказал он, поднимаясь. — Пятьсот долларов я отхватил, когда в Сьюзенвилле началась заваруха с недвижимостью. Я, конечно, на все пойду, чтобы освободить даму, но это мне не по карману.

— А что вы скажете насчет тысячи двухсот долларов? — вкрадчиво спросил поверенный.

— Пятьсот — это мое последнее слово. Ладно, поищем юриста подешевле.

Клиент надел шляпу.

— Сюда, пожалуйста, — сказал поверенный Гуч, отворяя дверь в коридор.

Джентльменвыплеснулся из отсека и хлынул по лестнице, а поверенный Гуч в душе улыбнулся.

— Те же без мистера Джессапа, — процедил он, поправив завиток над ухом и приняв портретный вид миротворца. — Вернемся к безутешному мужу.

Он возвратился в средний кабинет и повел дело напрямую.

— Я вас понял так, — сказал он клиенту номер три, — что вы готовы уплатить тысячу долларов, если и поскольку я изыщу средство побудить миссис Биллингс вернуться к семейному очагу и оставить слепое преследование того человека, к которому она прониклась столь неодолимым чувством. На этих условиях мне вручаются все полномочия. Так или не так?

— Именно так, — был поспешный ответ. — Деньги в любое время в течение двух часов.

Поверенный Гуч выпрямился во весь рост. Его тощая фигура раздалась, как на дрожжах. Его большие пальцы устроились в проймах жилета. Лицо его привычно выразило неподдельное душевное участие.

— В таком случае, сэр, — ласково сказал он, — я, вероятно, могу пообещать вам скорейшее облегчение ваших невзгод. Я в достаточной мере полагаюсь на свою способность к разъяснениям и уговорам, на естественное стремление человеческого сердца к добру и на воздействие незыблемой любви супруга. Миссис Биллингс, сэр, находится здесь, за этой дверью, — и длань поверенного простерлась к соседней комнате, — я сейчас же призову ее, и наши обоюдные увещевания не могут не возыметь…

Поверенный Гуч осекся, ибо клиента номер три словно стальной пружиной выбросило из кресла вместе с подхваченным чемоданчиком.

— Что за черт! — сипло выкрикнул он. — Что вы хотите сказать? Я думал, что обогнал ее миль на сорок.

Он ринулся к открытому окну, глянул вниз и закинул ногу за подоконник.

— Остановитесь! — в изумлении воскликнул поверенный Гуч. — Что с вами? Одумайтесь, мистер Биллингс, пожалейте свою заблудшую, но невинную жену. Совместными усилиями мы непременно…

— Биллингс?! — дико завопил клиент. — Я тебе сейчас покажу Биллингса, старая ты балда!

Он с размаху запустил чемоданчик в голову поверенному и угодил ему в самую переносицу. Ошеломленный миротворец попятился шага на два; когда в глазах у него прояснилось, клиента не было. Поверенный Гуч бросился к окну и увидел, как отступник спрыгнул со второго этажа на крышу сарая. Шляпа его откатилась, но он не стал ее поднимать, а соскочил с десятифутовой высоты в проулок, стрелой домчался до ближайшего здания и скрылся из виду.

Поверенный Гуч провел по лбу дрожащей рукой. У него было такое обыкновение: так он прояснял мысли. А может быть, он заодно решил потереть то место, где его стукнуло очень твердым чемоданчиком крокодиловой кожи.

Распахнутый чемоданчик лежал на полу, вывалив свое содержимое. Поверенный Гуч стал машинально поднимать предмет за предметом. Сначала попался воротничок, и всевидящий глаз законника с удивлением обнаружил на нем инициалы Г. К. Дж. Он подобрал гребешок, головную щетку, свернутую карту и кусок мыла.

И наконец — пачку старых деловых писем, и все они были адресованы «Генри К. Джессапу, эсквайру».

Поверенный Гуч закрыл чемоданчик и поставил его на стол. Он с минуту поколебался, затем надел шляпу и вышел в переднюю к рассыльному.

— Арчибальд, — кротко сказал он, отворяя наружную дверь, — я ушел в суд. Ты через пять минут пойди скажи даме, которая там дожидается, — и тут поверенный Гуч выразился попросту, — что дело ее не выгорит.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Вопрос высоты над уровнем моря

Однажды зимой оперная труппа театра «Альказар» из Нового Орлеана, в надежде поправить свои обстоятельства, совершала турне по Мексиканскому, Центрально- и Южноамериканскому побережью. Предприятие это оказалось весьма удачным. Впечатлительные испано-американцы, большие любители музыки, всюду осыпали артистов долларами и оглушали их криками «vivas!». Антрепренер раздобрел телом и умягчился духом. Только неподходящий климат помешал ему возложить на себя видимый знак своего благополучия — меховое пальто со шнурами, наружными петлями и обшитыми суташом[10] пуговицами. От полноты чувств он чуть было даже не повысил жалованье актерам, но вовремя опомнился и могучим усилием воли победил порыв к столь бесприбыльному выражению радости.

Самый большой успех гастролеры имели в Макуто, на побережье Венесуэлы. Представьте себе Кони-Айленд, переведенный на испанский язык, и вы поймете, что такое Макуто. Модный сезон продолжается от ноября до марта. Из Ла-Гуайры, Каракаса, Валенсии и других городов внутри страны стекаются сюда все, кто хочет повеселиться. К их услугам разнообразные развлечения — купанье в море, фиесты, бои быков, сплетни. И все эти люди одержимы страстью к музыке, которую оркестры, играющие — один на площади, другой на взморье — могут только разбередить, но не насытить. Понятно, что прибытие оперной труппы было встречено с восторгом.

Знаменитый Гусман Бланко, президент и диктатор Венесуэлы, вместе со своим двором проводил зимний сезон в Макуто. Этот могущественный правитель, по чьему личному распоряжению оперному театру в Каракасе выдавалась ежегодная субсидия в сорок тысяч песо, приказал освободить один из правительственных складов и временно переоборудовать его под театр. Быстро воздвигли сцену, для зрителей сколотили деревянные скамьи, для президента и высших чинов армии и гражданской администрации построили несколько лож.

Труппа пробыла в Макуто две недели. На всех представлениях зал был набит битком. Даже на улице перед театром сотнями толпились обожатели музыки и дрались из-за места поближе к растворенной двери и открытым окнам. Зрительный зал являл собой необычайно пеструю картину. Тут были представлены все возможные оттенки человеческой кожи: вперемежку сидели светло-оливковые испанцы, желтые и коричневые метисы, черные, как уголь, негры с берегов Карибского моря и с Ямайки. Кое-где, небольшими кучками, вкраплены были индейцы с лицами, как у каменных идолов, закутанные в яркой расцветки шерстяные одеяла — индейцы из дальних округов — Саморы, Лос-Андес и Миранды, спустившиеся с гор к мерю, чтобы в прибрежных городах обменять на товары намытый в ущельях золотой песок.

На этих выходцев из неприступных горных твердынь музыка оказывала потрясающее действие. Они слушали, оцепенев от восторга, резко выделяясь среди экспансивных жителей Макуто, которые для выражения своих чувств щедро пускали в ход и язык и руки. Только однажды сумрачный экстаз этих исконных насельников страны проявился вовне. Во время представления «Фауста» Гусман Бланко, очарованный арией Маргариты, роль которой, как значилось на афише, исполняла мадемуазель Нина Жиро, бросил ка сцену кошелек с червонцами. Другие видные граждане по его примеру тоже стали кидать золотые монеты, сколько кому не жаль, и даже некоторые из прекрасных сеньор, присутствовавших в театре, решились, сняв с пальчика кольцо или отстегнув брошку, бросить их к ногам примадонны. Тогда-то в разных углах зала начали вставать суровые жители гор и швырять на сцену серые и коричневые мешочки, которые шлепались об пол с мягким, глухим отзвуком. Конечно, только радость от мысли, что ее искусство получило признание, заставила так ярко заблистать глаза мадемуазель Жиро, когда она у себя в уборной стала развязывать эти кожаные мешочки и обнаружила, что они содержат полновесный золотой песок. Если так, то что ж, радость ее была вполне законна, ибо голос мадемуазель Жиро, чистый, сильный и гибкий, безукоризненно передававший все оттенки чувств, волновавших впечатлительную душу артистки, без сомнения заслуживал той оценки, которую ему дали слушатели.

Но не триумфы оперной труппы «Альказар» являются темой нашего рассказа: они лишь слегка соприкасаются с ней и сообщают ей колорит. Дело в том, что за эти дни в Макуто произошло трагическое событие, пригасившее на время общее веселье и оставшееся неразрешимой загадкой.

Однажды под вечер, за короткий час между закатом солнца и тем мгновением, когда примадонне полагалось явиться на подмостках в черно-алом наряде пылкой Кармен, мадемуазель Нина Жиро бесследно исчезла. Шесть тысяч пар глаз, устремленных на сцену, шесть тысяч нетерпеливо бившихся сердец остались неудовлетворенными. Поднялась суматоха. Посланцы помчались в маленький французский отель, где жила певица. Другие устремились на пляж, где она могла замешкаться, увлекшись купанием или задремав под тентом. Но все поиски были тщетны. Мадемуазель словно сквозь землю провалилась.

Прошло еще полчаса. Диктатор, не привычный к капризам примадонн, начал проявлять нетерпение. Он послал своего адъютанта передать антрепренеру, что, если занавес не будет сию же минуту поднят, всю труппу незамедлительно отправят в тюрьму, хотя мысль о необходимости прибегнуть к таким мерам наполняет скорбью сердце президента. В Макуто умели заставить птичек петь.

Антрепренер временно отложил всякие надежды на мадемуазель Жиро. Одна из хористок, годами мечтавшая о таком счастливом случае, срочно преобразилась в Кармен, и представление началось.

Примадонна не отыскалась, однако, и на другой день. Тогда актеры обратились за помощью к властям. Президент немедленно отрядил на розыски полицию, армию и всех граждан. Но тайну исчезновения мадемуазель Жиро не удалось раскрыть. Труппа отбыла из Макуто выполнять свои контракты в других городах на побережье.

На обратном пути, во время стоянки парохода в Макуто, антрепренер съехал на берег и еще раз навел справки. Напрасно! Следов пропавшей так и не нашли. Что было делать? Вещи мадемуазель Жиро оставили в отеле на случай ее возможного возвращения, и труппа продолжала свой путь на родину.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

На camino real[11], тянувшейся вдоль берега, стояли четыре вьючных и два верховых мула дона сеньора Джонни Армстронга, терпеливо ожидая, пока щелкнет бич их arriero[12], Луиса. Это должно было послужить сигналом для выступления в долгий путь по горам. Вьючные мулы были нагружены разнообразным ассортиментом скобяных товаров и ножевых изделий. Эти товары дон Джонни продавал индейцам, получая взамен золотой песок, который те намывали в сбегающих с Анд горных реках и хранили в гусиных перьях и в кожаных мешочках, пока не прибывал к ним Джонни, совершая свою очередную поездку. Коммерция эта была очень выгодной, и сеньор Армстронг рассчитывал в ближайшем будущем приобрести ту кофейную плантацию, к которой давно присматривался.

Армстронг стоял на узком тротуарчике и обменивался изысканными прощальными приветствиями на испанском языке со старым Перальто, богатым местным купцом, только что содравшим с него втридорога за полгросса[13] кухонных ножей, и краткими английскими репликами с Руккером, маленьким немцем, исполнявшим в Макуто обязанности консула Соединенных Штатов.

— Да пребудет с вами, сеньор, — говорил Перальто, — благословение святых угодников во время долгого вашего пути. Уповайте на милость божию.

— Пейте-ка лучше хинин, — пробурчал Руккер, не выпуская трубки изо рта. — По два грана на ночь. И не пропадайте надолго. Вы нам нужны. Этот Мелвил омерзительно играет в вист, а заменить его некем. Auf Wiedersehen[14], и смотрите между ушами мула, когда по пропасти краю ехать будете.

Зазвенели бубенчики на сбруе переднего мула, и караван тронулся. Армстронг помахал рукой провожающим и занял свое место в хвосте процессии. Шажком поднялись они по узкой уличке мимо двухэтажного деревянного здания, пышно именуемого «Hotel Ingles»[15], где Айвс, Доусон, Ричмонд и прочая братия предавались безделью на широкой веранде, перечитывая газеты недельной давности. Все они подошли к перилам и дружески напутствовали Джонни кто умными, кто глупыми советами. Не спеша протрусили мулы по площади мимо бронзового памятника Гусману Бланко в ограде из ощетинившихся штыками трофейных винтовок, отнятых у повстанцев, и выбрались из города по кривым переулкам, где возле крытых соломою хижин, не стыдясь своей наготы, резвились юные граждане Макуто Далее караван нырнул под влажную тень банановой рощи и снова вынырнул на яркий солнечный свет у искрящегося потока, где коричневые женщины в весьма скудной одежде стирали белье, безжалостно трепля его о камни. Затем путники, переправившись через речку вброд, двинулись в гору по крутой тропе и надолго распрощались даже с теми скромными элементами цивилизации, коими дано было наслаждаться жителям приморской полосы.

Не одну неделю провел Армстронг в горах, следуя, под водительством Луиса, по обычному своему маршруту. Наконец, после того как он набрал арробу[16] драгоценного песка, что составляло пять тысяч долларов чистой прибыли, и вьюки на спинах мулов значительно облегчились, караван повернул обратно. Там, где из глубокого ущелья выбегает река Гуарико, Луис остановил мулов.

— Сеньор, — сказал он, — меньше чем в одном дневном переходе отсюда есть деревушка Такусама, где мы еще ни разу не бывали. Там, я думаю, найдется много унций золота. Стоит попробовать.

Армстронг согласился, и они опять двинулись в гору. Узкая тропа, карабкаясь по кручам, шла через густой лес. Надвигалась уже ночь, темная, мрачная, как вдруг Луис опять остановился. Перед путниками, преграждая тропу, разверзалась черная, бездонная пропасть.

Луис спешился.

— Тут должен быть мост, — сказал он и побежал куда-то вдоль обрыва. — Есть, нашел! — крикнул он из темноты и, вернувшись, снова сел в седло. Через несколько мгновений Армстронг услышал грохот, как будто где-то во мраке били в огромный барабан. Это гремели копыта мулов по мосту из туго натянутых бычьих кож, привязанных к поперечным шестам и перекинутых через пропасть. В полумиле оттуда была уже Такусама. Кучка сложенных из камней и обмазанных глиной лачуг ютилась в темной лесной чаще.

Когда всадники подъезжали к селению, до их ушей внезапно долетел звук, до странности неожиданный в угрюмой тишине этих диких мест. Великолепный женский голос, чистый и сильный, пел какую-то звучную, прекрасную арию. Слова были английские, и мелодия показалась Армстронгу знакомой, хотя он и не мог вспомнить ее названия.

Пение исходило из длинной и низкой глинобитной постройки на краю деревни. Армстронг соскочил с мула и, подкравшись к узкому оконцу в задней стене дома, осторожно заглянул внутрь. В трех футах от себя он увидел женщину необыкновенной, величественной красоты, закутанную в свободное одеяние из леопардовых шкур. Дальше тесными рядами сидели на корточках индейцы, заполняя все помещение, кроме небольшого пространства, где стояла женщина.

Она кончила петь и села у самого окна, как будто ловя струю свежего воздуха, только здесь проникавшего в душную лачугу. Едва она умолкла, как несколько слушателей вскочили и принялись бросать к ее ногам маленькие мешочки, глухо шлепавшиеся о земляной пол. Остальные разразились гортанным ропотом, что у этих сумрачных меломанов было, очевидно, равносильно аплодисментам.

Армстронг привык быстро ориентироваться в обстановке. Пользуясь поднявшимся шумом, он тихо, но внятно проговорил: — Не оборачивайтесь. Слушайте. Я американец. Если вам нужна помощь, скажите, как вам ее оказать. Отвечайте как можно короче.

Женщина оказалась достойной его отваги. Только по внезапно вспыхнувшему на ее щеках румянцу можно было судить, что она слышала и поняла его слова. Затем она заговорила, почти не шевеля губами:

— Эти индейцы держат меня в плену. Видит бог, мне нужна помощь. Через два часа приходите к хижине в двадцати ярдах отсюда, ближе к горному склону Там будет свет, на окне красная занареска. У дверей всегда стоит караульный, его придется убрать. Ради всего святого, не покидайте меня.

Приключения, битвы и тайны как-то не идут к нашему рассказу. Тема, которую мы избрали, слишком деликатна для этих грубых и воинственных мотивов. И однако она стара как мир. Ее называли «влиянием среды», но разве такими бледными словами можно описать то неизъяснимое родство между человеком и природой, то загадочное братство между нами и морской волной, облаками, деревом и камнем, в силу которого наши чувства покоряются тому, что нас окружает? Почему мы настраиваемся торжественно и благоговейно на горных вершинах, предаемся лирическим раздумьям под тенью пышных рощ впадаем в легкомысленное веселье и сами готовы пуститься в пляс, когда сверкающая волна разливается по отмели? Быть может, протоплазма… Но довольно! Этим вопросом занялись химики, и скоро они всю жизнь закуют в свою таблицу элементов.

Итак, чтобы не выходить из пределов научного изложения, сообщим только, что Армстронг пришел ночью к хижине, оглушил индейского стража и увез мадемуазель Жиро. Вместе с ней уехало из Такусамы несколько фунтов золотого песка, собранного артисткой за время своего вынужденного ангажемента. Индейцы Карабабо самые страстные любители музыки на всей территории между экватором и Французским оперным театром в Новом Орлеане. Кроме того, они твердо верят, что Эмерсон преподал нам разумный совет, когда сказал: «То, чего жаждет твоя душа, о человек, возьми и заплати положенную цену» Несколько из этих индейцев присутствовали на гастролях оперного театра «Альказар» в Макуто и нашли вокальные данные мадемуазель Жиро вполне удовлетворительными. Они ее возжаждали, и они ее взяли — увезли однажды вечером, быстро и без всякого шума У себя они окружили ее почетом и уважением, требуя только одного коротенького концерта в вечер. Она была очень рада тому, что мистер Армстронг освободил ее из плена. На этом кончаются все тайны и приключения Вернемся теперь к вопросу о протоплазме.

Джон Армстронг и мадемуазель Жиро ехали по тропе среди горных вершин, овеянные их торжественным покоем. На лоне природы даже тот, кто совсем забыл о своем родстве с ней, с новой силой ощущает эту живую связь. Среди гигантских массивов, воздвигнутых древними геологическими переворотами, среди грандиозных просторов и безмерных далей все ничтожное выпадает из души человека, как выпадает из раствора осадок под действием химического реагента… Путники двигались медлительно и важно, словно молящиеся во храме. Их сердца, как и горные пики, устремлялись к небу. Их души насыщались величием и миром.



Армстронгу женщина, ехавшая рядом с ним, казалась почти святыней. Ореол мученичества, еще окружавший ее, придавал ей величавое достоинство и превращал ее женскую прелесть в иную, более возвышенную красоту. В эти первые часы совместного путешествия Армстронг испытывал к своей спутнице чувство, в котором земная любовь сочеталась с преклонением перед сошедшей с небес богиней.

Ни разу еще после освобождения не тронула ее уст улыбка. Она все еще носила мантию из леопардовых шкур, ибо в горах было прохладно. В этом одеянии она казалась принцессой, повелительницей этих диких и грозных высот. Дух ее был в согласии с духом горного края. Ее взор постоянно обращался к темным утесам, голубым ущельям, увенчанным снегами пикам и выражал такую же торжественную печаль, какую источали они. Временами она запевала Те deum или Miserere[17], которые как будто отражали самую душу гор и делали движение каравана подобным богослужебному шествию среди колонн собора. Освобожденная пленница редко роняла слово, как бы учась молчанию у окружающей природы. Армстронг смотрел на нее, как на ангела. Он счел бы святотатством ухаживать за ней, как за обыкновенной женщиной.

Спускаясь мало-помалу, на третий день они очутились в tierra temolada[18] — на невысоких плато в предгорьях. Горы отступили, но еще высились вдали, вздымая в небо свои грозные головы. Тут уже видны были следы человека. На расчищенных в лесу полянах белели домики посреди кофейных плантаций. На дороге попадались встречные всадники и вьючные мулы. На склонах паслись стада. В придорожной деревушке большеглазые ninos[19] приветствовали караван пронзительными криками.

Мадемуазель Жиро сняла свою мантию из леопардовых шкур. Это одеяние, так гармонировавшее с духом высокогорья, здесь уже казалось несколько неуместным. И Армстронгу почудилось, что вместе с этой одеждой мадемуазель Жиро сбросила и частицу важности и достоинства, отличавших до сих пор ее поведение. Чем населеннее становилась местность, чем чаще встречались признаки цивилизации, говорившие о жизненных удобствах и уюте, тем ощутительнее делалась эта перемена в спутнице Армстронга. Он с радостью видел, что принцесса и священнослужительница превращается в простую женщину — обыкновенную, земную, однако не менее обаятельную. Слабый румянец заиграл на ее мраморных щеках. Под леопардовой мантией обнаружилось обычное платье, и мадемуазель Жиро принялась оправлять его с заботливостью, доказывавшей, что мужские взгляды ей не безразличны. Она пригладила свои разметавшиеся по плечам кудри. В ее глазах замерцал огонек интереса к миру и его делам, не смевший до сих пор разгореться в леденящем воздухе аскетических горных вершин.

Божество оттаивало — и сердце Армстронга забилось сильнее. Так бьется сердце у исследователя Арктики, когда он впервые видит зеленые поля и текучие воды. Очутившись на менее высоком уровне суши и жизни, путешественники поддались его таинственному, неуловимому влиянию. Их уже не обступали суровые скалы; воздух, которым они дышали, не был уже разреженным воздухом горных высот. Они ощущали на своем лице дыхание фруктовых садов, зреющих нив и теплого жилья — добрый запах дыма и влажной земли, — все, чем пытается утешить себя человек, отгораживаясь от мертвого праха, из которого он возник. В соседстве снежных вершин мадемуазель Жиро сама проникалась их замкнутостью и молчаливостью. А теперь — ужель это была та же самая женщина? Трепещущая, полная жизни и страсти, счастливая от сознания своей прелести, женственная до кончиков пальцев! Наблюдая эту метаморфозу, Армстронг чувствовал, что в душу его закрадывается смутное опасение. Ему хотелось остаться здесь, не пускать дальше эту женщину-хамелеона. Здесь была та высота и те условия, при которых проявлялось все лучшее в ее натуре. Он боялся спускаться ниже, на те уровни, где природа окончательно покорена человеком. Какие еще изменения претерпит дух его возлюбленной в той искусственной зоне, куда они держат путь?

Наконец с небольшого плато они увидели сверкающую полоску моря по краю зеленых низин. У мадемуазель Жиро вырвался легкий радостный вздох.

— Ах, посмотрите, мистер Армстронг! Море! Какая прелесть! Мне так надоели горы! — Она с отвращением передернула плечиком. — И эти ужасные индейцы! Подумайте, как я настрадалась! Правда, осуществилась моя мечта — быть звездой сцены, но вряд ли все-таки я возобновила бы этот ангажемент. Я так благодарна вам за то, что вы меня увезли. Скажите, мистер Армстронг, — только по совести! — я, наверно, бог знает на кого похожа? Я ведь целую вечность не гляделась в зеркало.

Армстронг дал ей тот ответ, который подсказывало ему изменившееся настроение. Он даже решился нежно пожать ее ручку, опиравшуюся на луку седла. Луис ехал в голове каравана и ничего не видел. Мадемуазель Жиро позволила руке Армстронга остаться там, куда он ее положил, и ответила ему улыбкой и взглядом, чуждым всякой застенчивости.

На закате солнца они совершили последнее нисхождение до уровня моря и ступили на дорогу, которая шла к Макуто под сенью пальм и лимонных деревьев, среди яркой зелени, киновари и охры tierra caliente[20]. Они въехали в город и увидели цепочки беззаботных купальщиков, резвившихся среди пенных валов прибоя. Горы остались далеко-далеко позади.

Глаза мадемуазель Жиро искрились таким весельем, которое, конечно, было немыслимо для нее в те дни, когда ее блюли дуэньи в снеговых чепцах. Но теперь к ней взывали иные духи — нимфы апельсиновых рощ, наяды бурливого прибоя, бесенята, рожденные музыкой, благоуханием цветов, яркими красками земли и вкрадчивым шепотом человеческих голосов. Она вдруг звонко рассмеялась — видимо, ей пришла в голову забавная мысль.

— Ну и сенсация же будет! — воскликнула она, обращаясь к Армстронгу. — Жаль, что у меня сейчас нет ангажемента! А то какую рекламу можно бы состряпать! «Знаменитая певица в плену у диких индейцев, покоренных чарами ее соловьиного голоса!» Ну да ничего, я во всяком случае внакладе не осталась. Тысячи две долларов пожалуй, будет в этих мешочках с золотым песком, что я набрала во время моего высокогорного турне? А? Как вы думаете?

Армстронг оставил ее у дверей маленького отеля «De Buen Descansar»[21] где она жила раньше. Через два часа он вернулся в отель и, подойдя к растворенной двери, заглянул в небольшой зал, служивший одновременно приемной и рестораном.

На креслах и диванах расположились пять-шесть представителей светских и чиновных кругов Макуто. Сеньор Виллабланка, богач и концессионер, державший в руках местную каучуковую промышленность, сидел сразу на двух стульях, ибо на одном не умещались его жирные телеса; масленая улыбка расползалась по его коричневому, как шоколад, лицу. Горный инженер, француз Жильбер, умильно поглядывал сквозь сверкающие стекла пенсне. Представитель армии, полковник Мендес, в шитом золотом мундире, с самодовольной улыбкой деловито раскупоривал шампанское. Прочие сливки общества выламывались кто как умел и принимали эффектные позы. В воздухе было синё от дыма. Из опрокинутой бутылки на пол текло вино

Посреди комнаты, словно королева на троне, восседала на столе мадемуазель Жиро. Свой дорожный костюм она уже успела сменить на шикарный туалет из белого муслина с вишневыми лентами. Краешек кружева, две-три оборки, розовый чулочек со стрелками, как бы невзначай выставившийся из-под юбки… На коленях мадемуазель Жиро держала гитару. Лицо ее сияло счастьем — то был свет восстания из мертвых, ликование воскресшей души, которая достигла, наконец, Элизиума, пройдя сквозь огонь и муки. Бойко аккомпанируя себе на гитаре, она пела:

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Вон на небо лезет красная луна,
Знать, она, голубушка, пьяным-пьяна.
Так давайте же стаканы наливать
И своих девчонок — эх! — послаще целовать!
⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀.

Тут певица заметила Армстронга.

— Эй! Эй! Джонни! — закричала она. — Где ты пропадал, я тебя уже целый час дожидаюсь. Скука без тебя смертная. Ну и компания у вас тут, как я погляжу! Пить и то не умеют. Иди, иди к нам, я велю этому черномазому с золотыми эполетами откупорить для тебя свежую бутылочку!

— Благодарю вас, — сказал Армстронг. — Как-нибудь в другой раз. Сейчас мне некогда.

Он вышел из отеля и зашагал по улице. Навстречу ему попался Руккерр, возвращавшийся домой из своего консульства.

— Пойдем сыграем на бильярде, — сказал Армстронг. — Мне надо развлечься, авось перестанет тошнить от угощения, что подносят тут у вас, на уровне моря.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Костюм и шляпа в свете социологии

Лето — сезон безответственности — уже на носу. Ну что ж, увенчаем чело ядовитым плющом (чудить, так чудить!) и с социологией под ручку прогуляемся по цветущим лугам.

Вполне вероятно, что земля — плоскость. Различные умники без особого успеха пытались доказать, что она — шар. Взгляните на корабль, призывали они нас, и вы убедитесь, что рано или поздно округлость земного шара скроет от вас все, кроме верхушки мачты. Ну, а мы тоже не лыком шиты, мы взяли подзорную трубу, поглядели в нее и снова увидели палубу и корпус судна. Тогда умники сказали: «Вот еще, подумаешь! Все равно отклонение пересечения эклиптики с экватором доказывает шарообразность земли». Этого мы в нашу подзорную трубу узреть не могли и вынуждены были замолчать. И все же каждому дураку ясно, что будь земля круглой, у китайцев косы торчали бы перпендикулярно вверх, а не висели бы вдоль спины, как, по свидетельству всех путешественников, они у них висят.

В хорошее летнее пекло в голову лезут прямо-таки неопровержимые доказательства правильности плоскостной гипотезы: все в жизни, как нам известно, движется по замкнутому кругу. Больше всего это похоже на игру в бейсбол. Хлоп! Ударил по мячу и мчишься вперед. Выиграл перебежку (в жизни это называется «всех обскакал») — назад в «дом» и плюх на скамейку. Не добежал — выбываешь из игры. Значит, обратно в «дом» и плюх на скамейку.

Кругосветные мореплаватели могли бы и не плавать — прочертив круг по водной глади так называемого земного шара, они возвращаются туда, откуда отплыли. А великие мира сего, достигнув вершины своих достижений, возвращаются к изначальной младенческой простоте. Миллиардер садится за стол красного дерева, чтобы откушать молока с ломтем хлеба. Вы сделали карьеру? А ну-ка, снимите дощечку с надписью «финиш» и поглядите, что там на обороте. Читайте: «старт». Где висела, там и висит, — просто ее перевернули, пока вы бегали по кругу.

Но шутки в сторону. Вернемся к серьезным проблемам — от них ведь никуда не денешься, если социология вздумает усесться за летний табльдот[22]. Приглашаем вас туда, где будут развертываться события: грозные волны Атлантики разбиваются о скалистые и лесистые берега у подножия великого города Нью-Йорка.

Поселок Фишхэмтон на южном берегу Лонг-Айленда получил известность благодаря своим блинчикам с креветками и летней резиденции Ван Плюшвельтов.

А Ван Плюшвельты — это сто миллионов долларов, и не диво, если их имя не сходит с уст лавочников и фотографов.

Пятнадцатого июня Ван Плюшвельты заколотили досками парадный подъезд своего городского дома, бережно посадили любимую кошку на посыпанную песком дорожку в саду, строго-настрого наказали привратнику не позволять ей объедать плющ на стенах и под рев мотора и визг шин умчались на своих сорока лошадиных силах в Фишхэмтон, где им предстояло в одиночестве — не водиться же в самом деле с разными там пастушками! — прогуливаться под сенью дерев. Если вы аккуратно подписываетесь на «Голос подхалима», то уж, конечно, не раз… Как, вы не подписываетесь? Ну тогда купите его в газетном киоске — сделайте вид, будто продавец ни о чем не догадывается. Только будьте спокойны, кто-кто, а уж он-то, конечно, догадывается! Он-то уж вас раскусил!

Итак, значит, вы уже не раз могли видеть в «Голосе подхалима» фотографии летней резиденции Ван Плюшвельтов, так что мне нет нужды описывать ее здесь. У нас речь пойдет о молодом Хейвуде Ван Плюшвельте, шестнадцати лет от роду, наследнике уже упоминавшихся выше ста миллионов, любимце бога финансов и праправнуке Петера Ван Плюшвельта, некогда владельца славного огородика с первосортной капустой, погибшей при вторжении в предместье грозного полчища небоскребов.

Как-то после полудня молодой Ван Плюшвельт вышел из гранитных ворот «Дольче Фар Ниенте», что по-нашему будет «Сладкое Безделье», а на этом побережье переводится как «самое роскошное поместье».

Хейвуд зашагал в сторону поселка. Он, что ни говори, тоже принадлежал к племени людей, а будущие миллионы уже тяжким бременем давили на его плечи. Он уже испытывал на себе зловещую власть богатства. Гувернеры уже поработали над ним всласть. Даже путь его первой игрушечной лошадки был усыпан пушистыми опилками. Он, что называется, родился в сорочке, и я бы даже сказал — в крахмальной сорочке с брильянтовыми запонками. А я вот снова вынужден привлечь ваше внимание к его одежде и прочим принадлежностям туалета, однако, надеюсь, что в дальнейшем вы найдете этому оправдание.

Юный баловень фортуны был одет в изящный синий шевиотовый костюм, на голове у него была изящная белая соломенная шляпа, на ногах — изящные светлокоричневые летние ботинки, рубашка на нем была из прославленного голландского полотна с узким, изящно завязанным галстуком, и в руке он держал изящную бамбуковую тросточку.

На дороге, ведущей от поселка (тут сроду не росло ни единого дерева, и обзор хорош), появился «Чумазый» Додсон — пятнадцати с половиной лет, самый отпетый мальчишка в Фишхэмтоне. На нем был рваный красный свитер, видавшая виды кепка для гольфа, стоптанные башмаки и «расхожие» брюки. Грязь, размазанная по его потному от неустанной беготни лицу, оставила на нем широкие темные полосы. В руке у Чумазого была зажата бейсбольная бита, а вздувшийся карман штанов выдавал присутствие в нем бейсбольного мяча. Хейвуд остановился и поздоровался.

— Идете играть в бейсбол? — спросил он.

Чумазый обратил к нему свои голубые глаза и веснушки и бесцеремонно оглядел его с ног до головы.

— Я? — с убийственной кротостью переспросил он. — Ясное дело, нет. Слепой ты, что ли, не видишь — на мне водолазный костюм. Думаю взлететь на подводном воздушном шаре и ловить бабочек китобойным гарпуном.

— Прошу прощенья, — с ледяной оскорбительной вежливостью, как и подобало представителю его касты, сказал Хейвуд. — Я по ошибке принял вас за джентльмена. Следовало бы мне знать, с кем имею дело.

— Откуда ж тебе знать, когда нет у нас с тобой никаких дел, — с сокрушительной логикой умозаключил Чумазый.

— По вашей внешности, — сказал Хейвуд. — Ни один джентльмен не позволит себе ходить грязным, оборванным да еще лгать.

Чумазый запыхтел — оглушительно, как паровоз, когда он спускает пары, — поплевал на ладонь, покрепче ухватил свою биту и вдарил ею разок по близстоящей ограде.

— Слышь ты, кутеночек, — сказал он, — я ж тебя знаю. Ты из той шикарной летней отдыхалки для городских слюнтяев. Я видал, как ты выползал из ворот. Кому ты здесь думаешь задурить мозги своим богатством? Вырядился и давай нос задирать? Кисейная барышня! Ха-ха!

— Оборванец! — сказал Хейвуд.

Чумазый выломал из ограды слегу и водрузил себе на плечо.

— А ну, попробуй, отыми! — произнес он с вызовом.

— Стану я об вас руки пачкать, — отвечал аристократ.

— Струсил! — лаконично констатировал Чумазый. — У вас, городских, известно, кишка тонка. Я тебя одной левой причешу.

— Не имею ни малейшего желания с вами связываться, — сказал Хейвуд. — Я вполне вежливо задал вам вопрос, а вы ответили мне как… как нецивилизованный варвар.

— Это кто такой? — спросил Чумазый.

— Это весьма неприятный, дурно воспитанный субъект, которого следует поставить на место. Иногда ему случается играть в бейсбол.

— А я могу объяснить тебе, что такое слюнтяй, — сказал Чумазый. — Это такая ручная обезьяна, которую мамаша обряжает в штанишки и пускает на лужок собирать ромашки.

— Если вы позволяете себе касаться в разговоре членов моей семьи, будьте любезны не задевать дам, — сказал Хейвуд, смутно припоминая какую-то статью кодекса фамильной чести.

— Ха! Ха! Скажет тоже — дам! — не унимался грубиян. — Знаем мы этих дам! Всем известно, чем эти городские богачки занимаются. Пьют коктейли, похабничают и устраивают вечеринки с гориллами. В газетах писали.

Тут Хейвуд понял: чему быть — того не миновать. Он снял пиджак, аккуратно свернул его и положил на траву за обочиной дороги. Поверх пиджака он положил шляпу и принялся развязывать свой темно-голубой шелковый галстук.

— Почему же вы не кликнете свою горничную мамзель? — насмешливо спросил Чумазый. — Что это вы собираетесь делать? Ложиться бай-бай?

— Я собираюсь оставить вам кое-что на память, — отвечал наш герой. Он больше не колебался, хотя понимал, что противник стоит на много ступенек ниже его на социальной лестнице. Но он тут же припомнил, что его отец однажды избил тростью извозчика, и газеты посвятили этому событию два столбца на первой полосе. А «Голос подхалима» напечатал специальную статью под заголовком «Классный классовый урок класса — классу» и сопроводил ее фотографиями загородной резиденции Ван Плюшвельтов в Фишхэмтоне.

— Оставить мне? Эти обноски? — с подозрением спросил Чумазый. — Да на кой они мне… Э, да ты никак драться хочешь? Ой напугал! Да я такого маменькиного сыночка пальцем тронуть побоюсь. Еще в тюрягу угодишь. Ой, жалко мне тебя, накрахмаленный!

Чумазый с интересом и недоумением смотрел, как его противник готовится к поединку. Его собственные доспехи всегда были в полном боевом порядке. Смачный плевок на ладонь его грозной правой был равносилен команде: «Шпаги наголо!»

Ненавистный патриций, аккуратно засучив рукава рубашки, шагнул вперед. Чумазый ждал, стоя в непринужденной позе, уверенно полагая, что дальше дело пойдет по всем правилам фишхэмтоновского дуэльного кодекса, а он предписывал, чтобы любому поединку предшествовал обмен плевками, оскорбительными прозвищами, насмешками, издевками и бранью, сила и красочность которых должны неуклонно возрастать. После неизменного «От такого слышу!» полагалось сбить кулаком оружие с плеча противника или ступить ногой за сакраментальную черту, прочерченную носком ботинка с возгласом: «Посмей только!» За этим следовали легкие тумаки, которые тоже понемногу набирали силу, до тех пор пока кровь не закипала в жилах, после чего кулаки начинали уже молотить во всю мощь.

Но Хейвуду фишхэмтоновские правила ведения боя были неведомы.

С легкой горделивой улыбкой — ведь как-никак Noblesse oblige[23] — он шагнул к Чумазому и произнес:

— Идете играть в бейсбол?

Чумазый сразу смекнул, что, вторично задавая этот вопрос, ему вроде как предлагают принести извинение, для чего он должен дать как можно более вразумительный и учтивый ответ.

— Ну, слушай еще раз, — сказал он. — Я иду на речку покататься на коньках. Ты что, не видишь — вон стоит мой автомобиль с китайскими фонариками на колесах, ждет меня.

Хейвуд кинулся на него и сбил с ног.

Чумазый воспринял это как незаслуженную обиду. Так грубо лишить его обязательной прелюдии взаимных поношений и перебранки было столь же несправедливо, как бросить закованного в латы рыцаря с копьем наперевес прямо на смертоносную пику противника, не дав ему сначала погарцевать по арене под звуки труб. Чумазый поднялся с земли и ударил на врага, разом пустив в ход кулаки, ноги и голову.

Схватка проходила в один раунд, продолжительностью час десять минут, постепенно приобретая характер развернутых военных действий или кровной мести. Наставники Хейвуда преподали ему в свое время кое-какие приемы бокса и борьбы, но он быстро отбросил все эти премудрости, отдав предпочтение более примитивным способам ведения боя, унаследованным от пещерных Ван Плюшвельтов.

Так, оказавшись в один из моментов схватки верхом на орущем и брыкающемся Чумазом, он не замедлил использовать свое преимущество, начав полными пригоршнями запихивать землю и песок в глаза, рот и уши противника. Чумазый же, как только ему удалось половчее ухватить Хейвуда за ногу и подмять под себя, тотчас вцепился ему в волосы и давай колотить затылком о земную твердь. Не следует, конечно, думать, что сражение велось совсем без передышки. Были периоды, когда один из противников сидел на другом, придавив его к земле, и оба, пыхтя и сопя, как тюлени, старались выплюнуть побольше песка и наиболее неудобную крупную гальку, не переставая страшно таращить друг на друга глаза, дабы сломить дух противника и его волю к победе.

Наконец, выражаясь языком ринга, соперники выдохлись. Оторвавшись друг от друга, они на мгновение скрылись из глаз в облаках пыли, которую каждый старался вытряхнуть из своей одежды и волос. Немного отдышавшись, Хейвуд подошел к Чумазому вплотную и спросил:

— Идешь играть в бейсбол?

Чумазый задумчиво поглядел на небо, потом на свою биту, валявшуюся на земле, и на оттопыренный мячом карман.

— Понятное дело, — небрежно обронил он. — «Желтые куртки» против «Лонгайлендцев». Я же капитан «Лонгайлендцев».

— Насчет «оборванца» — это я, конечно, зря, — сказал Хейвуд. — Но все-таки ты здорово грязен, признаться.

— Понятное дело, — снова согласился Чумазый. — Как выйду пошляться — ну и все. Я, знаешь, тоже думаю, что эти нью-йоркские газеты все врут насчет пьющих дамочек, которые обедают за одним столом с обезьянами. Такое же вранье, как все прочее, что они печатают — будто есть такие люди, что едят с серебряных тарелочек и держат собачек по сто долларов за штуку.

— Ясно, вранье, — сказал Хейвуд. — А ты кем играешь в своей команде?

— Подающим. А сам-то ты играешь в бейсбол?

— Ни разу не пробовал, — сказал Хейвуд — У меня совсем нет знакомых ребят — никого, кроме кузенов.

— Хочешь попробовать? У нас будут тренировочные игры перед состязанием Приходи, ладно? Я поставлю тебя на левый угол, и ты живо научишься ловить.

— Вот было бы здорово! Мне всегда хотелось научиться играть в бейсбол, — сказал Хейвуд.

Все нью-йоркские горничные и все члены семей угольных магнатов Запада, тяготеющие к светским кругам, и по сей день помнят, какую сенсацию произвело газетное сообщение о том, что молодой мультимиллионер Хейвуд Ван Плюшвельт играет в бейсбол с деревенскими парнями Фишхэмтона. Наступает золотой век демократии, вопили газеты. Репортеры и фотографы наводнили остров. Портрет Хейвуда Ван Плюшвельта с мячом и битой в руках занимал половину газеткой полосы. «Голос подхалима» выпустил специальный номер со статьями: «Бить битой или не бить?» и «Лучше мячом, чем мечом!», в которых вышеупомянутое событие рассматривалось с различных историко-социологических точек зрения. Номер был богато иллюстрирован фотографиями интерьеров загородной резиденции Ван Плюшвельтов. Педагоги, духовные лица и социологи единодушно заявили, что сообщение об этом событии прозвучало как трубный глас, возвещающий наступление всеобщего братства.

Как-то раз после полудня я отдыхал в тени деревьев за околицей Фишхэмтона в почтенном обществе одного молодого лысого социолога с мировым именем. Замечу, кстати, что все социологи более или менее лысы и все в возрасте тридцати двух лет. Проверьте и убедитесь.

Социолог ссылался на случай с молодым Ван Плюшвельтом, как на яркий пример «духовного роста» молодого поколения, и находил в нем оправдание своего собственного существования.

Прямо перед нашим взором расстилалось деревенское бейсбольное поле. Вскоре на него с шумом высыпала фишхэмтоновская спортивная команда и распределилась по своим местам на ромбе.

— Вон, смотрите! — сказал социолог, указывая на поле — Вон молодой Ван Плюшвельт!

Я приподнялся на локте (еще готовый совосторгаться вместе с какой-нибудь наивной читательницей газет) и посмотрел в указанном направлении.

Молодой Ван Плюшвельт сидел на траве. На нем был рваный красный свитер, видавшая виды кепка для гольфа, стоптанные башмаки и «расхожие» брюки. Грязь, размазанная по его потному от неустанной беготни лицу оставила на нем широкие темные полосы.

— Вот он! — повторил социолог с таким почтительным восторгом, что разозлил меня до крайности.

А на скамейке с важным видом восседал новоиспеченный дружок молодого миллионера.

Он был одет в изящный синий шевиотовый костюм, на голове у него была изящная белая соломенная шляпа, на ногах — изящные светло-коричневые летние ботинки, рубашка на нем была из прославленного голландского полотна с узким, изящно завязанным галстуком, и в руке он держал изящную бамбуковую тросточку.

Я громко, невоспитанно расхохотался.

— Ну, теперь вам остается только открыть клинику для лечения пороков Порочного Круга, — сказал я социологу. — Может быть, я сошел с ума, но мне уже начинает казаться, что ничто больше не движется вперед, а только кружится и кружится и кружится, как карусель.

— Что вы, собственно, имеете в виду? — спросил этот сторонник прогресса.

— Как что! Да вы гляньте на Чумазого — видите, что этот пижон с ним сотворил?

— Вы как были болваном, так им и остались, — сказал мой приятель-социолог, встал и зашагал прочь.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Вождь краснокожих

Дельце как будто подвертывалось выгодное. Но погодите, дайте я вам сначала расскажу. Мы были тогда с Биллом Дрисколлом на Юге, в штате Алабама. Там нас и осенила блестящая идей насчет похищения. Должно быть, как говаривал потом Билл, «нашло временное помрачение ума», — только мы-то об этом догадались много позже.

Есть там один городишко, плоский, как блин, и, конечно называется «Вершины». Живет в нем самая безобидная и всем довольная деревенщина, какой впору только плясать вокруг майского шеста.

У нас с Биллом было в то время долларов шестьсот объединенного капитала, а требовалось нам еще ровно две тысячи на проведение жульнической спекуляции земельными участками в Западном Иллинойсе. Мы поговорили об этом, сидя на крыльце гостиницы. Чадолюбие, говорили мы, сильно развито в полудеревенских общинах; а поэтому, а также и по другим причинам план похищения легче будет осуществить здесь, чем в радиусе действия газет, которые поднимают в таких случаях шум, рассылая во все стороны переодетых корреспондентов. Мы знали, что городишко не может послать за нами в погоню ничего страшнее констеблей, да каких-нибудь сентиментальных ищеек, да двух-трех обличительных заметок в «Еженедельном бюджете фермера». Как будто получалось недурно.

Мы выбрали нашей жертвой единственного сына самого видного из горожан, по имени Эбенезер Дорсет. Папаша был человек почтенный и прижимистый, любитель просроченных закладных, честный и неподкупный церковный сборщик. Сынок был мальчишка лет десяти, с выпуклыми веснушками по всему лицу и волосами приблизительно такого цвета, как обложка журнала, который покупаешь обычно в киоске, спеша на поезд. Мы с Биллом рассчитывали, что Эбенезер сразу выложит нам за сынка две тысячи долларов, никак не меньше. Но погодите, дайте я вам сначала расскажу.

Милях в двух от города есть невысокая гора, поросшая густым кедровником. В заднем склоне этой горы имеется пещера. Там мы сложили провизию.

Однажды вечером, после захода солнца, мы проехались в шарабане мимо дома старика Дорсета. Мальчишка был на улице и швырял камнями в котенка, сидевшего на заборе.

— Эй, мальчик! — говорил Билл. — Хочешь получить пакетик леденцов и прокатиться?

Мальчишка засветил Биллу в самый глаз обломком кирпича.

— Это обойдется старику в лишних пятьсот долларов, — сказал Билл, перелезая через колесо.

Мальчишка этот дрался, как бурый медведь среднего веса, но в конце концов мы его запихали на дно шарабана и поехали. Мы отвели мальчишку в пещеру, а лошадь я привязал в кедровнике. Когда стемнело, я отвез шарабан в деревушку, где мы его нанимали, милях в трех от нас, а оттуда прогулялся к горе пешком.

Смотрю, Билл заклеивает липким пластырем царапины и ссадины на своей физиономии. Позади большой скалы у входа в пещеру горит костер, и мальчишка с двумя ястребиными перьями в рыжих волосах следит за кипящим кофейником. Подхожу я, а он нацелился в меня палкой и говорит:

— А, проклятый бледнолицый, как ты смеешь являться в лагерь Вождя Краснокожих, грозы равнин?

— Сейчас он еще ничего, — говорит Билл, закатывая штаны, чтобы разглядеть ссадины на голенях. — Мы играем в индейцев. Цирк по сравнению с нами — просто виды Палестины в волшебном фонаре. Я старый охотник Хенк, пленник Вождя Краснокожих, и на рассвете с меня снимут скальп. Святые мученики! И здоров же лягаться этот мальчишка!

Да, сэр, мальчишка, видимо, веселился вовсю. Жить в пещере ему понравилось, он и думать забыл, что он сам пленник. Меня он тут же окрестил Змеиным Глазом и Соглядатаем и объявил, что, когда его храбрые воины вернутся из похода, я буду изжарен на костре, как только взойдет солнце.

Потом мы сели ужинать, и мальчишка, набив рот хлебом с грудинкой, начал болтать. Он произнес застольную речь в таком роде:

— Мне тут здорово нравится. Я никогда еще не жил в лесу; зато у меня был один раз ручной опоссум, а в прошлый день рождения мне исполнилось девять лет. Терпеть не могу ходить в школу. Крысы сожрали шестнадцать штук яиц из-под рябой курицы тетки Джимми Талбота. А настоящие индейцы тут в лесу есть? Я хочу еще подливки. Ветер отчего дует? Оттого, что деревья качаются? У нас было пять штук щенят. Хенк, отчего у тебя нос такой красный? У моего отца денег видимо-невидимо. А звезды горячие? В субботу я два раз отлупил Эда Уокера. Не люблю девчонок! Жабу не очень-то поймаешь, разве только на веревочку. Быки ревут или нет? Почему апельсины круглые? А кровати у вас в пещере есть? Амос Меррей — шестипалый. Попугай умеет говорить, а обезьяна и рыба нет. Дюжина — это сколько будет?

Каждые пять минут мальчишка вспоминал, что он краснокожий, и схватив палку, которую он называл ружьем, крался на цыпочках ко входу в пещеру выслеживать лазутчиков ненавистных бледнолицых. Время от времени он испускал военный клич от которого бросало в дрожь старого охотника Хенка. Билла этот мальчишка запугал с самого начала.

— Вождь Краснокожих, — говорю я ему, — а домой тебе разве не хочется?

— А ну их, чего я там не видал? — говорит он — Дома ничего нет интересного. В школу ходить я не люблю. Мне нравится жить в лесу. Ты ведь не отведешь меня домой, Змеиный Глаз?

— Пока не собираюсь, — говорю я. — Мы еще поживем тут в пещере.

— Ну ладно, — говорит он. — Вот здорово! Мне никогда в жизни не было так весело.

Мы легли спать часов в одиннадцать. Расстелили на землю шерстяные и стеганые одеяла, посередине уложили Вождя Краснокожих, а сами легли с краю. Что он сбежит, мы не боялись. Часа три он, не давая нам спать, все вскакивал, хватал свое ружье; при каждом треске сучка и шорохе листьев его юному воображению чудилось, будто к пещере подкрадывается шайка разбойников, и он верещал на ухо то мне, то Биллу: «Тише, приятель!» Под конец я заснул тревожным оном и во сне видел, будто меня похитил и приковал к дереву свирепый пират с рыжими волосами.

На рассвете меня разбудил страшный визг Билла. Не крики, или вопли, или вой, или рев, какого можно было бы ожидать от голосовых связок мужчины, — нет, прямо-таки неприличный, ужасающий, унизительный визг, каким визжат женщины, увидев привидение или гусеницу. Ужасно слышать, как на утренней заре в пещере визжит без умолку толстый, сильный, отчаянной храбрости мужчина.

Я вскочил с постели посмотреть, что такое делается. Вождь Краснокожих сидел на груди Билла, вцепившись одной рукой ему в волосы. В другой руке он держал острый ножик, которым мы обыкновенно резали грудинку, и самым деловитым и недвусмысленным образом пытался снять с Билла скальп выполняя приговор, который вынес ему вчера вечером.

Я отнял у мальчишки ножик и опять уложил его спать. Но с этой самой минуты дух Билла был сломлен. Он улегся на своем краю постели, однако больше уже не сомкнул глаз за все то время, что мальчик был с нами. Я было задремал ненадолго, но к восходу солнца вдруг вспомнил, что Вождь Краснокожих обещался сжечь меня на костре, как только взойдет солнце. Не то чтобы я нервничал или боялся, а все-таки сел, закурил трубку и прислонился к скале.

— Чего ты поднялся в такую рань, Сэм? — спросил меня Билл.

— Я? — говорю. — Что-то плечо ломит. Думаю, может, легче станет, если посидеть немного.

— Врешь ты, — говорит Билл. — Ты боишься. Тебя он хотел сжечь на рассвете, и ты боишься, что он так и сделает. И сжег бы, если б нашел спички. Ведь это просто ужас, Сэм. Уж не думаешь ли ты, что кто-нибудь станет платить деньги за то, чтобы такой дьяволенок вернулся домой?

— Думаю, — говорю я. — Вот как раз таких-то хулиганов и обожают родители. А теперь вы с Вождем Краснокожих вставайте и готовьте завтрак, а я поднимусь на гору и произведу разведку.

Я взошел на вершину маленькой горы и обвел взглядом окрестности. В направлении города я ожидал увидеть дюжих фермеров, с косами и вилами рыскающих в поисках подлых похитителей. А вместо того я увидел мирный пейзаж, и оживлял его единственный человек, пахавший на сером муле. Никто не бродил с баграми вдоль реки; всадники не скакали взад и вперед и не сообщали безутешным родителям, что пока еще ничего не известно. Сонным спокойствием лесов веяло от той части Алабамы, которая простиралась перед моими глазами.

— Может быть, — сказал я самому себе, — еще не обнаружено, что волки унесли ягненочка из загона. Помоги, боже, волкам! — И я спустился с горы завтракать.

Подхожу ближе к пещере и вижу, что Билл стоит, прижавшись к стенке, и едва дышит, а мальчишка собирается его трахнуть камнем чуть ли не с кокосовый орех величиной.



— Он сунул, мне за шиворот с пылу горячую картошку, — объяснил Билл, — и раздавил ее ногой, а я ему надрал уши. Ружье с тобой, Сэм?

Я отнял у мальчишки камень и кое-как уладил это недоразумение.

— Я тебе покажу! — говорит мальчишка Биллу. — Еще не один человек не ударил Вождя Краснокожих, не поплатившись за это. Так что ты берегись!

После завтрака мальчишка достает из кармана кусок кожи, обмотанный бечевкой, и идет из пещеры, разматывая бечевку на ходу.

— Что это он теперь затеял? — тревожно спрашивает Билл. — Как ты думаешь, Сэм, он не убежит домой?

— Не бойся, — говорю я. — Он, кажется, вовсе не такой уж домосед. Однако нам нужно придумать какой-то план насчет выкупа. Не видно, чтобы в городе особенно беспокоились из-за того, что он пропал, а может быть, еще не пронюхали насчет похищения. Родные, может, думают, что он остался ночевать у тети Джейн или у кого-нибудь из соседей. Во всяком случае, сегодня его должны хватиться. К вечеру мы пошлем его отцу письмо и потребуем две тысячи долларов выкупа.

И тут мы услышали что-то вроде военного клича, какой, должно быть, испустил Давид, когда нокаутировал чемпиона Голиафа. Оказывается, Вождь Краснокожих вытащил из кармана пращу и теперь крутил ее над головой.

Я увернулся и услышал глухой тяжелый стук и что-то похожее на вздох лошади, когда с нее снимают седло. Черный камень величиной с яйцо стукнул Билла по голове как раз позади левого уха. Он сразу весь обмяк и упал головою в костер, прямо на кастрюлю с кипятком для мытья посуды. Я вытащил его из огня и целых полчаса поливал холодной водой.

Понемножку Билл пришел в себя, сел, пощупал за ухом и говорит:

— Сэм, знаешь, кто у меня любимый герой в Библии?

— Ты погоди, — говорю я. — Мало-помалу придешь в чувство.

— Царь Ирод, — говорит он. — Ты ведь не уйдешь, Сэм, не оставишь меня одного?

Я вышел из пещеры, поймал мальчишку и начал так его трясти, что веснушки застучали друг о друга.

— Если ты не будешь вести себя как следует, — говорю я, — я тебя сию минуту отправлю домой. Ну, будешь ты слушаться или нет?

— Я ведь только пошутил, — сказал он, надувшись. — Я не хотел обижать старика Хенка. А он зачем меня ударил? Я буду слушаться, Змеиный Глаз, только ты не отправляй меня домой и позволь мне сегодня играть в разведчиков.

— Я этой игры не знаю, — сказал я. — Это уж вы решайте с мистером Биллом. Сегодня он будет с тобой играть. Я сейчас ухожу ненадолго по делу. Теперь ступай помирись с ним да попроси прощения за то, что ты его ушиб, а не то сейчас же отправишься домой.

Я заставил их пожать друг другу руки, потом отвел Билла в сторонку и сказал ему, что ухожу в деревушку Поплар-Ков, в трех милях от пещеры, и попробую узнать, как смотрят в городе на похищение младенца. Кроме того, я думаю, что будет лучше в этот же день послать угрожающее письмо старику Дорсету с требованием выкупа и наказом, как именно следует его уплатить.

— Ты знаешь, Сэм, — говорит Билл, — я всегда был готов за тебя в огонь и воду, не моргнул глазом во время землетрясения, игры в покер, динамитных взрывов, полицейских облав, нападений на поезда и циклонов. Я никогда ничего не боялся, пока мы не украли эту двуногую ракету. Он меня доконал. Ты ведь не оставишь меня с ним надолго, Сэм?

— Я вернусь к вечеру, что-нибудь около этого, — говорю я. — Твое дело занимать и успокаивать ребенка, пока я не вернусь. А сейчас мы с тобой напишем письмо старику Дорсету.

Мы с Биллом взяли бумагу и карандаш и стали сочинять письмо, а Вождь Краснокожих тем временем расхаживал взад и вперед, закутавшись в одеяло и охраняя вход в пещеру. Билл со слезами просил меня назначить выкуп в полторы тысячи долларов вместо двух.

— Я вовсе не пытаюсь унизить прославленную, с моральной точки зрения, родительскую любовь, но ведь мы имеем дело с людьми, а какой же человек нашел бы в себе силы заплатить две тысячи долларов за эту веснушчатую дикую кошку! Я согласен рискнуть: пускай будет полторы тысячи долларов. Разницу можешь отнести на мой счет.

Чтобы утешить Билла, я согласился, и мы с ним вместе состряпали такое письмо:

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ «Эбенезеру Дорсету, эсквайру.

Мы спрятали вашего мальчика в надежном месте, далеко от города. Не только вы, ко даже самые ловкие сыщики напрасно будут его искать. Окончательные, единственные условия, на которых вы можете получить его обратно, следующие: мы требуем за его возвращение полторы тысячи долларов; деньги должны быть оставлены сегодня в полночь на том же месте и в той же коробочке, что и ваш ответ, — где именно, будет сказано ниже. Если вы согласны на эти условия, пришлите ответ в письменном виде с кем-нибудь одним к половине девятого. За бродом через Совиный ручей по дороге к Тополевой роще растут три больших дерева на расстоянии ста ярдов одно от другого, у самой изгороди, что идет мимо пшеничного поля, с правой стороны. Под столбом этой изгороди, напротив третьего дерева, ваш посланный найдет небольшую картонную коробку.

Он должен положить ответ в эту коробку и немедленно вернуться в город.

Если вы попытаетесь выдать нас или не выполнить наших требований, как сказано, вы никогда больше не увидите вашего сына.

Если вы уплатите деньги, как сказано, он будет вам возвращен целым и невредимым в течение трех часов. Эти условия окончательны, и, если вы на них не согласитесь, всякие дальнейшие сообщения будут прерваны

Два злодея».
⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Я надписал адрес Дорсета и положил письмо в карман. Когда я уже собрался в путь, мальчишка подходит ко мне и говорит:

— Змеиный Глаз, ты сказал, что мне можно играть в разведчика, пока тебя не будет.

— Играй, конечно, — говорю я. — Вот мистер Билл с тобой поиграет. А что это за игра такая?

— Я разведчик, — говорит Вождь Краснокожих, — и должен скакать на заставу, предупредить поселенцев, что индейцы идут. Мне надоело самому быть индейцем. Я хочу быть разведчиком.

— Ну, ладно, — говорю я. — По-моему, вреда от этого не будет. Мистер Билл поможет тебе отразить нападение свирепых дикарей.

— А что мне надо делать? — спрашивает Билл, подозрительно глядя на мальчишку.

— Ты будешь конь, — говорит разведчик. — Становись на четвереньки. А то как же я доскачу до заставы без коня?

— Ты уж лучше займи его, — сказал я, — пока наш план не будет приведен в действие. Порезвись немножко.

Билл становится на четвереньки, и в глазах у него появляется такое выражение, как у кролика, попавшего в западню.

— Далеко ли до заставы, малыш? — спрашивает он довольно-таки хриплым голосом.

— Девяносто миль, — отвечает разведчик. — И тебе придется поторопиться, чтобы попасть туда вовремя. Ну, пошел!

Разведчик вскакивает Биллу на спину и вонзает пятки ему в бока.

— Ради бога, — говорит Билл, — возвращайся, Сэм, как можно скорее! Жалко, что мы назначили такой выкуп, надо бы не больше тысячи. Слушай, ты перестань меня лягать, а не то я вскочу и огрею тебя как следует!

Я отправился в Поплар-Ков, заглянул на почту и в лавку, посидел там, поговорил с фермерами, которые приходили за покупками. Один бородач слышал, будто бы весь город переполошился из-за того, что у Эбенезера Дорсета пропал или украден мальчишка. Это-то мне и нужно было знать. Я купил табаку, справился мимоходом, почем нынче горох, незаметно опустил письмо в ящик и ушел. Почтмейстер сказал мне, что через час проедет мимо почтальон и заберет городскую почту.

Когда я вернулся в пещеру, ни Билла, ни мальчишки нигде не было видно. Я произвел разведку в окрестностях пещеры, отважился раза два аукнуть, но мне никто не ответил. Я закурил трубку и уселся на моховую кочку ожидать дальнейших событий.

Приблизительно через полчаса в кустах зашелестело, и Билл выкатился на полянку перед пещерой. За ним крался мальчишка, ступая бесшумно, как разведчик, и ухмыляясь во всю ширь своей физиономии. Билл остановился, снял шляпу, и вытер лицо красным платком. Мальчишка остановился футах в восьми позади него.

— Сэм, — говорит Билл, — пожалуй, ты сочтешь меня предателем, но я просто не мог терпеть. Я взрослый человек, способен к самозащите и привычки у меня мужественные, однако бывают случаи, когда все идет прахом — и самомнение и самообладание. Мальчик ушел. Я отослал его домой. Все кончено. Бывали мученики в старое время, которые скорее были готовы принять смерть, чем расстаться с любимой профессией. Но никто из них не подвергался таким сверхъестественным пыткам, как я. Мне хотелось остаться верным нашему грабительскому уставу, но сил не хватило.

— Что такое случилось, Билл? — спрашиваю я.

— Я проскакал все девяносто миль до заставы, ни дюймом меньше, — отвечает Билл. — Потом, когда поселенцы были спасены, мне дали овса. Песок — неважная замена овсу. А потом я битый час должен был объяснять, почему в дырках ничего нету, зачем дорога идет в обе стороны и отчего трава зеленая. Говорю тебе, Сэм, есть предел человеческому терпению. Хватаю мальчишку за шиворот и тащу с горы вниз. По дороге он меня лягает, все ноги от колен книзу у меня в синяках; два-три укуса в руку и большой палец мне придется прижечь. Зато он ушел, — продолжает Билл, — ушел домой. Я показал ему дорогу в город, да еще и подшвырнул его пинком футов на восемь вперед. Жалко, что выкуп мы теряем, ну, да ведь либо это, либо мне отправляться в сумасшедший дом.

Билл пыхтит и отдувается, но его ярко-розовая физиономия выражает неизъяснимый мир и полное довольство.

— Билл, — говорю я, — у вас в семье ведь нет сердечных болезней?

— Нет, — говорит Билл, — ничего такого хронического, кроме малярии и несчастных случаев. А что?

— Тогда можешь обернуться, — говорю я, — и поглядеть, что у тебя за спиной.

Билл оборачивается, видит мальчишку, разом бледнеет, плюхается на землю и начинает бессмысленно хвататься за траву и мелкие щепочки. Целый час я опасался за его рассудок. После этого я сказал ему, что, по-моему, надо кончать это дело моментально и что мы успеем получить выкуп и смыться еще до полуночи, если старик Дорсет согласится на наше предложение Так что Билл немного подбодрился, настолько даже, что через силу улыбнулся мальчишке и пообещал ему изображать русских в войне с японцами, как только ему станет чуточку полегче.

Я придумал, как получить выкуп без всякого риска быть захваченным противной стороной, и мой план одобрил бы всякий профессиональный похититель. Дерево, под которое должны были положить ответ, а потом и деньги, стояло у самой дороги; вдоль дороги была изгородь, а за ней с обеих сторон — большие голые поля. Если бы того, кто придет за письмом, подстерегала шайка констеблей, его увидели бы издалека на дороге или посреди поля. Так нет же, голубчики! В половине девятого я уже сидел на этом дереве, спрятавшись не хуже древесной лягушки, и поджидал, когда появится посланный.

Ровно в назначенный час подъезжает на велосипеде мальчишка-подросток, находит картонную коробку под столбом, засовывает в нее сложенную бумажку и укатывает обратно в город.

Я подождал еще час, пока не уверился, что подвоха тут нет. Слез с дерева, достал записку из коробки, прокрался вдоль изгороди до самого леса и через полчаса был уже в пещере. Там я вскрыл записку, подсел поближе к фонарю и прочел ее Биллу. Она была написана чернилами, очень неразборчиво, и самая суть ее заключалась в следующем:

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ «Двум злодеям.

Джентльмены, с сегодняшней почтой я получил ваше письмо насчет выкупа, который вы просите за то, чтобы вернуть мне сына. Думаю, что вы запрашиваете лишнее, а потому делаю вам со своей стороны контрпредложение и полагаю, что вы его примете. Вы приводите Джонни домой и платите мне двести пятьдесят долларов наличными, а я соглашаюсь взять его у вас с рук долой. Лучше приходите ночью, а то соседи думают, что он пропал без вести, и я не отвечаю за то, что они сделают с человеком, который приведет Джонни домой.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ С совершенным почтением

Эбенезер Дорсет».
⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

— Великие пираты! — говорю я. — Да ведь этакой наглости…

Но тут я взглянул на Билла и замолчал. У него в глазах я заметил такое умоляющее выражение, какого не видел прежде ни у бессловесных, ни у говорящих животных.

— Сэм, — говорит он, — что такое двести пятьдесят долларов в конце концов? Деньги у нас есть. Еще одна ночь с этим мальчишкой, и придется меня свезти в сумасшедший дом. Кроме того, что мистер Дорсет настоящий джентльмен, он, по-моему, еще и расточитель, если делает нам такое великодушное предложение. Ведь ты не собираешься упускать такой случай, а?

— Сказать тебе по правде, Билл, — говорю я, — это сокровище что-то и мне действует на нервы! Мы отвезем его домой, заплатим выкуп и смоемся куда-нибудь подальше

В ту же ночь мы отвезли мальчишку домой. Мы его уговорили — наплели, будто бы отец купил ему винтовку с серебряной насечкой и мокасины и будто бы завтра мы с ним поедем охотиться на медведя.

Было ровно двенадцать часов ночи, когда мы постучались в парадную дверь Эбенезера. Как раз в ту самую минуту, когда я должен был извлекать полторы тысячи долларов из коробки под деревом, Билл отсчитывал двести пятьдесят долларов в руку Дорсету.

Как только мальчишка обнаружил, что мы собираемся оставить его дома, он поднял вой не хуже пароходной сирены и вцепился в ногу Билла, словно пиявка. Отец отдирал его от ноги, как липкий пластырь.

— Сколько времени вы сможете его держать? — спрашивает Билл.

— Силы у меня уже не те, что прежде, — говорит старик Дорсет, — но думаю, что за десять минут могу вам ручаться.

— Этого довольно, — говорит Билл. — В десять минут я пересеку Центральные, Южные и Среднезападные штаты и свободно успею добежать до канадской границы.

Хотя ночь была очень темная, Билл очень толст, а я умел очень быстро бегать, я нагнал его только в полутора милях от города.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Формальная ошибка

Я всегда недолюбливал вендетты. По-моему, этот продукт нашей страны переоценивают еще более, чем грейпфрут, коктейль и свадебные путешествия. Однако, с вашего разрешения, я хотел бы рассказать об одной вендетте на индейской территории, вендетте, в которой я играл роль репортера, адъютанта и несоучастника.

Я гостил на ранчо Сэма Дорки и развлекался вовсю: падал с ненаманикюренных лошадей и грозил кулаком волкам, когда они были за две мили. Сэм, закаленный субъект лет двадцати пяти, пользовался репутацией человека, который спокойно возвращается домой в темноте, хотя нередко он проделывал это с большой неохотой.

Неподалеку, в Крик-Нейшн, проживало семейство Тэтемов. Мне сообщили, что Дорки и Тэтемы вендеттируют много лет. По нескольку человек с каждой стороны уже ткнулось носом в траву, и ожидалось, что число Навуходоносоров[24] этим не ограничится. Подрастало молодое поколение, и трава росла вместе с ним. Но, насколько я понял, война велась честно и никто не залегал в кукурузном поле, целясь в скрещение подтяжек на спине врага, — отчасти, возможно, потому что там не было кукурузных полей и никто не носил более одной подтяжки; также не полагалось причинять вреда детям и женщинам враждебного рода. В те дни, как, впрочем, и теперь, их женщинам не грозила опасность.

У Сэма Дорки была девушка (если бы я собирался продать этот рассказ в дамский журнал, я написал бы «Мистер Дорки имел счастье быть помолвленным»). Ее звали Элла Бэйнс. Казалось, они питали друг к другу безграничную любовь и доверие; впрочем, это впечатление производят любые помолвленные, даже такие, между которыми нет ни любви, ни доверия. Мисс Бэйнс была недурна, особенно ее красили густые каштановые волосы. Сэм представил ей меня, но это никак не отразилось на ее расположении к нему, из чего я заключил, что они поистине созданы друг для друга.

Мисс Бэйнс жила в Кингфишере, в двадцати милях от ранчо Сэм жил в седле между ранчо и Кингфишером.

Однажды в Кингфишере появился бойкий молодой человек, невысокого роста, с правильными чертами лица и гладкой кожей. Он настойчиво наводил справки о городских делах и поименно о горожанах. Он говорил, что приехал из Маскоги, и, судя по его желтым ботинкам и вязаному галстуку, это было правдой. Я познакомился с ним, когда приехал за почтой. Он назвался Беверли Трэйверзом, что прозвучало как-то неубедительно.

На ранчо в то время была горячая пора, и Сэм не мог часто ездить в город. Мне, бесполезному гостю, ничего не смыслившему в хозяйстве, выпала обязанность доставлять на ранчо всякие мелочи, как-то: открытки, бочки с мукой, дрожжи, табак и — письма от Эллы.

И вот раз, будучи послан за полугроссом пачек курительной бумаги и двумя фургонными шинами, я увидел пролетку с желтыми колесами, а в ней вышепоименованного Беверли Трэйверза, нагло катающего Эллу Бэйнс по городу со всем шиком, какой допускала черная липкая грязь на улицах. Я знал, что сообщение об этом факте не прольется целительным бальзамом в душу Сэма, и по возвращении, отчитываясь в городских новостях, воздержался от упоминания о нем. Но на следующий день на ранчо прискакал долговязый экс-ковбой по имени Симмонс, старинный приятель Сэма, владелец фуражного склада в Кингфишере. Прежде чем заговорить, он свернул и выкурил немало папирос. Когда же он, наконец, раскрыл рот, слова его были таковы:

— Имей в виду, Сэм, что в Кингфишере последние две недели портил пейзаж один болван, обзывавший себя Выверни Трензель. Знаешь, кто он? Самый что ни на есть Бен Тэтем, сын старика Гофера Тэтема, которого твой дядя Ньют застрелил в феврале. Знаешь, что он сделал сегодня утром? Убил твоего брата Лестера — застрелил его во дворе суда.

Мне показалось, что Сэм не расслышал. Он отломил веточку с мескитового куста, задумчиво пожевал ее и сказал:

— Да? Убил Лестера?

— Его самого, — ответил Симмонс, — И мало того — он убежал с твоей девушкой, этой самой, так сказать, мисс Эллой Бэйнс. Я подумал, что тебе надо бы узнать об этом, вот и приехал сообщить.

— Весьма обязан, Джим, — сказал Сэм, вынимая изо рта изжеванную веточку. — Я рад, что ты приехал. Очень рад.

— Ну, я, пожалуй, поеду. У меня на складе остался только мальчишка, а этот дуралей сено с овсом путает. Он выстрелил Лестеру в спину.

— Выстрелил в спину?

— Да, когда он привязывал лошадь.

— Весьма обязан, Джим.

— Я подумал, что ты, может быть, захочешь узнать об этом поскорее.

— Выпей кофе на дорогу, Джим?

— Да нет, пожалуй. Мне пора на склад.

— И ты говоришь…

— Да, Сэм. Все видели, как они уехали вместе, а к тележке был привязан большой узел, вроде как с одеждой. А в упряжке — пара, которую он привел из Маскоги. Их сразу не догнать.

— А по какой…

— Я как раз собирался сказать тебе. Поехали они по дороге на Гатри, а куда свернут, сам понимаешь, неизвестно.

— Ладно, Джим, весьма обязан.

— Не за что, Сэм.

Симмонс свернул папиросу и пришпорил лошадь. Отъехав ярдов на двадцать, он задержался и крикнул:

— Тебе не нужно… содействия, так сказать?

— Спасибо, обойдусь.

— Я так и думал. Ну, будь здоров.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Сэм вытащил карманный нож с костяной ручкой, открыл его и счистил с левого сапога присохшую грязь. Я было подумал, что он собирается поклясться на лезвии в вечной мести или продекламировать «Проклятие цыганки». Те немногие вендетты, которые мне довелось видеть или о которых я читал, начинались именно так. Эта как будто велась на новый манер. В театре публика наверняка освистала бы ее и потребовала бы взамен душераздирающую мелодраму Веласко.

— Интересно, — вдумчиво сказал Сэм, — остались ли на кухне холодные бобы!

Он позвал Уоша, повара-негра, и, узнав, что бобы остались, приказал разогреть их и сварить крепкого кофе. Потом мы пошли в комнату Сэма, где он спал и держал оружие, собак и седла любимых лошадей. Он вынул из книжного шкафа три или четыре кольта и начал осматривать их, рассеянно насвистывая «Жалобу ковбоя». Затем он приказал оседлать и привязать у дома двух лучших лошадей ранчо.

Я замечал, что по всей нашей стране вендетты в одном отношении неуклонно подчиняются строгому этикету. В присутствии заинтересованного лица о вендетте не говорят и даже не произносят самого слова. Это так же предосудительно, как упоминание о бородавке на носу богатой тетушки Позднее я обнаружил, что существует еще одно неписаное правило, но, насколько я понимаю, оно действует исключительно на Западе.

До ужина оставалось еще два часа, однако уже через двадцать минут мы с Сэмом глубоко погрузились в разогретые бобы, горячий кофе и холодную говядину.

— Перед большим перегоном надо закусить получше, — сказал Сэм. — Ешь плотнее.

У меня возникло неожиданное подозрение.

— Почему ты велел оседлать двух лошадей? — спросил я.

— Один да один — два, — сказал Сэм. — Ты что, считать не умеешь?

От его математических выкладок у меня по спине пробежала холодная дрожь, но они послужили мне уроком. Ему и в голову не пришло, что мне может прийти в голову бросить его одного на багряной дороге мести и правосудия. Это была высшая математика. Я был обречен и положил себе еще бобов.

Час спустя мы ровным галопом неслись на восток. Наши кентуккийские лошади недаром набирались сил на мескитной траве Запада. Лошади Бена Тэтема были, возможно, быстрее, и он намного опередил нас, но если бы он услышал ритмический стук копыт наших скакунов, рожденных в самом сердце страны вендетт, он почувствовал бы, что возмездие приближается по следам его резвых коней.

Я знал, что Бен Тэтем делает ставку на бегство и не остановится до тех пор, пока не окажется в сравнительной безопасности среди своих друзей и приверженцев. Он, без сомнения, понимал, что его враг будет следовать за ним повсюду и до конца.

Пока мы ехали, Сэм говорил о погоде, о ценах на мясо и о пианолах. Казалось, у него никогда не было ни брата, ни возлюбленной, ни врага. Есть темы, для которых не найти слов даже в самом полном словаре. Я знал требования кодекса вендетт, но, не имея опыта, несколько перегнул палку и рассказал пару забавных анекдотов. Там, где следовало, Сэм смеялся — смеялся ртом. Увидев его рот, я пожалел, что у меня не хватило чувства юмора воздержаться от этих анекдотов.

Мы догнали их в Гатри. Измученные, голодные, пропыленные насквозь, мы ввалились в маленькую гостиницу и уселись за столик. В дальнем углу комнаты сидели беглецы. Они жадно ели и по временам боязливо оглядывались.

На девушке было коричневое шелковое платье с кружевным воротничком и манжетами и с плиссированной — так, кажется, они называются — юбкой. Ее лицо наполовину закрывала густая коричневая вуаль, на голове была соломенная шляпа с широкими полями, украшенная перьями. Мужчина был одет в простой темный костюм, волосы его были коротко подстрижены. В толпе его внешность не привлекла бы внимания.

За одним столом сидели они — убийца и женщина, которую он похитил, за другим — мы — законный (согласно обычаю) мститель и сверхштатный свидетель, пишущий эти строки.

И тут в сердце сверхштатного проснулась жажда крови. На мгновение он присоединился к сражающимся — во всяком случае, на словах.

— Чего ты ждешь, Сэм? — прошептал я. — Стреляй!

Сэм тоскливо вздохнул.

— Ты не понимаешь, — сказал он. — А он понимает. Он-то знает. В здешних местах, Мистер из Города, у порядочных людей есть правило: в присутствии женщины в мужчину не стреляют. Я ни разу не слышал, чтобы его нарушили. Так не делают. Его надо поймать, когда он в мужской компании или один. Вот оно как. Он это тоже знает. Мы все знаем. Так вот, значит, каков этот красавчик, мистер Бен Тэтем! Я его заарканю прежде, чем они отсюда уедут, и закрою ему счет.

После ужина парочка быстро исчезла. Хотя Сэм до рассвета бродил по лестницам, буфету и коридорам, беглецам каким-то таинственным образом удалось ускользнуть, и на следующее утро не было ни дамы под вуалью, в коричневом платье с плиссированной юбкой, ни худощавого невысокого молодого человека с коротко подстриженными волосами, ни тележки с резвыми лошадьми.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

История этой погони слишком монотонна, и я буду краток. Мы снова нагнали их еще в пути. Когда мы приблизились к тележке на пятьдесят ярдов, беглецы оглянулись и даже не хлестнули лошадей. Торопиться им больше было незачем. Бен Тэтем знал. Знал, что теперь спасти его может только кодекс. Без сомнения, будь Бен один, дело быстро закончилось бы обычным путем. Но присутствие его спутницы не позволило ни тому, ни другому спустить курок. Судя по всему, Бен не был трусом.

Таким образом, как вы видите, женщина иногда мешает столкновению между мужчинами, а не вызывает его. Но не сознательно и не по доброй воле. Кодексов для нее не существует.

Через пять миль мы добрались до Чендлера, одного из грядущих городов Запада. Лошади и преследователей и преследуемых были голодны и измучены. Только одна гостиница грозила людям и манила скотину — мы все четверо встретились в столовой по зову громадного колокола, чей гудящий звон давно уже расколол небесный свод. Комната была меньше, чем в Гатри.

Когда мы принялись за яблочный пирог, — как переплетаются бурлеск и трагедия! — я заметил, что Сэм разглядывает пару в углу напротив. На девушке было то же коричневое платье с кружевным воротничком и манжетами; вуаль по-прежнему закрывала ее лицо. Мужчина низко склонил над тарелкой коротко остриженную голову.

Я услышал, как Сэм пробормотал не то мне, не то самому себе:

— Есть правило, что нельзя убивать мужчину в присутствии женщины. Но нигде, черт побери не сказано, что нельзя убить женщину в присутствии мужчины!

И, прежде чем я успел понять., к чему ведет это рассуждение, он выхватил кольт и всадил все шесть пуль в коричневое платье с кружевным воротничком и манжетами и с плиссированной юбкой.

За столом девушка в мужском костюме уронила на скрещенные руки голову, лишенную, как и самая ее жизнь, былой своей красы и гордости. А сбежавшиеся люди поднимали с пола труп Бена Тэтема в женском платье, которое дало возможность Сэму формально соблюсти требования кодекса.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Коловращение жизни

Мировой судья Бинаджа Уиддеп сидел на крылечке суда и курил самодельную бузиновую трубку. Камберлендский горный кряж, голубовато-серый в вечернем мареве, тянулся к зениту, загромоздив полнеба. Рябая чванливая курица проковыляла по «главному проспекту» поселка, бессмысленно клохча.

На дороге послышался скрип колес, заклубилось облачко пыли и показалась запряженная быком двуколка, а в ней — Рэнси Билбро со своей половиной. Двуколка остановилась перед зданием суда, и супружеская чета вылезла из нее. Рэнси Билбро состоял преимущественно из дубленой коричневой кожи, увенчанной на высоте шести футов копной желтых волос. Невозмутимый покой родных молчаливых гор одевал его словно броней. В наружности его жены прежде всего бросалось в глаза большое количество ситца, много острых углов и следы нюхательного табака. Сквозь все это проглядывало беспокойство не вполне осознанных желаний и глухой протест обманутой молодости, не замечающей, что она уже прошла.

Мировой судья сунул ноги в башмаки, из уважения к своему званию, и поднялся, чтобы пропустить супругов.

— Мы, вот, — сказала женщина, и голос ее прозвучал, как гудение ветра в ветвях сосен, — хотим развестись. — Она взглянула на мужа, не усмотрел ли он какой-нибудь неясности, неточности, уклончивости, пристрастия или стремления к личной выгоде в том, как она изложила сущность дела.

— Развестись, — повторил Рэнси, подкрепляя свои слова торжественным кивком. — Мы, вот, не можем ужиться, хоть ты тресни! В горах-то у нас глушь — одиноко, стало быть, жить-то. Ну, когда муж или, к примеру, жена стараются друг для дружки — еще куда ни шло. А уж когда она шипит, как дикая кошка, или сидит нахохлившись, что твоя сова, человеку-то мочи нет жить с ней вместе.

— Да когда он бездельник и чумовой, — без особенного жара сказала женщина. — Валандается с разными поганцами, с самогонщиками, а после дрыхнет день-деньской, налакавшись виски, да еще целая напасть с его собаками — корми их!

— Да когда она швыряется крышками от кастрюль, — в тон ей забубнил Рэнси, — да еще окатила кипятком лучшего охотничьего пса на весь Кэмберленд, а чтоб мужу похлебку сварить, так нет ее, а уж ночь-то всю как есть глаз сомкнуть не дает, все пилит и пилит за всякую пустяковину.

— Да когда он на податных чиновников с кулаками кидается и на все горы ославился как самый что ни на есть никудышный пропойца, — тут нешто уснешь?

Мировой судья не спеша приступил к исполнению своих обязанностей. Он предложил спорящим сторонам табурет и свой единственный стул, раскрыл свод законов и углубился в перечень статей. Потом протер очки и пододвинул к себе чернильницу.

— В законе и его уложении, — начал судья, — ничего не говорится насчет развода в смысле, так сказать, его включаемости в юрисдикцию данного суда. Но, с точки зрения справедливости, конституции и священного писания, всякая сделка хороша только постольку, поскольку ее можно расторгнуть. Если мировой судья может сочетать какую-либо пару узами брака, ясно, что он может, если потребуется, и развести ее. Наш суд вынесет решение о разводе и позволит себе надеяться, что Верховный суд оставит это решение в силе.

Рэнси Билбро вытащил из кармана штанов небольшой кисет. Из кисета он вытряхнул на стол пятидолларовую бумажку.

— Продал медвежью шкуру и трех лисиц, — сказал он — Вот все наши денежки, больше нету.

— Установленная судом плата за развод, — сказал судья, — равняется пяти долларам. — С подчеркнуто равнодушным видом он сунул бумажку в карман своего домотканого жилета. Затем с заметным физическим и умственным напряжением нацарапал на четвертушке листа постановление о разводе, переписал его на другую четвертушку и прочел вслух. Рэнси Билбро и его супруга выслушали приговор о своем полном и обоюдном раскабалении:

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

«Сим доводится до всеобщего сведения, что Рэнси Билбро и его жена Эриэла Билбро, будучи в здравом уме и твердой памяти, лично предстали сегодня передо мной и дали обещание отныне и впредь не любить и не почитать друг друга и ни в чем друг другу не повиноваться, ни в радости, ни в горе, после чего и были привлечены к суду для расторжения брака в интересах соблюдения общественного спокойствия и достоинства Штата. От слова не отступать, и да поможет вам бог. Бинаджа Уиддеп, мировой судья округа Пьедмонта. В округе Пьедмонте, штат Теннесси».

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Судья уже протягивал одну из бумажек Рэнси, но голос Эриэлы приостановил вручение документа. Оба мужчины уставились на нее. В лице этой женщины их неповоротливый мужской ум столкнулся с чем-то непредвиденным.

— Судья, ты погоди-ка давать ему эту бумагу. Так не все ладно будет. Ты наперед защити мои права. Пусть заплатит мне пансион. Это разве дело — сам получил развод, а жена что? Живи, как знаешь? А я вот надумала отправиться к братцу Эду на Свиной хребет, так мне нужно пару башмаков купить и табаку, да еще то да се. Коли Рэнси мог заплатить разводные, так пусть и мне платит пансион.

Рэнси Билбро онемел от этого удара. Ни о каком пансионе прежде у них разговору не было. Но ведь женщины всегда преподносят мужчинам ошеломляющие сюрпризы.

Мировой судья Бинаджа Уиддеп понял, что этот вопрос может быть разрешен только в юридическом порядке. Свод законов хранил и на сей счет гробовое молчание, однако ноги женщины были босы, а тропа на Свиной хребет — крута и кремниста.

— Эриэла Билбро, — вопросил Бинаджа Уиддеп судейским голосом, — какой пенсион полагаете вы достаточным и соразмерным по делу, которое в настоящую минуту слушается в суде?

— Я полагаю, — отвечала женщина, — на башмаки и на все про все, стало быть, пять долларов. Это не бог весть какой пансион, но до братца Эда, может, и доберусь.

— Названная сумма, — сказал судья, — не представляется суду непомерной. Рэнси Билбро, по решению суда вам надлежит уплатить истице пять долларов, дабы постановление о разводе могло войти в силу.

— Агде их взять-то, — с тяжелым вздохом отвечал Рэнси. — Я вам выложил все, что у меня было.

— В противном случае, — изрек судья, свирепо воззрившись на Рэнси поверх очков, — вы будете привлечены к ответственности за неуважение к суду.

— Кабы вы обождали денек, — с мольбой сказал Рэнси, — может, я бы и наскреб где. Кто ж его знал, что она потребует пансион.

— Слушание дела откладывается, — объявил судья. — Завтра вы оба должны явиться, дабы выполнить постановление суда. После чего вам будет выдано на руки свидетельство о разводе.

Бинаджа Уиддеп уселся на крыльце и начал расшнуровывать башмаки.

— Что ж, к дядюшке Зайе поедем, что ли? — сказал Рэнси. — Переночуем у него. — Он влез в двуколку, Эриэла забралась в нее с другой стороны. Маленький рыжий бычок, повинуясь удару веревочной вожжи, не торопясь описал полукруг и потащился куда следовало. Двуколка, вздымая облака пыли, затарахтела по дороге.

Судья Бинаджа Уиддеп выкурил свою бузиновую трубку. Потом достал еженедельную газету и принялся за чтение. Он читал до самых сумерек, а когда строчки стали расплываться у него перед глазами, зажег сальную свечу на столе и продолжал читать, пока не взошла луна, возвестив время ужина.

Судья жил в бревенчатой хижине на склоне холма, у сухого тополя. Направляясь домой, он перебрался через ручеек, проложивший себе путь в лавровых зарослях. Темная фигура выступила из-за деревьев и направила ему в грудь дуло ружья. Низко надвинутая шляпа и какой-то лоскут закрывали лицо грабителя.

— Давай деньги, — сказала фигура, — да помалкивай Я зол как черт, и палец, вишь, так и пляшет на спуске…

— П-пять долларов — все, что у меня есть, — пробормотал судья, доставая бумажку из жилетного кармана.

— Сверни ее, — последовал приказ, — и засунь в ствол ружья.

Бумажка была новенькая и хрустящая. Даже дрожащим от страха неуклюжим пальцам нетрудно было свернуть ее трубочкой и (что потребовало больших усилий!) засунуть ее в ствол ружья.

— Ну ладно, ступай теперь, — сказал грабитель.

Судья не стал мешкать.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

На другой день маленький рыжий бычок приволок двуколку к крыльцу суда. Судья Бинаджа Уиддеп с утра сидел обутый, так как поджидал посетителей. В его присутствии Рэнси Билбро вручил жене пятидолларовую бумажку. Судья впился в нее взглядом. Она закручивалась с концов, словно была не так давно свернута трубочкой и засунута в ствол ружья. Но Бинаджа Уиддеп воздержался от замечаний. Мало ли чего — никакой бумажке не заказано скручиваться. Судья вручил каждому из супругов свидетельство о расторжении брака. Они в неловком молчании стояли рядом, медленно складывая полученные ими гарантии свободы. Эриэла бросила робкий, неуверенный взгляд на мужа.

— Ты, стало быть, домой теперь, на двуколке… Хлеб в шкафу, в жестяной коробке. Сало я положила в котелок — от собак подальше. Не позабудь часы-то завести на ночь.

— А ты, значит, к братцу Эду? — с тонко разыгранным безразличием спросил Рэнси.

— Да вот до ночи надо бы добраться Не больно-то они там обрадуются, когда меня увидят, да куда ж больше пойдешь. А путь-то туда знаешь какой. Пойду уж, стало быть… Надо бы, значит, попрощаться нам с тобой, Рэнси… да ведь ты, может, и не захочешь попрощаться-то…

— Может, я, конечно, собака, — голосом мученика проговорил Рэнси, — не захочу, видишь ты, попрощаться!.. Оно, конечно, когда кому невтерпеж уйти, так тому, может, и не до прощанья…

Эриэла молчала. Она тщательно сложила пятидолларовую бумажку и свидетельство о разводе и сунула их за пазуху. Бинаджа Уиддеп скорбным взглядом проводил исчезнувшую банкноту.

Мысли его текли своим путем, и последующие его слова показали, что он, может быть, принадлежал либо к довольно распространенной категории чутких душ, либо к значительно более редкой разновидности — к финансовым гениям.

— Одиноко тебе будет нынче в старой-то хижине, а, Рэнси? — сказала Эриэла.

Рэкси Билбро глядел в сторону, на Кэмберлекдский кряж — светло-синий сейчас, в лучах солнца. Он не смотрел на Эриэлу.

— А то нет, что ли, — сказал он. — Так ведь когда кто начнет с ума сходить да кричать насчет развода, так разве ж того силком удержишь.

— Так когда ж кто другой сам хотел развода, — сказала Эриэла, адресуясь к табуретке. — Видать, кто-то не больно уж хочет, чтоб кто-то остался.

— Да когда б кто сказал, что не хочет.

— Да когда б кто сказал, что хочет. Пойду-ка я к братцу Эду. Пора уж.

— Видать, теперь никто уж не заведет наших часов.

— Может, мне поехать с тобой, Рэнси, на двуколке, завести тебе часы?

На лице горца не отразилось никаких чувств. Но он протянул огромную ручищу, и худая, коричневая от загара рука жены исчезла в ней. На мгновение жесткие черты Эриэлы просветлели, словно озаренные изнутри.

— Уж я пригляжу, чтоб собаки не донимали тебя, — сказал Рэнси. — Скотина я был, как есть скотина. Ты уж заведи часы, Эриэла.

— Сердце-то у меня там осталось, Рэнси, в нашей хижине, — шепнула Эриэла. — Где ты — там и оно. И я не стану больше беситься-то. Поедем домой, Рэнси, может еще поспеем засветло.

Забыв о присутствии судьи, они направились было к двери, но Бинаджа Уиддеп окликнул их.

— Именем штата Теннесси, — сказал он, — запрещаю вам нарушать его порядки и установления. Суду чрезвычайно отрадно и не скажу как радостно видеть, что развеялись тучи раздора и взаимонепонимания, омрачавшие союз двух любящих сердец. Тем не менее суд призван стоять на страже нравственности и моральной чистоты Штата, и он напоминает вам, что вы разведены по всем правилам и, стало быть, больше не муж и не жена и, как таковые, лишаетесь права пользоваться благами, кои составляют исключительную привилегию матримониального состояния.

Эриэла схватила мужа за руку. Что он там говорит, этот судья? Он хочет отнять у нее Рэнси теперь, когда жизнь дала им обоим хороший урок?

— Однако, — продолжал судья, — суд готов снять с вас неправомочия, налагаемые фактом бракоразвода, и может хоть сейчас приступить к совершению торжественного сгбряда бракосочетания, дабы все стало на свое место и тяжущиеся стороны могли повергнуть себя вновь в благородное и возвышенное матримониальное состояние. Плата за вышеозначенный обряд в вышеизложенном случае составит, короче говоря, пять долларов.

В последних словах судьи Эриэла уловила для себя проблеск надежды. Рука ее проворно скользнула за пазуху, и оттуда, выпущенной на свободу голубкой, выпорхнула пятидолларовая бумажка и, сложив крылышки, опустилась на стол судьи. Бронзовые щеки Эриэлы зарделись, когда она, стоя об руку с Рэнси, слушала слова, вновь скрепляющие их союз.

Рэнси помог ей взобраться в двуколку и сел рядом. Маленький рыжий бычок снова описал полукруг, и они — все так же рука с рукой — покатили к себе в горы.

Мировой судья Бинаджа Уиддеп уселся на крыльце и стащил с ног башмаки. Пощупал еще раз засунутую в жилетный карман пятидолларовую бумажку. Закурил свою бузиновую трубку. Рябая чванливая курица проковыляла по «главному проспекту» поселка, бессмысленно клохча.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Жертва невпопад

У редактора журнала «Домашний очаг» особая система отбора рукописей для печати. Свою теорию он не держит в секрете, напротив, охотно развивает ее перед вами, сидя за столом красного дерева, благосклонно улыбаясь и легонько постукивая себя по коленке очками в золотой оправе.

— Наш журнал не нуждается в штатных рецензентах, — говорит он. — Мы получаем отзывы о поступающих к нам рукописях непосредственно от наших читателей, принадлежащих к самым различным кругам.

Такова теория нашего редактора; а вот как он осуществляет ее на практике:

Получив очередную пачку рукописей, он рассовывает их по карманам и за день на ходу раздает. Служащие в редакции, дворник, швейцар, лифтер, мальчишки-рассыльные, официанты в кафе, где наш редактор закусывает среди дня, продавец в киоске, где он покупает вечернюю газету, бакалейщик и хозяин молочной, кондуктор надземки, которая в 5.30 утра везет его в город, и контролер на станции Шестьдесят такой-то улицы, кухарка и горничная у него дома, — вот рецензенты, на чей суд он отдает рукописи, присланные в журнал. А если к тому времени, когда он возвращается в лоно семьи, карманы его не совсем опустели, остатки вручаются жене, чтобы прочла, когда малыш уснет. Через несколько дней редактор, совершая обычный свой путь, собирает рукописи и знакомится с приговором своих разномастных рецензентов.

Этот способ отбора материала оказался весьма успешным, и число подписчиков, судя по притоку объявлений, растет с неслыханной быстротой.

Издательство «Домашний очаг» выпускает также и книги, и его марка стоит на нескольких произведениях, пользующихся большим успехом, причем все они, по словам редактора, были одобрены армией добровольных рецензентов. Бывали, правда, случаи (если верить иным разговорчивым служащим), когда издательство, доверясь мнению этих разношерстных рецензентов, упускало рукописи, — а потом они выходили в других издательствах и имели шумный успех.

Так, например (уверяют сплетники), роман «Взлет и падение Сайласа Лэтама» не был одобрен лифтером; рассыльные единодушно отвергли «Хозяина»; кондуктор трамвая пренебрежительно отозвался о «Карете епископа»; «Избавление» забраковал служащий отдела подписки, в доме которого на ближайшие два «месяца поселилась его теща; дворник, возвращая «Причуды королевы», сказал: «Ну и учудил!»

И однако «Домашний очаг» остается верен своей теории и своей системе, и у него никогда не будет недостатка в добровольных рецензентах; ибо все они, от юной стенографистки в редакции до истопника в подвале (его неодобрительный отзыв лишил издательство «Домашний очаг» рукописи «Ада кромешного»), надеются рано или поздно занять пост главного редактора.

Порядки «Домашнего очага» были хорошо известны Аллену Слейтону, когда он писал свою повесть «Любовь превыше всего». Слейтон постоянно околачивался в редакциях всех журналов, сколько их было в Нью-Йорке, и досконально изучил их внутреннюю механику.

Он знал не только о том, что редактор «Домашнего очага» раздает рукописи на отзыв самым разным людям, — он знал также, что чувствительно-романтические истории попадают в руки стенографистки мисс Пафкин. У редактора был еще один своеобразный прием: он неизменно скрывал от рецензентов имена авторов, чтобы какое-нибудь громкое имя не помешало беспристрастно оценить рукопись.

Повесть «Любовь превыше всего» была любимым детищем Слейтона. Полгода он трудился над нею, вложил в нее лучшие силы ума и сердца. Вся она, от первого до последнего слова, была посвящена любви — чистой, возвышенной, романтической, пылкой, поистине поэма в прозе, которая превозносила божественный дар любви (цитирую по рукописи) превыше всех земных благ и почестей и отводила ей место среди прекраснейших наград, какие могут ниспослать человеку небеса. Авторское тщеславие Слейтона не знало границ. Он готов был пожертвовать всем на свете, лишь бы прославиться на избранном поприще. Кажется, он дал бы отрубить себе правую руку или отдался бы во власть коллекционера аппендиксов, лишь бы сбылась его заветная мечта: увидеть хоть одно свое детище напечатанным на страницах «Домашнего очага».

Слейтон закончил повесть «Любовь превыше всего» и самолично отнес ее в «Домашний очаг». Редакция журнала помещалась, в числе многих других контор и учреждений, в большом доме, где высшая власть находилась в самом низу, в руках дворника.

Едва Слейтон переступил порог и направился к лифту, через вестибюль пролетела мясорубка, сбила с писателя шляпу и угодила в стеклянную дверь, так что брызнули осколки. Вслед за этим предметом кухонной утвари вылетел дворник — нескладный и неприглядный увалень, встрепанный, без подтяжек, перепуганный и запыхавшийся. Далее за метательным снарядом последовала неряшливая толстуха с развевающимися волосами. Дворник поскользнулся на кафельном полу и с воплем отчаяния рухнул. Женщина набросилась на него и вцепилась ему в волосы. Он истошно взвыл.

Отведя немного душу, разъяренная фурия выпрямилась и торжествуя, точно Минерва, прошествовала куда-то в таинственные недра семейного гнездышка. Дворник, пыхтя от перенесенной встряски и унижения, поднялся на ноги.

— Вот вам и женатая жизнь, — с горькой усмешкой сказал он Слейтону. — А я когда-то ночей не спал, все про нее думал. Не взыщите, сэр, шляпе вашей досталось. Вы уж не рассказывайте тут никому, ладно? Неохота мне место терять.

Слейтон прошагал к лифту и поднялся в редакцию «Домашнего очага». Он отдал рукопись редактору, и тот обещал через неделю ответить, пригодна ли «Любовь превыше всего» к печати.

Спускаясь в лифте, Слейтон составил план военных действий. То было мгновенное озарение, и он не мог не возгордиться тем, что у него родилась такая гениальная мысль. В тот же вечер он приступил к исполнению своего грандиозного плана.

Мисс Пафкин, стенографистка журнала «Домашний очаг», жила в тех же меблированных комнатах, что и наш писатель. Это была сухопарая, замкнутая, вялая и сентиментальная стареющая дева; незадолго перед тем Слейтона с нею познакомили.

Вот в чем заключался дерзкий и самоотверженный замысел писателя; он знал, что редактор «Домашнего очага» всецело полагается на суждение мисс Пафкин о рукописях на темы чувствительно-романтические. Ее вкус в точности соответствовал вкусам великого множества самых заурядных женщин, которые жадно поглощают романы и рассказы такого сорта. Смысл и суть повести Слейтона составляла любовь с первого взгляда — упоительное, неодолимое, потрясающее чувство, которое заставляет мужчину или женщину узнать избранницу или избранника мгновенно, едва сердце отзовется сердцу. Что если он сам попробует внушить мисс Пафкин эту божественную истину? Уж наверно она, проникшись новыми для нее восхитительными ощущениями, горячо порекомендует редактору напечатать повесть «Любовь превыше всего».

Так думал Слейтон. И в тот же вечер повел мисс Пафкин в театр. На другой вечер в полутемной гостиной меблированных комнат он пылко объяснился ей в любви Он так и сыпал цитатами из своей повести, и под конец голова мисс Пафкин склонилась ему на плечо, у него же в голове носились видения писательских лавров.

Но Слейтон не ограничился объяснениями в любви. Это решающая минута в его жизни, сказал он себе; и, как истинный спортсмен, «всем пожертвовал ради победы». В четверг они с мисс Пафкин обвенчались.

Отважный Слейтон! Шатобриан кончил свои дни на чердаке, Байрон ухаживал за вдовой, Китс умер с голоду, Эдгар По слишком много пил, Де Квинси курил опиум. Эйд поселился в Чикаго, Джеймс гнул свою линию, Диккенс носил белые носки, а Мопассан смирительную рубашку, Том Уотсон стал популистом, пророк Иеремия плакал. — и всё это ради литературы, но ты превзошел их всех: дабы пробиться на Олимп, ты взял себе жену!

В пятницу утром миссис Слейтон собралась в редакцию: ей надо возвратить рукописи, которые редактор дал ей на отзыв, сказала она, и отказаться от места стенографистки.

— Есть там… э-э… среди рассказов, которые ты возвращаешь… что-нибудь такое, что тебе особенно понравилось? — с бьющимся сердцем спросил Слейтон.

— Да, одна повесть… она мне очень по душе, — отвечала жена. — Я уже сколько лет ничего подобного не читала, это так мило и правдиво, просто сама жизнь.

Среди дня Слейтон помчался в редакцию «Домашнего очага». Он чувствовал, что желанная награда уже у него в руках. Если его повесть напечатают в «Домашнем очаге», назавтра его ждет слава.

У барьера в приемной его остановил рассыльный. Неудачливым авторам весьма редко доводится беседовать с самим главным редактором.

Втайне ликуя, Слейтон лелеял в душе сладостную надежду: сейчас его блестящий успех сокрушит этого мальчишку!

Он осведомился о своей повести. Рассыльный вошел в святилище и вынес оттуда большой пухлый конверт, словно набитый тысячью чеков.

— Хозяин велел сказать, что сожалеет, а только для нашего журнала ваша рукопись неподходящая.

Слейтон был ошеломлен.

— Скажите, — заикаясь вымолвил он, — что, мисс Паф… то есть моя… мисс Пафкин… вернула сегодня повесть, которую ей давали читать?

— А как же, — отвечал всезнающий рассыльный. — Я сам слыхал, старик сказал, мисс Пафкин говорит, повесть первый сорт. Называется «Богатый жених или Торжество скромной труженицы»… Послушайте, — доверительно продолжал рассыльный, — вас звать Слейтон, верно? Похоже, я тут вам ненароком напутал. Хозяин мне давеча велел раздать рукописи, а я спутал, которые для мисс Пафкин, а которые для дворника. Но я так думаю, это не беда.

Тут Слейтон присмотрелся и на обложке своей рукописи, под заголовком «Любовь превыше всего», увидел нацарапанный куском угля приговор дворника:

«Ври больше!»

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Дороги, которые мы выбираем

В двадцати милях к западу от Таксона «Вечерний экспресс» остановился у водокачки набрать воды. Кроме воды, паровоз этого знаменитого экспресса захватил и еще кое-что, не столь для него полезное.

В то время как кочегар отцеплял шланг. Боб Тидбол, «Акула» Додсон и индеец-метис из племени криков, по прозвищу Джон Большая Собака, влезли на паровоз и показали машинисту три круглых отверстия своих карманных артиллерийских орудий. Это произвело на машиниста такое сильное впечатление, что он мгновенно вскинул обе руки вверх, как это делают при восклицании: «Да что вы! Быть не может!» По короткой команде Акулы Додсона, который был начальником атакующего отряда, машинист сошел на рельсы и отцепил паровоз и тендер. После этого Джон Большая Собака, забравшись на груду угля, шутки ради направил на машиниста и кочегара два револьвера и предложил им отвести паровоз на пятьдесят ярдов от состава и ожидать дальнейших распоряжений.

Акула Додсон и Боб Тидбол не стали пропускать сквозь грохот такую бедную золотом породу, как пассажиры, а направились прямиком к богатым россыпям почтового вагона. Проводника они застали врасплох — он был в полной уверенности, что «Вечерний экспресс» не набирает ничего вреднее и опаснее чистой воды. Пока Боб Тидбол выбивал это пагубное заблуждение из его головы ручкой шестизарядного кольта, Акула Додсон, не теряя времени, закладывал динамитный патрон под сейф почтового вагона.

Сейф взорвался, дав тридцать тысяч долларов чистой прибыли золотом и кредитками. Пассажиры то там то здесь высовывались из окон поглядеть, где это гремит гром. Старший кондуктор дернул за веревку от звонка, но она, безжизненно повиснув, не оказала никакого сопротивления. Акула Додсон и Боб Тидбол, побросав добычу в крепкий брезентовый мешок, спрыгнули наземь и, спотыкаясь на высоких каблуках, побежали к паровозу.

Машинист, угрюмо, но благоразумно повинуясь их команде, погнал паровоз прочь от неподвижного состава Но еще до этого проводник почтового вагона, очнувшись от гипноза, выскочил на насыпь с винчестером в руках и принял активное участие в игре. Джон Большая Собака, сидевший на тендере с углем, сделал неверный ход, подставив себя под выстрел, и проводник прихлопнул его козырным тузом. Рыцарь большой дороги скатился наземь с пулей между лопаток, и таким образом доля добычи каждого из его партнеров увеличилась на одну шестую.

В двух милях от водокачки машинисту было приказано остановиться. Бандиты вызывающе помахали ему на прощанье ручкой и, скатившись вниз по крутому откосу, исчезли в густых зарослях, окаймлявших путь. Через пять минут, с треском проломившись сквозь кусты чапарраля, они очутились на поляне, где к нижним ветвям деревьев были привязаны три лошади. Одна из них дожидалась Джона Большой Собаки, которому уже не суждено было ездить на ней ни днем, ни ночью. Сняв с этой лошади седло и уздечку, бандиты отпустили ее на волю. На остальных двух они сели сами, взвалив мешок на луку седла, и поскакали быстро, но озираясь по сторонам, сначала через лес, затем по дикому, пустынному ущелью. Здесь лошадь Боба Тидбола поскользнулась на мшистом валуне и сломала переднюю ногу. Бандиты тут же пристрелили ее и уселись держать совет. Проделав такой длинный, извилистый путь, они были пока в безопасности — время еще терпело. Много миль и часов отделяло их от самой быстрой погони. Лошадь Акулы Додсона, волоча уздечку по земле и поводя боками, благодарно щипала траву на берегу ручья. Боб Тидбол развязал мешок и, смеясь, как ребенок, выгреб из него аккуратно заклеенные пачки новеньких кредиток и единственный мешочек с золотом.

— Послушай-ка, старый разбойник, — весело обратился он к Додсону, — а ведь ты оказался прав, дело-то выгорело. Ну и голова у тебя, прямо министр финансов. Кому угодно в Аризоне можешь дать сто очков вперед.

— Как же нам быть с лошадью, Боб? Засиживаться здесь нельзя. Они еще до рассвета пустятся за нами в погоню.

— Ну, твой Боливар выдержит пока что и двоих, — ответил жизнерадостный Боб. — Заберем первую же лошадь, какая нам подвернется. Черт возьми, хорош улов, а? Тут тридцать тысяч, если верить тому, что на бумажках напечатано, — по пятнадцати тысяч на брата.

— Я думал, будет больше, — сказал Акула Додсон, слегка подталкивая пачки с деньгами носком сапога. И он окинул задумчивым взглядом мокрые бока своего заморенного коня.

— Старик Боливар почти выдохся, — сказал он с расстановкой. — Жалко, что твоя гнедая сломала ногу.

— Еще бы не жалко, — простодушно ответил Боб, — да ведь с этим ничего не поделаешь. Боливар у тебя двужильный — он нас довезет куда надо, а там мы сменим лошадей. А ведь, прах побери, смешно, что ты с Востока, чужак здесь, а мы на Западе, у себя дома, и все-таки тебе в подметки не годимся. Из какого ты штата?

— Из штата Нью-Йорк, — ответил Акула Додсон, садясь на валун и пожевывая веточку. — Я родился на ферме в округе Олстер. Семнадцати лет я убежал из дому.

И на Запад-то я попал случайно. Шел я по дороге с узелком в руках, хотел попасть в Нью-Йорк. Думал, попаду туда и начну деньги загребать. Мне всегда казалось, что я для этого и родился. Дошел я до перекрестка и не знаю, куда мне идти. С полчаса я раздумывал, как мне быть, потом повернул налево. К вечеру я нагнал циркачей-ковбоев и с ними двинулся на Запад. Я часто думаю, что было бы со мной, если бы я выбрал другую дорогу.

— По-моему, было бы то же самое, — философски ответил Боб Тидбол. — Дело не в дороге, которую, мы выбираем; то, что внутри нас, заставляет нас выбирать дорогу.

Акула Додсон встал и прислонился к дереву.

— Очень мне жалко, что твоя гнедая сломала ногу, Боб, — повторил он с чувством.

— И мне тоже, — согласился Боб, — хорошая была лошадка. Ну, да Боливар нас вывезет. Пожалуй, нам пора и двигаться, Акула. Сейчас я все это уложу обратно, и в путь; рыба ищет где глубже, а человек где лучше.

Боб Тидбол уложил добычу в мешок и крепко завязал его веревкой. Подняв глаза, он увидел дуло сорокапятикалиберного кольта, из которого целился в него бестрепетной рукой Акула Додсон.

— Брось ты эти шуточки, — ухмыляясь, сказал Боб. — Пора двигаться.

— Сиди, как сидишь! — сказал Акула. — Ты отсюда не двинешься, Боб. Мне очень неприятно это говорить, но место есть только для одного. Боливар выдохся, и двоих ему не снести.

— Мы с тобой были товарищами целых три года, Акула Додсон, — спокойно ответил Боб. — Не один раз мы вместе с тобой рисковали жизнью. Я всегда был с тобою честен, думал, что ты человек. Слышал я о тебе кое-что неладное, будто бы ты убил двоих ни за что ни про что, да не поверил. Если ты пошутил, Акула, убери кольт и бежим скорее. А если хочешь стрелять — стреляй, черная душа, стреляй, тарантул!

Лицо Акулы Додсона выразило глубокую печаль.

— Ты не поверишь, Боб, — вздохнул он, — как мне жаль, что твоя гнедая сломала ногу.

И его лицо мгновенно изменилось — теперь оно выражало холодную жестокость и неумолимую алчность. Душа этого человека проглянула на минуту, как выглядывает иногда лицо злодея из окна почтенного буржуазного дома.

В самом деле, Бобу не суждено было двинуться с места. Раздался выстрел вероломного друга, и негодующим эхом ответили ему каменные стены ущелья. А невольный сообщник злодея — Боливар — быстро унес прочь последнего из шайки, ограбившей «Вечерний экспресс», — коню не пришлось нести двойной груз.



Но когда Акула Додсон скакал по лесу, деревья перед ним словно застлало туманом, револьвер в правой руке стал изогнутой ручкой дубового кресла, обивка седла была какая-то странная, и, открыв глаза, он увидел, что его ноги упираются не в стремена, а в письменный стол мореного дуба.

Так вот я и говорю, что Додсон, глава маклерской конторы Додсон и Деккер, Уолл-стрит, открыл глаза. Рядом с креслом стоял доверенный клерк Пибоди, не решаясь заговорить. Под окном глухо грохотали колеса, усыпительно жужжал электрический вентилятор.

— Кхм! Пибоди, — моргая, сказал Додсон. — Я, кажется, уснул. Видел любопытнейший сон. В чем дело, Пибоди?

— Мистер Уильямс от «Трэси и Уильямс» ждет вас, сэр. Он пришел рассчитаться за Икс, Игрек, Зет. Он попался с ними, сэр, если припомните.

— Да, помню. А какая на них расценка сегодня?

— Один восемьдесят пять, сэр.

— Ну вот и рассчитайтесь с ним по этой цене.

— Простите, сэр, — сказал Пибоди, волнуясь, — я говорил с Уильямсом. Он ваш старый друг, мистер Додсон, а ведь вы скупили все Икс, Игрек, Зет. Мне кажется, вы могли бы, то есть… Может быть, вы не помните, что он продал их вам по девяносто восемь. Если он будет рассчитываться по теперешней цене, он должен будет лишиться всего капитала и продать свой дом.

Лицо Додсона мгновенно изменилось — теперь оно выражало холодную жестокость и неумолимую алчность. Душа этого человека проглянула на минуту, как выглядывает иногда лицо злодея из окна почтенного буржуазного дома.

— Пусть платит один восемьдесят пять, — сказал Додсон. — Боливару не снести двоих.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Громила и Томми

В десять часов вечера горничная Фелисия ушла с черного хода вместе с полисменом покупать малиновое мороженое на углу. Она терпеть не могла полисмена и очень возражала против такого плана. Она говорила, и не без основания, что лучше бы ей позволили уснуть над романом Сент-Джорджа Ратбона в комнате третьего этажа, но с ней не согласились. Для чего-нибудь существует на свете малина и полицейские.

Громила попал в дом без особого труда: в рассказе на две тысячи слов требуется побольше действия и поменьше описаний. В столовой он приподнял щиток потайного фонаря и, достав коловорот и перку, начал сверлить замок шкафа, где лежало серебро.

Вдруг послышалось щелканье. Комнату залило электрическим светом. Темные бархатные портьеры раздвинулись, и в комнату вошел белокурый мальчик лет восьми в розовой пижаме, держа в руке бутылку с прованским маслом.

— Вы громила? — спросил он тоненьким детским голоском.



— Послушайте-ка его! — хрипло воскликнул гость. — Громила я или нет? А для чего же, по-твоему, я три дня отращивал щетину на подбородке, для чего надел кепку с наушниками? Давай живей масло, я смажу сверло, чтоб не разбудить твою мамашу, у которой заболела голова и она легла, оставив тебя на попечение Фелисии, не оправдавшей такого доверия.

— Ах ты, боже мой, — со вздохом сказал Томми. — Не думал я, что вы так отстали от времени. Это масло пойдет для салата, когда я принесу вам поесть из кладовой. А мама с папой уехали в оперу слушать де Решке.

Я тут ни при чем. Это только доказывает, сколько времени рассказ провалялся в редакции. Будь автор поумней, он бы в гранках исправил фамилию на Карузо.

— Замолчи, — прошипел громила. — Попробуй только поднять тревогу, и я сверну тебе шею, как кролику.

— Как цыпленку, — поправил Томми. — Это вы ошиблись. Кроликам шею не свертывают.

— Неужели ты меня не боишься? — спросил громила.

— Сами знаете, что не боюсь, — ответил Томми. — Неужели вы думаете, что я не отличу правду от вымысла? Если б это было не в рассказе, я бы завопил, как дикий индеец, а вы скатились бы по лестнице и на тротуаре вас бы зацапала полиция.

— Вижу, ты свое дело знаешь, — сказал громила. — Валяй дальше.

Томми уселся в кресло и поджал под себя ноги.

— Почему вы грабите чужих людей, господин громила? Разве у вас нет знакомых?

— Вижу, к чему ты клонишь, — злобно нахмурившись, сказал громила. — Старая штука. Твоя младенческая невинность и беззаботность должны вернуть меня к честной жизни. Каждый раз, как залезешь в дом, где имеется младенец, получается одна и та же история.

— Может быть, вы посмотрите жадными глазами на тарелку с холодной говядиной, которую буфетчик забыл на столе? — сказал Томми. — А то времени у нас мало.

Громила согласился.

— Бедненький, — сказал Томми. — Вы, должно быть, проголодались. Постойте, пожалуйста, в нерешительной позе, а я вам принесу чего-нибудь поесть.

Мальчик принес из кладовой жареную курицу, банку с вареньем и бутылку вина. Громила недовольно взялся за нож с вилкой.

— И часу не прошло, как я ел омаров и пил пиво на Бродвее, — проворчал он. — Хоть бы эти писаки позволили человеку принять таблетку пепсина перед едой.

— Мой папа тоже пишет книжки, — заметил Томми.

Громила поспешно вскочил с места.

— А ты говорил, будто он уехал в оперу, — прошипел он хриплым голосом, подозрительно глядя на мальчика.

— Я забыл сказать, — объяснил Томми. — Билеты он получил бесплатно.

Громила снова уселся на место и стал обгладывать куриную косточку.

— Зачем вы грабите квартиры? — задумчиво спросил мальчик.

— Затем, — ответил громила, вдруг залившись слезами — Помилуй господи моего темноволосого мальчика Бесси, который остался дома.

— Ах нет, — оказал Томми, сморщив нос — Это вы не так говорите. Прежде чем пустить слезу, вы должны рассказать, отчего вам не повезло.

— Да, да, я и забыл, — сказал громила. — Ну вот, раньше я жил в Мильвоки…

— Берите серебро, — сказал Томми, слезая с кресла.

— Погоди, — сказал громила — Но я уехал оттуда. Другой работы я найти не мог. Некоторое время я поддерживал жену и ребенка, сбывая ассигнации Южного правительства, но увы! пришлось бросить и это, потому что они не имели хождения. Я махнул на все рукой и с горя сделался громилой.

— А вы когда-нибудь попадались в руки полиции? — спросил Томми.

— Я сказал «громилой», а не нищим, — ответил грабитель.

— Как же мы кончим рассказ, когда вы доедите курицу и у вас, как полагается, начнется приступ раскаяния?

— Предположим, — задумчиво начал громила, — что Тони Пастор закроется сегодня раньше обыкновенного и твой отец приедет с «Парсифаля» в половине одиннадцатого. Я окончательно раскаялся, потому что ты напомнил мне моего сыночка Бесси…

— Послушайте, — оказал Томми, — а вы не ошиблись?

— Нет, клянусь пастелями Б. Кори Килверта, — сказал громила. — Всегда у меня дома остается Бесси и бесхитростно болтает с бледнолицей женой громилы. Так вот я и говорю, твой отец откроет парадную дверь как раз в ту минуту, когда я буду уходить, нагруженный увещаниями и бутербродами, которые ты завернул для меня в бумажку. Узнав во мне старого товарища по Гарвардскому университету, он отшатывается…

— Не в изумлении, надеюсь? — прервал его Томми, глядя на него круглыми глазами.

— Он отшатывается назад, — продолжал громила и вдруг, поднявшись на ноги, начал выкрикивать: — Ра, ра, ра! Ура, ура, ура!

— Ну-ну, — сказал удивленно Томми. — Первый раз слышу от громилы на работе университетский клич хотя бы и в рассказе.

— Не все тебе знать, — засмеялся громила. — Это я подпустил сценичности. Если такую штуку сыграть в театре, только этот намек на университетскую жизнь и может обеспечить ей успех.

Томми взглядом выразил свое восхищение.

— Вы в этом здорово разбираетесь, — сказал он.

— И вот еще в чем ты проврался, — заметил громила. — Тебе давно надо бы пойти и принести золотой, который мама подарила тебе в день рождения, чтобы я передал его Бесси.

— Но она не для того дарила мне золотой, чтобы вы передали его Бесси, — надувшись, отвечал Томми.

— Ну, ну! — строго сказал громила. — Нехорошо пользоваться тем, что в рассказе попалась неясная по смыслу фраза. Ты понимаешь, что я хотел сказать. Что я там получу от этой литературной стряпни? Я теряю всю выручку да еще каждый раз обязан каяться; а достаются мне разные пустячки и сувениры от вас, ребят. Как же, в одном рассказе я получил в награду всего-навсего поцелуй маленькой девочки, которая застала меня врасплох, когда я вскрывал сейф. Да еще вся она была липкая от патоки. Вот возьму эту скатерть, накину тебе на голову, да и залезу в шкаф с серебром.

— Ничего подобного, — сказал Томми, обхватив колени руками. — Потому что после этого ни один журнал не примет рассказа. Вы же знаете, что вам следует соблюдать единство.

— И тебе тоже, — угрюмо возразил громила. — Вместо того чтобы сидеть здесь, болтать глупости и отнимать хлеб у бедного человека, тебе бы следовало залезть под кровать и вопить благим матом.

— Ваша правда, дружище, — согласился Томми. — Удивляюсь, к чему нас заставляют это делать. По-моему, Совет по охране детства должен был бы вмешаться. Для ребенка моих лет и неестественно и неприятно соваться под ноги взрослому громиле, когда он занят делом, и предлагать ему красные санки и коньки, лишь бы он не разбудил больную маму. А посмотрите, что они заставляют вытворять громилу! Кажется, редактор должен бы знать… э, да что толку!

Громила вытер руки о скатерть и, зевнув, поднялся с места.

— Ну» давай кончать, — сказал он. — Благослови тебя, боже, мой мальчик, ты нынче не дал человеку совершить преступление. Бесси станет молиться за тебя, когда я попаду домой и распоряжусь на этот счет. Больше я не ограблю ни одной квартиры — по крайней мере до тех пор, пока не выйдут июньские журналы. Тогда придет черед твоей сестренки — она застанет меня, когда я буду извлекать из чайника четырехпроцентные облигации С. Ш. А., и попытается подкупить меня коралловыми бусами и слюнявым поцелуем.

— Напрасно вы жалуетесь, не вам одному плохо, — вздохнул Томми, сползая с кресла. — Подумайте, ведь я никогда не высыпаюсь. Нам обоим достается, старик. Я бы хотел, чтоб вам удалось вылезти из рассказа и в самом деле ограбить кого-нибудь. Может быть, вам повезет, если мы попадем в инсценировку.

— Вряд ли, — мрачно сказал громила. — Я, должно быть, всегда буду сидеть на мели, если юные дарования вроде тебя будут пробуждать во мне стремление к добру, а журналы — платить по выходе из печати.

— Очень жаль, — сочувственно сказал Томми. — Только я тоже ничем помочь не могу. Это уж такое правило семейной беллетристики, что громиле никогда не везет. Ему мешает или младенец вроде меня, или юная героиня, или в самую последнюю минуту его сообщник, Рыжий Майк, припоминает, что служил в этом доме кучером. Во всяком рассказе вам достается самая плохая роль.

— Ну, мне, пожалуй, пора смываться, — сказал громила, подхватывая фонарь и коловорот.

— Вы должны взять с собой остаток курицы и вино для Бесси и ее мамы, — спокойно заметил Томми.

— Да провались ты, ничего им не надо! — с досадой воскликнул громила. — У меня дома пять ящиков Шато-де Бейхсвель разлива тысяча восемьсот пятьдесят третьего года. А ваш кларет пахнет пробкой. А на курицу они и глядеть не станут, если ее не протушить в шампанском. Когда я выхожу из рассказа, мне так стесняться не приходится. Кое-что зарабатываю иной раз.

— Да, но вы все-таки возьмите, — настаивал Томми, нагружая громилу свертками.

— Спасибо, молодой хозяин, — послушно произнес громила. — Саул — гроза вторых этажей — никогда тебя не забудет. А теперь выпусти меня поживей, малец. Наши две тысячи слов подходят к концу.

Томми проводил его через холл к парадной двери. Вдруг громила остановился и тихонько окликнул мальчика:

— А это не фараон там перед домом стоит и любезничает с девушкой?

— Да, — ответил Томми, — ну и что же из этого?

— Боюсь, как бы он меня не забрал, — сказал громила. — Не забывай, что это беллетристика.

— Батюшки мои! — воскликнул Томми, поворачиваясь. — Идемте, я выпущу вас черным ходом.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Деловые люди* ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Деловые люди

Вы, конечно, сами все знаете про театры и про актеров. Вы задевали живых актеров локтями на улицах, а они задевали вас за живое на сцене. Вы читали критику на них в газетах и видели в журналах остроумные шутки насчет хористок и длинногривых трагиков. Если свести воедино ваши представления о таинственной закулисной стране, то получится примерно следующее:

Премьерши имеют по пять мужей и массу драгоценностей, фальшивых, конечно. А сложение у них ничуть не хуже вашего, мадам, просто они пользуются накладками. Хористки — это сплошь пергидроль, поклонники и «паккарды». С гастролей все актеры возвращаются по шпалам на своих двоих. Добродетельные актрисы в Нью-Йорке требуют, чтобы на роли комических старух брали их мамаш, а на гастролях — хотя бы двоюродных тетушек. Настоящее имя Кэрл Беллью — Бойл О’Келли. Джон Мак-Куллок свои разоблачения, вот что записаны на фонограф, попросту украл у Эллен Терри, перекупив по дешевке ее мемуары. Джо Уэббер куда смешнее, чем И. Г. Содери; а Генри Миллер явно стареет и уже не тот, что был раньше. Ночью после спектакля все, кто работает в театре, пьют шампанское и заедают омарами, и так до утра или даже до полудня. Да чего там, все равно кинематограф сделал из них всех котлету.

Но в действительности мало кто из нас знает истинную жизнь служителей Мельпомены. Знали бы, так, наверно, валили бы в актеры еще гуще, чем валят сейчас. Мы поглядываем на них скептически и свысока, хотя потом приходим домой и у себя перед зеркалом пробуем разные жесты и позы.

В последнее время появилась новая точка зрения на актеров. Что будто бы в театрах работают не гастролирующие вакханки и охотники за брильянтами, а самые что ни на есть обычные деловые люди, ученые и аскеты, обремененные семьями и собственными библиотеками, что они владеют недвижимостью и ведут дела так же здраво и осмотрительно, как любой из нас, благонамеренных граждан, пожизненно привязанных к колесу квартирной платы, растущих цен на уголь, газ и лед и муниципальных сборов.

Которая из этих двух теорий верна, здесь не место гадать. Я просто предлагаю вашему вниманию небольшой рассказ о двух членах эстрадной труппы; а в подтверждение его правдивости могу провести вас через актерский подъезд в старый театр Китора и показать на двери темное пятно от бессчетных толчков ладонью, когда недосуг поворачивать чугунную витую ручку, — у той двери я последний раз видел Черри, она ласточкой впорхнула к себе в уборную, как всегда рассчитав время до минуты.

Эстрадный дуэт «Харт и Черри» был счастливой находкой. До этого Боб Харт четыре года разъезжал по восточным и западным штатам со своей смешанной программой — в нее входил монолог, три жанровых песенки с молниеносным переодеванием, две пародии на знаменитых пародистов и один характерный танец, не раз удостоенный одобрительного взгляда контрабасиста в оркестре — для настоящего актера нет выше похвалы.

Дело в том, что актеру приятнее всего на свете видеть, как кто-нибудь из его собратьев позорит жалкими ужимками актерское звание. Чтобы доставить себе такое удовольствие, он может покинуть теплое местечко на Бродвее и отправиться за тридевять земель — присутствовать при заклании какого-нибудь своего менее даровитого коллеги Но случается — хотя и очень редко, — что тот, кто приходит, чтобы поглумиться, остается смотреть и даже потрудит свои руки звучным соприкосновением ладоней.

Однажды вечером Боб Харт всунул свое серьезное и всем в театральном мире известное лицо в окошечко кассы конкурирующей труппы и получил контрамарку в партер.

Вспыхивали и гасли названия номеров программы, одно за другим погружаясь в небытие и все глубже погружая Харта в мрачное уныние. Другие зрители сипли и корчились от смеха, свистели и хлопали — Боб Харт, «Бездна Обаяния и На Все Руки Мастер», сидел с постной физиономией и далеко держал ладонь от ладони, словно мальчик, помогающий бабушке смотать шерсть в клубок.

Но вот начался восьмой номер программы, и «Бездна Обаяния» встрепенулся. Счастливая восьмерка возвещала появление Виноны Черри, «Исполнительницы Характерных Песенок с Перевоплощениями». Вся-то Черри была — дунь и нет ее, но свой номер она умела подать честь по чести. Сначала перед вами появлялась восхитительно юная деревенская простушечка в ситцевом передничке и с корзинкой бутафорских ромашек и пела о том, что у них в старой бревенчатой школе можно научиться не одним только столбикам и глаголам, но и кое-чему другому, особенно «когда учитель в наказание на вечер в классе оставлял». Потом, взмахнув ситцевыми оборками, она исчезала и быстрее, чем в мгновение ока, появлялась снова — уже задорной парижанкой. Ибо Искусству ничего не стоит сблизить нашу добрую красную мельницу и парижскую Moulin Rouge [1]. И тогда…

Но дальше вы всё сами знаете. И Боб Харт знал. Просто он увидел и нечто другое. В лице Черри он увидел единственную актрису, в точности подходящую, по его мнению, для роли Эллен Граймс в скетче, который он написал и хранил под крышкой своего чемодана. У Боба Харта, как у всякого нормального актера, бакалейщика, газетчика, профессора, маклера или фермера, была припрятана пьеса собственного сочинения. Их хранят под крышкой чемодана или в дупле дерева, в письменном столе или в стоге снега, на книжной полке или во внутреннем кармане, в сейфах, шкатулках и ящиках для угля, пока не появится какой-нибудь новый мистер Фроман [2].

Но скетч Боба Харта был не из тех, которым суждено заплесневеть без применения. Назывался он «Кот издох — мышам раздолье». Боб написал его и спрятал до того времени, когда ему подвернется партнерша на роль Эллен Граймс, полностью отвечающая его авторскому замыслу. И вот теперь он увидел живую Эллен: у нее была и юность, и бойкость, инаивность, и огонек, и самая безупречная актерская техника — даже на его придирчивый вкус.

После ее выступления Харт разыскал в кассе директора и получил у него адрес Черри. Назавтра в пять часов вечера он вошел в старый дом в западном конце одной из Сороковых улиц и послал на верхний этаж свою карточку.

При дневном освещении, в мирской блузке с длинным рукавом и простой шерстяной юбке, с подобранными волосами и скромным выражением лица, она хоть сейчас могла бы выступить на сцене в роли Пруденс Уайз, дочки проповедника и героини великой (еще не написанной и не озаглавленной драмы из истории Новой Англии.

— Я знакома с вашей работой, мистер Харт, — сказала мисс Черри Вишенка, внимательно изучив его карточку. — По какому поводу вы хотели меня видеть?

— Я смотрел вас вчера на сцене, — ответил Харт. — У меня есть один скетч, я его написал и пока придерживаю. Там две роли; и мне кажется, вторая вам в самый раз подходит. Вот я и решил потолковать с вами об этом деле.

— Заходите в гостиную, — сказала мисс Черри. — Это меня интересует. Хотелось бы попробовать играть, а не выступать с номерами.

Боб Харт вытащил из кармана своих «Мышей» и прочитал ей.

— Пожалуйста, прочтите еще раз, — попросила мисс Черри.

Потом она предложила несколько поправок: ввести в пьесу вестника взамен разговора по телефону, оборвать диалог перед развязкой, когда герои борются за револьвер, и совершенно изменить все реплики Эллен в том месте, где ее одолевает ревность. Харт без возражений все принял. Она сразу увидела слабые места в его скетче. Ничего не скажешь, женская интуиция, именно этого ему и не хватало. К концу разговора Харт готов уже был ручаться всеми своими навыками знаниями и накоплениями за четыре эстрадных года, что «Мыши» расцветут пышным круглогодичным цветом в саду гастрольных возможностей. Мисс Черри была не столь поспешна в выводах. Поморщив свой гладкий юный лоб, постучав карандашиком по своим ровным белым зубкам, она, наконец, изрекла последнее слово.

— Мистер Харт, — сказала она. — По-моему, ваш скетч должен иметь успех. Роль этой Граймс подходит мне, будто специально для меня писана. У меня бы она заиграла, как духовой оркестр Сорок четвертого кавалерийского полка на смотру. И вас я видела, знаю, как вы прекрасно управитесь со второй ролью. Но дело есть дело. Сколько вы получаете в неделю за ваше теперешнее выступление?

— Двести, — ответил Харт.

— А я сто, — сказала Черри. — Обычная скидка для женщины. Но я на эту сумму живу и еще каждую неделю откладываю по нескольку зелененьких про черный день. Работа в театре мне нравится; я ее люблю; но еще больше я люблю другое — деревенский домик, который я куплю себе когда-нибудь, а во дворе чтобы бегали рябые курочки-несушки и шесть уток. И позвольте вам сказать, мистер Харт, что у меня сугубо деловой подход. Если вы хотите, чтобы я сыграла роль в вашем скетче, я сыграю. И, по-моему, дело у нас пойдет. Но только я должна вас предупредить: никакой дури я не допущу. Ни о чем таком не может быть и речи. Я работаю в театре ради заработка, как другие девушки работают в конторах и магазинах. Хочу накопить денег на то время, когда мне уже не под силу окажутся теперешние трюки. В «Доме Старых Дам» или в «Убежище для Непредусмотрительных Актрис» я жизнь кончать не намерена. Хотите, чтобы мы с вами стали компаньонами, мистер Харт, и при этом совершенно безо всяких глупостей — я согласна. Какие в театре бывают компаньоны, мне известно, но только мы с вами должны во всем от них отличаться. Помните, я выхожу на сцену для того, чтобы побольше принести домой в конверте с желтым табачным пятном на том месте, где лизнул кассир. Считайте, что у меня такое хобби — накопить, пока лето, побольше теплых вещей на зиму. Вы должны знать, что я за человек. Ночных ресторанов я в глаза не видела; пью только некрепкий чай; в жизни не разговаривала с мужчиной у актерского подъезда и имею вклады в пяти сберегательных кассах.

— Мисс Черри, — проговорил Боб Харт своим красивым, серьезным голосом, — ваши условия мне подходят. Я и сам человек сугубо деловой. Во сне я всегда вижу домик из пяти комнат на северном берегу Лонг-Айленда, на кухне повар-японец стряпает устричный суп и утку по-токийски, а я на веранде качаюсь в гамаке и читаю «В дебрях Африки» Стэнли. И ни живой души вокруг. Вы никогда не интересовались Африкой, мисс Черри?

— Я — нет, — ответила Черри. — Свои деньги я намерена класть в банки. Там начисляют до четырех процентов на вклад… Я рассчитала, что даже при теперешнем жалованье смогу через десять лет получать пятьдесят долларов в месяц одних процентов. А может, вложу часть капитала в какое-нибудь дело — дамскую парикмахерскую или шляпную мастерскую, — и тогда мой доход увеличится.

— Ну что ж, — сказал Харт. — Во всяком случае, взгляд у вас верный. Если бы все у нас откладывали деньги вместо того, чтобы пускать по ветру, каждый мало-мальски стоящий актер мог бы без опаски смотреть в будущее. Я рад, что у вас такой правильный подход, мисс Черри. Я его разделяю; и мне кажется, что этот скетч, когда мы его как следует отделаем, увеличит и ваши и мои доходы вдвое против теперешнего.

Дальнейшая судьба скетча «Кот издох — мышам раздолье» ничем не отличалась от судьбы всякого удачного драматургического произведения. Его сокращали, разбивали на сцены, переделывали, урезывали, переставляли реплики, снова делали как было, дописывали, вычеркивали, меняли название, восстанавливали прежнее, заменяли револьвер кинжалом, а потом опять кинжал револьвером — словом, подвергали всем существующим видам ужатия и доработки.

Репетировали в пустой гостиной пансиона, где жила Черри, отрабатывая действие строго по минутам, пока не добились, чтобы шипение старинных часов перед боем всегда раздавалось ровно на полсекунды раньше, чем щелчок незаряженного револьвера, который Эллен Граймс держала в руке, прогоняя захватывающую кульминационную сцену.

Да, это была захватывающая пьеса, и поставлена она была замечательно.

На сцене звучал настоящий выстрел из настоящего заряженного тридцатидвухкалиберного револьвера. Эллен Граймс, девушка с Дальнего Запада, в ловкости и отваге не уступающая Буффало Биллу, пламенно любит Фрэнка Десмонда, личного секретаря и будущего доверенного зятя своего отца. «Арапахо» Граймс, полумиллионер и король скотоводов — живет на собственном ранчо, которое расположено, судя по деталям пейзажа, где-то не то в штате Невада, не то на Лонг-Айленде. Десмонд (в частной жизни мистер Боб Харт) носит краги и охотничье галифе и местом своего жительства называет город Нью-Йорк, так что непонятно, что же он делает в Неваде или там на Лонг-Айленде, и остается только догадываться, зачем королю скотоводов понадобились на ранчо кожаные краги, да в них еще и секретарь..

Словом, вы сами знаете не хуже меня, что такие пьесы, как ни прикидывайся, всем нам по душе — этакая смесь «Сына Синей Бороды» с «Цимбелином» [3] в русской постановке.

В «Мышах» было всего две с половиной роли. Харт и Черри, разумеется, исполняли первую и вторую; а половинка всегда доставалась рабочему сцены, который вбегал в смокинге и в панике и кричал, что дом окружили индейцы, а заодно, по приказанию директора, незаметно прикручивал газ в бутафорском камине.

Еще была в этом скетче вторая женская роль — столичной светской красавицы, которая приезжала погостить на ранчо, успев околдовать Джека Валентайна, еще когда он не разорился и был состоятельным клубменом в Нью-Йорке. Эта девица фигурировала на сцене только в виде фотографии — Джек держал ее портрет на каминной полке в их лонг-айлендской… то бишь не-вадской гостиной. И Эллен, понятно, мучилась ревностью.

А дальше начинались захватывающие события. Старый «Арапахо» Граймс в одночасье умирает от грудной жабы — об этом нам театральным шепотом, так, что слышно в последнем ряду, сообщает осиротевшая Эллен, — и при его кончине присутствует только один человек: его секретарь. А известно, что в день смерти у него в библиотеке (это на ранчо!) оставалось 647 тысяч долларов, вырученных от продажи на Восток партии рогатого скота (вот откуда у нас такие цены на бифштексы!). Деньги исчезли. Джек Валентайн был единственным человеком, который находился при старом скотоводе, когда тот предположительно отдал концы.

— «Видит бог, я его люблю, но если это его рук дело…» — ну, вы понимаете. И дальше в достаточно нелестных тонах говорится о нью-йоркской красавице, которая, кстати сказать, так и не появляется на сцене — и можно ее понять, когда Театральное объединение замораживает цены на билеты и дело дошло уже до того, что платье вам на спине застегивает помощник режиссера, на костюмершу просто не хватает средств.

Однако погодите. Приближается развязка. Эллен Граймс, не в силах дольше владеть своим ковбойским темпераментом, совершенно теряет голову от ревности. Она убедилась, что ее Джек Валентайн не только коварен, но еще и расчетлив. Одним махом лишиться 647 тысяч долларов и возлюбленного в охотничьих галифе с галунами зигзагом, как температурная кривая у тифозного больного, — это какую хочешь благородную леди выведет из себя. Трепещите же.

Он и она стоят в библиотеке (на ранчо), где над книжными шкафами висят лосиные рога (ведь когда-то, если не ошибаюсь, на Лонг-Айленде в первобытных лесах водились лоси?). Это — начало конца. Я не знаю более интересного места в спектакле, разве что конец начала.

Эллен думает, что деньги взял Джек. Больше-то ведь некому было: директор все представление просидел у окошечка кассы; оркестранты со своих мест не вставали; а через актерский подъезд старый Джимми не пропустит ни живой души — до тех пор, пока ему не предъявят в качестве гарантий благонадежности скайтерьера или автомобиль.

Окончательно, как мы сказали, потеряв голову, Эллен говорит Джеку Валентайну: «Грабитель и вор — и хуже того, похититель доверчивых сердец! Ты заслужил смерть!»

При этом она, сами понимаете, выхватывает свой верный револьвер.

— «Но я буду милосердна, — продолжает Эллен. — Ты останешься в живых, и это послужит тебе наказанием. Сейчас ты увидишь, с какой легкостью я могла бы обречь тебя смерти, которой ты заслуживаешь. Вот на камине ее портрет. Пулю, что должна была пробить твое подлое сердце, я всажу в ее прекрасное лицо».

Сказано — сделано. И никаких там холостых патронов, никаких погремушек за сценой. Эллен стреляет. Пуля — настоящая пуля — пробивает фотографию — попадает в скрытую пружину, и панель тайника в стене отодвигается, а там, взгляните-ка! — те самые 647 тысяч, лежат как миленькие, ассигнации пачками, золото в мешках. С ума сойти. Ну, вы понимаете. Черри два месяца практиковалась с мишенью на крыше своего пансиона. Тут нужна большая меткость. В спектакле ей надо было попадать в медный кружочек диаметром всего три дюйма, да еще заклеенный обоями; надо было каждый раз остановиться точно на том же месте, и фотография должна была стоять точно в том же положении, и стрелять надо было каждый раз недрогнувшей, твердой рукой.

Конечно же, старый «Арапахо» просто припрятал денежки в укромном месте, и, конечно, Джек не взял себе ничего, кроме собственного жалованья (за что ему, конечно, можно было бы пришить «присвоение денег при отягчающих обстоятельствах»; но это уже другой вопрос); и, конечно же, нью-йоркская красавица на самом деле обручена с владельцем строительной конторы в Бронксе; так что, естественно, Джек и Эллен оказываются под занавес в двойном нельсоне — и все кончается ко всеобщему счастью.

Доведя скетч до совершенства, Харт и Черри дали пробный спектакль. Успех был сногсшибательный. Они одержали одну из тех редких побед в искусстве, которые буквально затопляют зрительный зал сверху донизу Галерка рыдала; оголенный партер плавал в волнах слез.

Театральные агенты ходили по пятам за Хартом и Черри и совали им на подпись бланки контрактов с непроставленными суммами. И вылилось это все в пятьсот долларов еженедельно.

После спектакля, проводив Черри до порога ее пансиона, Харт снял шляпу и пожелал ей спокойной ночи.

— Мистер Харт, — сказала она серьезно, — не зайдете ли на минутку в гостиную? Перед нами открылась возможность заработать приличные деньги. И наша задача теперь — как можно больше сократить расходы, чтобы не тратить сверх нужды ни цента.

— Согласен, — ответил Боб. — Дело есть дело. Вы свои деньги распихиваете по банкам; а мне каждую ночь снится мой домик с поваром-японцем, и чтоб там больше ни живой души. Всякое соображение насчет того, как увеличить чистый доход, представляет для меня интерес.

— Зайдите же на минуту в гостиную, — еще серьезнее повторила Черри. — У меня к вам есть деловое предложение, как сократить расходы и помочь вам в осуществлении вашей мечты, а мне — моей. Сугубо деловое предложение.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Скетч «Кот издох — мышам раздолье» шел в Нью-Йорке с огромным успехом целых десять недель — для эстрадных театров срок немалый, — а потом уехал в провинцию. Не вдаваясь в детали, можно сказать, что он служил нашему дуэту верным и неисчерпаемым источником дохода, за два года нисколько не утратив своей шумной популярности.

Сэм Паккард, директор одного из нью-йоркских эстрадных театров, так говорил о Харте и Черри:

— Самая лучшая и самая порядочная эстрадная пара. Одно удовольствие — читать их имена в афишке. Спокойные, трудолюбивые, никаких истерик и сердечных страданий, на работу являются минута в минуту, после выступления — сразу домой, и оба такие джентльмены, ну прямо настоящие леди. Никогда еще актеры не причиняли мне меньше неприятностей и не внушали мне больше уважения к своей профессии.

И здесь, ободрав, наконец, всю шелуху, мы подобрались к зерну нашего рассказа.

В конце второго сезона «Мыши» вернулись в Нью-Йорк для второго прогона в летних театрах и на открытых эстрадах. Их с готовностью и на самых выгодных условиях включали в любую эстрадную программу. У Боба Харта домик его мечты был уже, можно сказать, в кармане, а Черри накопила столько банковских книжек, что пришлось ей покупать для них в рассрочку книжные полки.

Говоря это, я просто хочу убедить вас в том, что и среди актеров очень часто встречаются люди, которые живут во имя избранной цели — как, скажем, человек, мечтающий стать президентом, или бакалейщик, задумавший обзавестись собственным загородным домом, или благородная дама, собравшаяся сменить графский хрен на княжескую редьку. И при этом да будет мне позволено заметить, не для печати, что, идя к своей цели, они поистине способны порой свершать чудеса.

Слушайте же.

Во время представления «Мышей» в новом здании театра «Вестфалия» в Нью-Йорке Винона Черри почему-то нервничала. И, стреляя в фотографию на камине, она, вместо того чтобы попасть в лицо красотке и в медный кружочек, пустила пулю в шею Бобу Харту над левой ключицей. От неожиданности Харт упал замертво, а Черри картинно грохнулась в обморок.

Публика, полагая, что ей показали комедию, а не трагедию с женитьбой и примирением, радостно аплодировала. Единственный человек, не потерявший присутствия духа (один такой всегда найдется на месте подобных происшествий), дал знак опустить занавес, и две бригады рабочих сцены уволокли в разные стороны два распростертых тела. Объявили следующий номер программы, и веселье продолжалось.

У актерского подъезда был выловлен молодой медик, дожидавшийся своей пациентки с букетом алых рой наготове. Он внимательно осмотрел Харта и посмеялся от души.

— В газетах о вас не напишут, старика! — таков был его диагноз. — На два дюйма левее — и была бы повреждена сонная артерия. А так пусть бутафор оторвет у какой-нибудь хористочки от подола полоску валансьенских кружев и наложит вам повязку, потом поезжайте домой, там вас перевяжет районный доктор, и все пройдет. А теперь прошу меня простить, меня ждет тяжелобольная.

Боб Харт воспрянул духом и почувствовал себя гораздо лучше. Тут в помещение, где он лежал, пришел Винченте — Великий Фокусник, подлинный артист своего дела. Винченте, он же в быту Сэм Григгз из Брэтлборо, штат Вермонт, был серьезный человек, из каждого города посылавший игрушки и сласти двум маленьким дочкам. Он вместе с Хартом и Черри ездил по провинции и состоял с ними в дружбе.

— Боб, — озабоченно сказал Великий Фокусник, — слава богу, что рана не опасна. Девочка вне себя.

— Кто? — не понял Харт.

— Да Черри. Мы не знали, в каком ты состоянии, и не пускали ее к тебе. Директор и три девушки держат ее там из последних сил.

— Но я же понимаю, это несчастный случай, — сказал Харт. — Я на Черри не в обиде. Просто она не совсем хорошо себя чувствовала. Пусть не угрызается. Она человек деловой. Через три дня, доктор говорит, я снова смогу выступать. Так что незачем ей беспокоиться.

— Парень, — свирепо проговорил Сэм Бриггз, нахмуря свой старый, обветренный, складчатый лоб. — Ты что, автомат или мужчина? Черри все глаза по тебе выплакала, все кричит: «Боб! Боб!» — и к тебе рвется, а ее держат за руки, за ноги, сюда не пускают.

— Чего это она? — недоуменно спросил Харт. — Через три дня возобновим выступления. Доктор говорит, рана не опасная. Она не потеряет на этом и половины недельного заработка. Несчастный случай, я понимаю. Чего это она?

— Да ты-то чего, слепой или дурак? — ответил ему Винченте. — Она тебя любит и чуть с ума не сошла оттого, что ты ранен. Что с тобой? Или она для тебя ничего не значит? Слышал бы ты, как она тебя зовет!

— Она… меня… любит? — повторил Боб Харт, приподнимаясь на груде размалеванных задников. — Черри меня любит? Да этого быть не может.

— Ты бы на нее посмотрел да сам послушал.

— Но говорю тебе, — сказал Боб садясь, — этого быть ке может. Мне никогда ничего подобного и в голову не приходило.

— Тут двух мнений быть не может, — произнес Великий Фокусник. — Она голову потеряла от любви к тебе. Как ты мог быть таким слепцом?

— Но господи ты боже мой! — Боб вскочил на ноги. — Ведь теперь уже поздно. Поздно, говорю тебе, Сэм. Понимаешь? Поздно! Не может этого быть. Ты, наверно, ошибся. Не может быть. Тут что-то не так.

— Она плачет по тебе, — сказал Великий Фокусник. — Из любви к тебе она одна борется против троих и так громко зовет тебя, что дирекция не решается поднять занавес. Проснись и протри глаза.

— Из любви ко мне? — растерянно повторил Боб Харт. — Да говорю я тебе: поздно! Слышишь? Поздно. Мы же с ней уже два года женаты.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Младенцы в джунглях

Как-то раз в Литл-Роке говорит мне Монтегью Силвер, первый на всем Западе ловкач и пройдоха:

— Если ты когда-нибудь выживешь из ума, Билли, или почувствуешь, что ты уже слишком стар, чтобы по-честному заниматься надувательством взрослых людей, поезжай в Нью-Йорк. На Западе каждую минуту рождается на свет один простак: но в Нью-Йорке их просто мечут, как икру, так что и не сосчитать.

Прошло два года, и вот замечаю я, что имена русских адмиралов стали выскакивать у меня из памяти, а над левым ухом появилось несколько седых волосков; тут я понял, что пришло время воспользоваться советом Силвера.

Я вкатился в Нью-Йорк в один прекрасный день около полудня и сразу же пошел прогуляться по Бродвею. Вдруг вижу — Силвер собственной персоной: наверчено на нем разной шикарной галантереи, и он стоит, прислонясь к стене какого-то отеля, и полирует себе лунки на ногтях шелковым платочком.

— Склероз мозга или преждевременная старость? — спрашиваю я его.

— А, Билли! — говорит Силвер. — Рад тебя видеть. Да, у нас на Западе, знаешь ли, все что-то очень поумнели. А Нью-Йорк я себе давно уже приберегал на сладкое. Конечно, не очень это красиво обирать таких людей, как нью-йоркские жители. Ведь они считать умеют только до трех, танцевать только от печки, а думают раз в год по обещанию. Не хотел бы я, чтобы моя мать знала, что я обчищаю таких несмышленышей. Она меня не для того воспитывала.

— А что, у дверей, где написано: «Принимают в чистку», уже толпится очередь? — спрашиваю я.

— Да нет, — говорит Силвер. — В наши дни и без рекламы можно обойтись. Я ведь здесь только месяц. Но я готов приступить; и все учащиеся воскресной школы Вилли Манхэттена, изъявившие желание сделать свой вклад в это благородное предприятие, благоволят послать свои фотографии для помещения в «Ивнинг дэйли».

— Я тут знакомился с городом, — говорит дальше Силвер, — читал каждый день газеты и, могу сказать, изучил его так, как кошка в ратуше изучила повадки полисменов-ирландцев. Люди здесь такие, что, если ты не торопишься вынуть у них деньги из кармана, они просто кидаются на пол, визжат и дрыгают ногами. Пойдем ко мне, Билли, я тебе порасскажу, как и что. По старой дружбе я готов заняться этим городом с тобой, на пару.

Повел меня Силвер в свой номер в отеле. Там у него валяется масса всякой всячины.

— Есть много способов выкачивать деньги из этих столичных олухов, — говорит Силвер, — больше даже, чем способов варить рис в Чарлстоне, Южная Каролина. Они клюют на любую приманку. У большинства из них мозги устроены с переключателем. Чем они умнее и ученее, тем меньше у них здравого смысла. Бот только недавно один человек продал Дж. П. Моргану писанный маслом портрет Рокфеллера-младшего, выдав его за знаменитую картину Андреа дель Сарто «Иоанн Креститель в молодости».

Видишь там, в уголке, кипу печатных брошюрок? Так вот, имей в виду, что это золотые россыпи. Я тут на днях стал было распродавать их, но через два часа должен был прекратить торговлю. Почему? Меня арестовали за то, что я застопорил уличное движение. Люди дрались из-за каждого экземпляра. По дороге в участок я успел продать десяток полисмену, который меня вел. Но после этого я их изъял из обращения. Не могу, понимаешь, просто так брать у людей деньги. Хочу, чтобы они хоть немножко подумали, прежде чем отдавать их мне, иначе это ранит мое самолюбие. Пусть хотя бы попробуют угадать, какой буквы не хватает в слове «Чик-го», или прикупить к паре девяток, прежде чем доставать кошелек из кармана.

А то вот еще было одно дело, которое далось мне так легко, что пришлось от него отказаться. Видишь на столе бутылку синих чернил? Я изобразил у себя на руке татуировку в виде якоря, пошел в один банк и представился там как племянник адмирала Дьюи. Мне тут же предложили выдать тысячу долларов под вексель с переводом на дядю, да на беду я не знал его инициалов. Но по этому примеру ты можешь судить, до чего легко работать в этом городе. Грабители, например, так те просто не войдут в дом, если там не приготовлен горячий ужин и нет достаточного штата прислуги с высшим образованием. В любом районе бандиты дырявят граждан без всякого затруднения, и это рассматривается как простой случай оскорбления действием.

— Монти, — говорю я, как только Силвер затормозил, — может, ты и правильно разделал Манхэттен в своем резюме, но что-то мне не верится. Я здесь всего два часа, но у меня нет такого впечатления, что этот городишко уже выложен для нас на тарелочку и даже ложка рядом. На мой вкус, ему не хватает rus in urbe [4]. Меня бы, прямо скажу, больше устроило, если бы у здешних граждан порой торчали соломинки в волосах и они питали пристрастие к бархатным, жилетам и брелокам с гирю величиной. Боюсь, что не так уж они просты.

— Все понятно, Билли, — говорит Силвер. — Ты заболел эмигрантской болезнью. Само собой, Нью-Йорк чуть побольше, чем Литл-Рок или Европа, и приезжему человеку с непривычки страшновато. Но ничего, это у тебя пройдет. Я же тебе говорю, мне иной раз хочется отшлепать здешних жителей за то, что они не присылают мне все свои деньги уложенными в корзины для белья и обрызганными жидкостью от насекомых. А то еще тащись за ними на улицу! Знаешь, кто в этом городе ходит в брильянтах? Жены мазуриков и невесты шулеров. Облапошить ньюйоркца легче, чем вышить голубую розу на салфеточке. Меня только одна вещь беспокоит — как бы мои сигары не поломались, когда у меня все карманы будут набиты двадцатками.

— Что ж, дай бог, чтоб ты оказался прав, Монти, — говорю я, — только лучше бы мне все-таки сидеть в Литл-Роке и не гнаться за большими доходами. Даже в неурожайный год там всегда наберется десяток-другой фермеров, готовых поставить свое имя на подписном листе в пользу постройки нового здания для почты, который можно учесть в местном банке сотни за две долларов. А у здешних людей, сдается мне, чересчур развит инстинкт самосохранения и сохранения своего кошелька. Боюсь, что у нас с тобой для такой игры тренировки маловато.

— Напрасные опасения, — говорит Силвер. — Я знаю настоящую цену этому Кретинтауну близ Разимьвилля, и это так же верно, как то, что Северная река — это Гудзон, а Восточная река — вообще не река. [5] Да тут в четырех кварталах от Бродвея живут люди, которые в жизни не видели никаких домов, кроме небоскребов. Живой, деятельный, энергичный житель Запада за каких-нибудь три месяца должен сделаться здесь достаточно заметкой фигурой, чтобы заслужить либо снисхождение Джерома, либо осуждение Лоусона.

— Оставим гиперболы, — говорю я, — и скажи, можешь ли ты предложить конкретный способ облегчить здешнее общество на доллар-другой, не обращаясь к Армии спасения и не падая в обморок на крыльце особняка мисс Эллен Гулд?

— Могу предложить хоть двадцать способов, — говорит Силвер. — Сколько у тебя капиталу, Билли?

— Тысяча, — отвечаю.

— А у меня тысяча двести, — говорит он. — Составим компанию и будем делать большие дела. Есть столько возможностей нажить миллион, что я просто не знаю, с какой начать.

На следующее утро Силвер встречает меня в вестибюле отеля, и я вижу, что он так и пыжится от удовольствия.

— Сегодня мы познакомимся с Дж. П. Морганом, — говорит он. — Тут у меня есть один знакомый в отеле, который хочет нас ему представить. Он его близкий приятель. Говорит, что тот очень любит приезжих с Запада.

— Вот это уже похоже на дело! — говорю я. — Очень буду рад познакомиться с мистером Морганом.

— Да, — говорит Силвер, — нам, пожалуй, не помешает завести знакомства среди финансовых воротил. Мне нравится, что в Нью-Йорке так радушно встречают приезжих.

Фамилия знакомого Силвера была Клейн. В три часа Клейн явился к Силверу в номер вместе со своим приятелем с Уолл-стрита. Мистер Морган был немного похож на свои портреты; левая нога у него была обернута мохнатым полотенцем, и он ходил, опираясь на палку.

— Это мистер Силвер, а это мистер Пескад, — говорит Клейн. — Я думаю, нет нужды, — говорит он, — называть имя великого финансового…

— Ну, ну, ладно, Клейн, — говорит мистер Морган. — Рад познакомиться с вами, джентльмены; меня очень интересует Запад. Клейн сказал мне, что вы из Литл-Рока. У меня как будто имеется парочка железных дорог в тех краях. Может, кому из вас, ребята, охота перекинуться в покер, так я…

— Пирпонт, Пирпонт, — перебивает Клейн. — Вы что, забыли?

— Ах, извините, джентльмены! — говорит Морган. — С тех пор как у меня сделалась подагра, я иногда играю в картишки со знакомыми, которые навещают меня в моем особняке. Скажите, никому из вас не приходилось там, на Западе, встречать Одноглазого Питера? Он жил в Сиэтле, Нью-Мексико.

Не дожидаясь нашего ответа, мистер Морган вдруг сердито застучал палкой об пол и принялся расхаживать по комнате взад и вперед, браня кого-то громким голосом.

— Что, Пирпонт, наверное, на Уолл-стрите опять стараются сбить курс ваших акций? — спрашивает Клейн с усмешкой.

— Какие там еще акции! — грозно рычит мистер Морган. — Это я расстраиваюсь из-за той картины, за которой специально посылал человека в Европу. Только сегодня получил от него телеграмму, что он ищет ее по всей Италии и не может найти. Я бы завтрашний день заплатил за эту картину пятьдесят тысяч долларов — да что пятьдесят! Семьдесят пять тысяч заплатил бы. Я дал своему человеку a la carte: покупать за любую цену. Просто не понимаю, почему картинные галереи терпят, что настоящий де Винчи…

— Как, мистер Морган? — говорит Клейн. — Разве не все картины де Винчи находятся в вашей коллекции?

— А что это за кортика, мистер Морган? — спрашивает Силвер. — Наверное, она величиной с боковую стену небоскреба «Утюг»?

— Вы, я вижу, не очень разбираетесь в искусстве, мистер Силвер, — говорит Морган. — Это картинка размером двадцать семь дюймов на сорок два, и называется она «Досуг любви». Нарисовано на ней несколько барышень-манекенш, которые танцуют тустеп на берегу лиловой речки. В телеграмме говорится, что скорей всего эта картинка уже вывезена в Америку. А без нее моя коллекция не полна. Ну, мне пора, джентльмены. Наш брат, финансист, должен, знаете, соблюдать режим.

Мистер Морган уехал от нас в кебе вместе с Клейном. После их ухода мы с Силвером долго говорили о том, как простодушны и доверчивы великие люди; Силвер сказал, что обмануть такого человека, как мистер Морган, было бы просто бессовестно; а я сказал, что, на мой взгляд, это было бы неосторожно.

После обеда Клейн предложил пройтись по городу, и, мы втроем, я, он и Силвер, отправились на Седьмую авеню посмотреть, какие там есть достопримечательности. В витрине у закладчика Клейн вдруг увидел запонки, которые ему ужасно понравились. Он вошел в лавку, чтобы купить их, а мы вошли вместе с ним.

Когда мы вернулись в отель и Клейн ушел к себе, Силвер вдруг кидается ко мне и начинает размахивать руками.

— Видал? — говорит он. — Ты ее видал, Билли?

— Кого — ее? — спрашиваю.

— Да ту самую картинку, за которой охотится Морган. Она висит у закладчика, прямо над его конторкой. Я только не хотел ничего говорить при Клейне. Будь уверен, это та самая. Барышни прямо как живые, из таких, что носят платья сорок шестого размера, но там-то они обходятся без платьев. И все так меланхолично выбрыкивают ногами, и речка тут же, и берег. Сколько, мистер Морган сказал, он бы отдал за эту картину? Ну, неужели не понимаешь? Ведь хозяин лавки наверняка не знает, что у него там за сокровище.

На следующее утро лавка еще не успела открыться, а мы с Силвером уже были тут как тут, словно двое забулдыг, которым не терпится раздобыть денег на выпивку под заклад воскресного костюма. Входим мы в лавку и начинаем рассматривать цепочки для часов.

— Это что за мазня у вас там висит, над конторкой? — говорит Силвер хозяину как бы между прочим. — Вообще говоря, никудышная картинка, но мне на ней приглянулась вон та рыженькая, с острыми лопатками. Я бы вам предложил за нее два доллара с четвертью, да боюсь, как бы вы не разбили какие-нибудь хрупкие предметы, когда броситесь поскорее снимать ее с гвоздя.

Хозяин усмехается и продолжает раскладывать перед нами часовые цепочки накладного золота.

— Эту картину, — говорит он, — принес мне в заклад один итальянец год тому назад. Я ему дал под нее пятьсот долларов. Это «Досуг любви» Леонардо де Винчи. Как раз два дня тому назад истек законный срок, так что сейчас она уже поступила в продажу как невыкупленный заклад. Вот, рекомендую эту цепочку, очень модный фасон.

Полчаса спустя мы с Силвером вышли из лавки с картиной под мышкой, заплатив за нее ростовщику две тысячи наличными. Силвер сразу же сел в кеб и покатил к Моргану в банк. Я вернулся в отель, сижу и дожидаюсь. Через два часа является Силвер.

— Ну, как, застал мистера Моргана? — спрашиваю я. — Сколько он заплатил за картину?

Силвер садится и начинает перебирать бахрому скатерти.

— Мистера Моргана мне застать не удалось, — говорит он, — потому что мистер Морган уже второй месяц путешествует по Европе. Но вот чего я не могу понять, Билли: эта самая картинка продается во всех универсальных магазинах и стоит вместе с рамкой три доллара сорок восемь центов. А за рамку отдельно просят три доллара пятьдесят центов — как же это получается, хотел бы я знать?



⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

День воскресения

Ясно вижу, как хмурит лоб художник и грызет карандаш, когда речь заходит о том, чтобы изобразить пасхальный сюжет — оно и понятно, ибо его профессиональные представления о тех, кто может быть причастен к этому празднику, вполне законно сводятся всего к четырем персонажам.

Первый из них — сама Пасха, языческая богиня весны. Здесь он волен дать полный простор воображению. Для этой роли подойдет, в частности, прекрасная дева с живописно распущенными волосами и должным числом пальцев на ногах. Позировать будет известная манекенщица мисс Кларисса Сент-Вавасур, мягко выражаясь в дезабилье.

Второй вариант — дама с томно воздетыми очами и в рамке из лилий. Смахивает на журнальную обложку, зато многократно проверен.

Третий — мисс Манхэттен в воскресной пасхальной процессии на Пятой авеню.

Четвертый — Мэгги Мэрфи в старенькой соломенной шляпке с новым красным пером, разодетая на зависть всей Гранд-стрит [6], сияющая и смущенная.

Зайчики, понятное дело, в счет не идут. Пасхальные яйца — тоже, им слишком круто пришлось от строгих критиков.

Столь ограниченный выбор изобразительных возможностей есть свидетельство того, что из всех праздников Пасха имеет в нашем сознании наиболее расплывчатые и зыбкие очертания. Ее признают своею все религии, хотя придумали язычники. Между тем стоит обратиться к еще более седой старине, к самой первой из всех весен, и мы увидим, как Ева придирчиво выбирает для себя свежий зеленый листок с ficus carica [7].

Сия критическая и ученая преамбула имеет целью сформулировать ту теорему, что Пасха — это не дата, не время года, не праздник и не событие. А чтобы установить, что же она такое, предложим читателю отправиться следом за Данни Мак-Кри.

Розовая, ранняя, пришла в урочный срок заря пасхального воскресенья, пришла, как ей назначено по календарю — то есть после субботы и перед понедельником. В 5.24 встало солнце; в 10.30 его примеру последовал Дакни. Он прошел на кухню и стал умываться над раковиной. У плиты его мать поджаривала грудинку. Пока сын жонглировал круглым куском мыла, она поглядывала на твердое, молодое, смышленое лицо и вспоминала, каким двадцать два года назад на пустыре в Гарлеме, где теперь жилой дом «Ла Палома», впервые увидела его отца, когда он поймал между второй и третьей базой бейсбольный мяч, посланный пушечным ударом низко по земле. Сейчас отец Данни сидел с трубкой у открытого окна общей комнаты, и его взлохмаченные седые волосы трепал весенний ветерок. С трубкой он не расстался даже после того, как два года назад на взрывных работах не вовремя взорвался динамит и лишил его зрения. Вообще же очень редко встретишь слепого, который курит, — ведь ему не виден дым. Приятно вам было бы слушать, как читают новости из вечерней газеты, и не видеть, каким шрифтом набраны заголовки?

— Пасха сегодня, — сказала миссис Мак-Кри.

— Мне глазунью, — сказал Данни.

После завтрака он оделся, как подобает одеваться в праздничное утро ломовому извозчику с портовых складов на Канал-стрит — сюртук, брюки в полоску, лаковые штиблеты, золоченая цепочка поперек жилета, стоячий, с отвернутыми уголками воротничок, галстук-бабочка, приобретенный на субботней распродаже у Шонстайна (угол Четырнадцатой, сразу как пройдешь фруктовый ларек Тони) и котелок с загнутыми полями.

— Небось, погулять собрался, Данни, — с оттенком грусти сказал старый Мак-Кри. — Говорят, нынче вроде бы праздник. Что ж, время весеннее, на улице благодать. Я по воздуху чую.

— А почему это я не могу сходить погулять? — спросил Данни сварливым басом. — Может быть, я обязан сидеть дома? Что я, хуже лошади? Лошадям и то положено отдыхать один раз в неделю. Интересно знать, на чьи деньги мы снимаем эту квартиру? Кто тебе заработал на этот завтрак, можешь ты мне сказать?

— Ладно, сынок, — сказал старый Мак-Кри. — Я ведь не жалуюсь. Погулять в воскресенье — самое милое дело, я тоже страсть как любил, пока были глаза. Ничего, посижу, покурю. Из окна тянет землей, и сухие ветки жгут где-то рядом. А ты ступай отдохни, сынок — в добрый час. Об одном только я горюю, что твоя мать не выучилась грамоте, дочитала бы мне про гиппопотама… Ну, да что уж теперь.

— Чего это он там мелет насчет гиппопотамов? — спросил Данни у матери, когда проходил через кухню. — Ты уж не в зоопарк ли водила его? Для чего бы, спрашивается?

— Никуда я его не водила, — сказала миссис Мак. Кри. — Так и сидит целыми днями у окошка. Какие у бедного человека развлечения, если он слепой. У них, думается, даже мысли мешаются иной раз. Вчерашний день битый час без умолку толковал про древних греков. Он-то, говорю, может, и древний, а она — совсем еще молодая. Не так ты поняла меня, отвечает. Для слепого, Данни, времечко ползет ох как медленно, хоть по праздникам, хоть и по будним дням. А уж, кажется, пока не потерял глаза, никого не было его лучше и сильней. Да. Вот утро-то выдалось какое. Иди, сынок, веселись. Ужин будет холодный, в шесть часов.

— Про гиппопотама не слыхать разговоров? — спросил Данни у дворника Майка, когда спустился и вышел на улицу.

— Пока нет, — сказал Майк и поддернул выше рукава рубахи. — На что только не жаловались за последние сутки — и в части незаконных действий, и природных явлений, и живности. Но насчет этого тихо. Хочешь, сходи к хозяину. А то съезжай с квартиры. У тебя в договоре о найме обозначено про гиппопотамов? Нет? Тогда чего же ты?

— Да это мой Старик обмолвился, — сказал Данни. — Просто так, скорее всего.

Данни дошел до угла и свернул на улицу, ведущую к Северу, в центр квартала, где Пасха — современная Пасха в ярком современном уборе — справляет свое торжество. Из темных высоких церквей лились сладкие звуки песнопений, издаваемых живыми цветами — такими представлялись взору девушки в пасхальных нарядах.

Общий фон создавали господа, расфуфыренные в строгом соответствии с обычаем: в сюртуках и цилиндрах, с гарденией в петлице. Дети несли в руках букеты лилий. Окна богатых особняков пестрели роскошнейшими созданиями Флоры, сестры той дамы в венке из лилий.

Из-за угла, в белых перчатках, дородный, застегнутый на все пуговицы, вышел полицейский Корриган, квартальный ангел-хранитель. Данни был с ним знаком.

— Слушай, Корриган, — оказал он. — Пасха, она зачем? Когда она наступает — это известно: как наберешься первый раз семнадцатого марта, и чтобы на полный месяц равное действие. Но зачем? Что она, церковный обряд чин по чину, или же ее в интересах политики губернатор назначает?

— Праздник этот местный, — оказал Корриган с непререкаемостью, достойной Третьего помощника полицейского комиссара. — Проводится ежегодно в черте города Нью-Йорка. Распространяется и на Гарлем. Бывает, что на Сто двадцать пятую улицу приходится высылать резервный наряд. К политике, я считаю, не имеет касательства.

— Ну, спасибо, — сказал Данни. — А это… не слышал ты, чтобы люди жаловались на гиппопотамов? Когда, то есть, не слишком выпивши?

— На морских черепах — случалось, — в раздумье сказал Корриган. — При содействии метилового спирта. А на что покрупнее — нет.

Данни побрел дальше. Побрел, придавленный вдвойне тяжкой повинностью — получать удовольствие одновременно и от воскресного дня и от праздника.

Невзгоды на плечах у рабочего человека — точно будничная одежда, сшитая ему по мерке. Ее надевают столь, часто, что привыкают носить с естественным шиком, точно костюм от лучшего портного. Недаром горести бедняков служат самой выигрышной темой для сытых искусников пера и кисти. Другое дело, когда простой человек задумает поразвлечься, тут его забавам сопутствует мрачность, достойная самой Мельпомены. Вот почему Данни угрюмо стиснул зубы в ответ на то, что пришла Пасха, и предавался увеселениям без всякого веселья.

Зайти и степенно посидеть в кафе Дугана — это было еще приемлемо, и Данни пошел на уступку весне, спросив кружку пива. Он сидел в сырой задней комнате, выстланной темным линолеумом, и по-прежнему сердцем и душою тщился постигнуть таинственный смысл вешнего торжества.

— Скажи, Тим, — обратился он к официанту. — Для чего людям Пасха?

— Иди ты! — сказал Тим и подмигнул в знак того, что его не проведешь. — Что-то новенькое, да? Ясно. Тебя-то кто на это подловил? Ладно, сдаюсь. Так какой ответ — для ватрушек или для желудка?

От Дугана Данни повернул обратно к востоку. Под апрельским солнцем в нем пробуждалось некое смутное чувство, трудно поддающееся определению. Данни, во всяком случае, истолковал его неверно, решив, что виной ему — Кэти Конлан.

Он встретил ее в нескольких шагах от ее дома, когда она шла в церковь. На углу Авеню «А» они обменялись рукопожатием.

— Ого! Такой франт, а хмур, словно туча, — сказала Кэти. — Что с тобой? Гляди веселей, пошли в церковь.

— А чего там такое? — спросил Данни.

— Пасха, чудак ты! До одиннадцати сидела ждала, когда ты за мной зайдешь.

— В чем, Кэти, ее суть, Пасхи этой? — сумрачно спросил Данни. — Похоже, что никто не знает.

— Кто не слепой, тот знает, — запальчиво сказала Кэти. — Мог бы заметить, между прочим, что на мне новая шляпка. И юбка. Тогда и понял бы, что Пасха — это когда девушки наряжаются в весенние обновки. Вот чудак! Ну, идешь ты со мной в церковь?

— Пойду. Раз эту самую Пасху проворачивают в церкви, стало быть, там обязаны ей подыскать какое-то оправдание. А шляпка, конечно, блеск. Особенно зеленые розы.

В церкви священник растолковал кое-что, и при этом не сказать, чтобы толок воду в ступе. Правда, он говорил быстро, потому что торопился пораньше поспеть домой к праздничному обеду, но дело свое знал. Больше всего он напирал на одно слово — воскресение. Не новый акт творения, но рождение новой жизни из старой. Паства слышала об этом уже много раз. Впрочем, на шестой скамье от кафедры сидела замечательная шляпка, бесподобное сочетание лаванды с душистым горошком. Так что было чем занять внимание.

После церкви Данни задержался на углу, и Кэти обиженно подняла на него небесно-голубые глаза.

— Ты не к нам сейчас? — спросила она. — Действительно, стоит ли обо мне беспокоиться. Я прекрасно дойду одна. Видно, у тебя мысли заняты чем-то поважней. Ну и пожалуйста. Может быть, мы с вами вообще больше не встретимся, мистер Мак-Кри?

— Зайду, как обычно, в среду вечером, — сказал Данни, повернулся и пошел на ту сторону улицы.

Кэти зашагала прочь, возмущенно встряхивая находу зелеными розами. Данни прошел два квартала и остановился. Сунув руки в карманы, он стоял на углу у края тротуара. Лицо у него застыло, как будто высеченное из камня. На самом дне его души что-то шелохнулось, забродило, такое маленькое, нежное, щемящее, такое чуждое грубому материалу, из которого был сработан Данни. Оно было ласковее, чем апрельский день, тоньше, нежели зов плоти, чище и глубже, чем любовь к женщине — разве не отвернулся он от зеленых роз и от глаз, к которым был прикован вот уже целый год? А что это было, Данни не знал. Проповедник, который спешил к обеду, говорил ему, но ведь у Данни не было либретто, чтоб уловить смысл полусонного и певучего бормотания. И все-таки проповедник говорил правду.

Внезапно Данни хватил себя по бедру и испустил хриплый и восторженный вопль.

— Гиппопотам! — возопил он, обращаясь к опорному столбу надземки. — Нет, это надо же придумать! Ну, теперь-то я знаю, куда он клонил… Гиппопотам! С ума сойти, честное слово! Год прошел, как он это слышал, а гляди ты, почти не промахнулся. Мы кончили 469 годом до Рождества Христова, дальше идет как раз про это. Но поди догадайся, чего он хочет выразить — мозги свихнешь.

Данни вскочил в трамвай и скоро уже входил в темную квартирку, снятую на его трудовые деньги.

Старый Мак-Кри все сидел у окна. Погасшая трубка лежала на подоконнике.

— Это ты, сынок? — спросил он.

Если сурового мужчину застать врасплох, когда он собрался сделать доброе дело, он вскипит. Данни вскипел.

— Кто здесь платит за квартиру? — злобно огрызнулся он. — На чьи деньги покупают еду в этом доме? Я что, не имею права войти?

— Ты хороший сын, — сказал со вздохом старый Мак-Кри. — Так уже вечер?

Данни протянул руку к полке и достал толстую книгу с тисненным золотом заглавием: «История Греции». Пыли на ней накопилось с палец толщиной. Он положил ее на стол и нашел место, заложенное полоской бумаги. Тогда он хохотнул коротко и зычно и сказал:

— Желаешь, значит, чтобы тебе почитали про гиппопотама?

— Я слышу, ты открыл книгу? — сказал старый Мак-Кри. — Сколько же долгих месяцев прошло с тех пор, как мой сын ее читал мне. Шут его знает, сильно полюбились мне эти греки. Ты остановился на середине. Да, хорошо сегодня на улице, сынок. Ступай отдохни, ты наработался за неделю. А я уже привык к этому стулу у окна и к трубке.

— Пел… Пелопоннес, вот мы на чем остановились, — сказал Данни. — А никакой не гиппопотам. Там началась война. И тянулась ни шатко, ни валко, не соврать бы, тридцать лет. Вот тут под заголовком сказано, что в 338 году до Рождества Христова один малый из Македонии, Филипп, прибрал к рукам всю Грецию, когда выиграл в сражении при Херо… Херонее. Сейчас почитаю.

Целый час, приложив ладонь к уху, старый Мак-Кри упивался событиями Пелопоннесской войны.

Потом он встал и ощупью добрел до двери на кухню. Миссис Мак-Кри нарезала к ужину холодное мясо. Она подняла голову. Из невидящих глаз старого Мак-Кри текли слезы.

— Слышала, как наш сын мне читает? — сказал он. — Другого такого не сыскать на всем белом свете. Вот я и получил назад свои глаза.

После ужина он сказал Данни:

— И правда, светлый день эта Пасха. Ну, а теперь ты пойдешь провести вечер с Кэти. Все правильно.

— Кто здесь платит за квартиру и на чьи деньги покупают еду в этом доме? — сердито сказал Данни. — Я что, не имею права остаться? Нам еще после ужина надо прочесть про Коринфскую битву в 146 году, опять-таки до Рождества Христова, когда Греция, как там сказано, стала не этой… неотъемлемой частью Римской империи. Или я ничто в этом доме?

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Пятое колесо

Люди в очереди теснее сплотили ряды; холод, холод пробирал до костей. Здесь в ожидании дарового ночлега скопились наносные отложения реки жизни, осевшие на мели в том месте, где сливаются Бродвей и Пятая авеню. Они постукивали стылыми подошвами об землю, поглядывали ка свободные скамейки в сквере напротив, с которых их согнал Дер Мороз, и тихо переговаривались между собой на смеси языков и наречий. А с той стороны площади над ними в морозной дымке высился небоскреб «Утюг», святотатственно вперивший верхушку в самые небеса, точно и впрямь был Вавилонской башней, откуда этот праздный разноязыкий народ был выведен сюда личным крылатым уполномоченным Господа Бога.

Этот уполномоченный стоял на пустом ящике, головой возвышаясь над стадом своих козлищ, и проповедовал, обращаясь к редким, торопящимся мимо прохожим, каких заносило к нему холодным северным ветром. То был невольничий рынок. За пятнадцать центов вы покупали человека, передавали его в объятия Морфея, а вам зачитывалось на том свете.

Проповедник был сказочно серьезен и неутомим. Он ознакомился со списком всех добрых дел, которые можно предпринять на благо ближнему, и сделал для себя выбор, взявшись обеспечивать нуждающихся ночлегом по средам и воскресеньям. Тем самым на долю остальных филантропов оставалось еще только пять дней в неделю, и если бы они отнеслись к делу с такой же ответственностью, весь этот грешный город превратился бы в одну огромную уютную спальню, где каждый мог бы коротать часы, блаженно задавая храпака и пустив по боку социальные пьесы, сборщика квартирной платы и всякое предпринимательство.

Недавно пробило восемь; под сенью памятника генералу Уорту небольшой плотной массой центоносной руды толпились зеваки. Время от времени от нее кто-нибудь отделялся и скромно или демонстративно, небрежно или деловито вручал проповеднику свою лепту мелкими ассигнациями или серебром. И сразу же вслед за этим его ассистент выраженного скандинавского окраса и такого же темперамента уводил в направлении ночлежного дома новую партию искупленных. А проповедник знай себе взывал к прохожим, и речь его блистала отсутствием каких-либо красот и подавляла грозной монотонностью правды. Прежде чем картина очереди за ночлегом померкнет перед нашим взором, я хотел бы привести в пример одно из его положений — то хотя бы, которое он развивал сейчас. Оно достойно служить девизом всех на свете обществ по борьбе с алкоголизмом.

«Кто пьет одно дешевое виски, никогда не сопьется». Слышите, все пьяницы и забулдыги, от начинающих с маленькой рюмочки и до кончающих нищей могилой? Это про вас.

В задних рядах очереди бесприютных стоял высокий молодой человек с красивым лицом, которое он, впрочем, по-черепашьи втягивая голову в плечи, прятал в воротник своего пальто. То было хорошее драповое пальто; и брюки на нем тоже еще хранили следы портновской утюжки. Должен, однако, по совести предупредить мою читательницу — продавщицу из галантерейного магазина: если она думает, что это юный граф, временно оказавшийся без гроша в кармане, пусть сразу же закроет книгу. Ибо это был не кто иной, как Томас Мак-Квейд, кучер без места, уволенный за пьянство месяц назад и теперь докатившийся до очереди в ночлежку.

Если вы живете в старой части Нью-Йорка, вам наверняка знаком семейный выезд Ван-Смитов: в упряжке пара могучих гнедых тяжеловозов и коляска в форме ванны. В ванне друг против дружки возлежат две старые дамы Ван-Смит, и в руках у них черные зонты, наподобие балдахинов. До своего падения Томас Мак-Квейд правил Ван-Смитовскими рысаками, а им самим правила Ван-Смитовская горничная Энни. Но так уж прискорбно устроена жизнь, что гвоздь в сапоге, или отсутствие нужного товара на прилавке, или зубная боль способны на время затмить божественный свет самому истому купидонопоклоннику. А Томас терпел сейчас значительные неудобства. И его в данную минуту не столько заботила утрата возлюбленной, сколько раздражало присутствие неких порхающих и пляшущих в воздухе, ползающих и пресмыкающихся по асфальту существ, которых больные нервы вполне правдоподобно рисовали ему вблизи холодного бивака этой армии бездомных. Четыре недели на одном виски с галетами, колбасой или соленым огурцом часто дают такой психо-зоологический эффект. И теперь, доведенный до крайности, злой, продрогший и одолеваемый призраками, он испытывал потребность в человеческом участии и общении.

Рядом с ним в очереди стоял молодой человек примерно одного с ним возраста в поношенной, но аккуратной одежде.

— А у тебя какой диагноз, приятель? — с бесцеремонностью, естественной между братьями по несчастью, обратился к нему Томас. — Горькая? У меня — она, голубушка. Поглядеть на тебя, так на попрошайку ты не похож. И я тоже не из таковских. Еще месяц назад я охаживал вожжами двух могучих перешеронов, которые катили по Пятой авеню резвее призовых скакунов. А посмотри на меня теперь! Ну, а тебя каким ветром занесло на эту распродажу ночлежных мест по сниженным ценам?

Молодому человеку, как видно, пришлись по душе веселые речи отставного кучера.

— Да нет, — с улыбкой ответил он. — Нельзя сказать, что моя беда от алкоголя, если, конечно, не считать алкогольным напиток, что подносит нам Купидон. Я неразумно женился — по мнению моих неумолимых родичей. Год прожил безработным, потому что работать не научен, потом четыре месяца провел в больницах. Жене с ребенком пришлось вернуться к ее матери, а меня только вчера выписали. Денег у меня нет ни цента. Вот и вся моя скорбная повесть.

— Н-да, невесело, — сказал Томас. — Сам-то человек всегда перебьется. А вот женщин с ребятишками жалко.

В это мгновение на Пятую авеню, гудя мотором, выехал автомобиль — такой роскошный, такой красный, такой мощный, и шел он на таком плавном ходу и так беззастенчиво превышал при этом дозволенную скорость, что даже понурые ночлежники подняли головы. На левом боку у него висела запасная шина.

В тот миг, когда великолепное авто поравнялось с очередью, зажимы на шине не выдержали, она упала на асфальт, упруго подскочила и покатилась вслед за удаляющимся автомобилем.

Сразу же оценив ситуацию, Томас Мак-Квейд поспешил отделиться от паствы проповедника и ринулся на мостовую. За тридцать секунд он настиг катящуюся шину, схватил, вскинул на плечо и лихо припустился догонять автомобиль. Люди на тротуарах кричали, свистели и размахивали тростями, чтобы привлечь внимание сидящих в машине к предприимчивому Томасу.

Самое малое — доллар, так считал Томас, следовал ему по справедливости от этого великолепного автомобилиста в награду за услугу. Меньше у него совести не хватит.

В двух кварталах от места происшествия мотор, наконец, остановился. Внутри сидел маленький темнокожий шофер в толстом кашне, а сзади — большой важный господин в великолепной котиковой шубе и в цилиндре.

В своей лучшей кучерской манере Томас любезно протянул беглую шину владельцу и при этом выразительно посмотрел на него тем глазом, который у него меньше покраснел, в знак того, что здесь готовы принять доллар-другой в звонкой монете, а можно и ассигнациями, и даже более крупного достоинства тоже.

Но этот красноречивый взгляд не был правильно истолкован. Господин в котике взял из рук отставного кучера шину, положил ее внутрь автомобиля и, пристально взглянув ему в лицо, пробормотал что-то непонятное.

— Странно… Очень странно, — были его слова. — Иногда, в отдельных случаях, даже мне самому начинает казаться, что Халдейский Хироскоп дал верный ответ. Возможно ли это?

Затем, уже не столь загадочными словами, он обратился к Томасу, в надежде и ожидании стоящему подле.

— Благодарю вас, сэр, за любезное спасение моей шины. Мне хотелось бы, если позволите, задать вам один вопрос. Знакомо ли вам семейство Ван-Смитов, проживающее на Вашингтон-сквер, по Северной стороне?

— Еще бы, — ответил Томас. — Я и сам там проживал. Раньше, но увы, не теперь.

Господин в котике распахнул дверцу машины.

— Садитесь, прошу вас, — сказал он. — Вас ждут.

Томас Мак-Квейд повиновался, удивляясь, но не колеблясь. Сидеть в автомобиле несомненно приятнее, чем стоять в очереди за ночлегом. Укутанный пледом, он предался плавному бегу мотора и тут на досуге задумался о странном приглашении.

— Наверно у него просто мелочи нет, — рассудил отставной кучер. — Эти важные господа из высшего света вообще не носят с собой денег. Вот довезет меня до ближайшей забегаловки, где у него открытый счет на предъявителя физиономии, — и пожалуйте вытряхиваться. Ну, во всяком случае, с гигиеническими ночевками на свежем воздухе у меня пока что покончено.

Со своей стороны загадочный автомобилист из глубины котиковой шубы тоже, по-видимому, дивился странностям жизни. «Непонятно! Немыслимо! Невероятно!» — явственно твердил он себе под нос.

Автомобиль углубился в район Семидесятых улиц, свернул на восток, проехал с полквартала и остановился перед шеренгой богатых домов с широкими лестницами, ведущими к подъездам.

— Окажите мне любезность и войдите в мой дом, — сказал господин в котике, когда они ступили на твердую землю.

«Видно, собрался раскошелиться как следует», — подумал Томас, переступая порог.

В холле было полутемно. Хозяин провел его в дверь налево, плотно прикрыл ее за собой, и они очутились в полнейшей темноте. Вдруг вверху зажегся большой, причудливо изукрашенный шар, бледным светом озарив всю огромную комнату, — убранства роскошнее Томас не видел ни на сцене, ни в книжках с картинками.

Стены покрывал пышный пурпурный штоф, расшитый фантастическими золотыми фигурами. В глубине висел тяжелый сборчатый занавес, тускло-золотой с серебряными звездами и полумесяцами. Мебель была вся дорогая и необыкновенная. А ноги отставного кучера просто утопали в ковре, пушистом и мягком, как снежный сугроб. Здесь и там стояли какие-то замысловатые столики или подставки под черными бархатными покрывалами.

Томас Мак-Квейд одним глазом окинул всю эту роскошь, а другим поискал ее царственного владельца. Но тот непонятным образом исчез.

— Вот это — да! — сказал себе Томас. — Колдовской притон, что ли? Кажется, начинаются приключения, как в «Тайнах Моравских братьев». Но куда девался меховой господин?

В это мгновение чучело совы на эбеновой жерди под лампой вдруг медленно подняло крылья, и одновременно глаза его зажглись ослепительным электрическим светом.

С перепугу Томас выругался, схватил со стола подвернувшуюся под руку бронзовую статуэтку Гебы и со всей силы запустил ее в ужасную сверхъестественную птицу. Сова вместе с подставкой рухнула на пол. Тотчас же раздался щелчок, и ряд электрических ламп по стенам и потолку залил комнату матовым светом. Золотой занавес раздвинулся, и появился таинственный автомобилист. Он оказался высок ростом, облачен в черный фрак безупречного покроя и в наилучшем вкусе, имел шелковистую рыжеватого цвета бороду клином и довольно длинную волнистую шевелюру, расчесанную на прямой пробор. Большие притягивающие глаза с оккультной поволокой довершали эту впечатляющую картину. Если вы в состоянии вообразить русского великого князя в тронном зале восточного раджи, где происходит прием заезжего императора, это даст вам кое-какое представление о его величавом облике. Но Томас Мак-Квейд был слишком близок к черным видениям белой горячки, чтобы предаться таким многокрасочным ассоциациям. Ему лощеный и слегка устрашающий хозяин квартиры напомнил зубного врача.

— Понимаете, какое дело, док, — сокрушенно сказал он. — Эта ваша райская пташка на ветке… Надеюсь, я не разбил ей горлышко. Потому что я чуть не опупел, когда она вдруг засветила мне в лицо свои фонари, и со страху запузырил в нее вон той медной красоткой, что торчала тут у вас на стойке.

— Это всего лишь механическая игрушка, — сказал господин, пренебрежительно поведя рукой. — Могу ли я просить вас присесть, пока я буду объяснять, зачем привез вас к себе? Психологическое обоснование моих поступков вас едва ли может интересовать, поэтому я перейду непосредственно к делу. Позволю себе для начала сослаться на ваше признание, что вам знакомо семейство Ван-Смитов, проживающее на Вашингтон-сквер по Северной стороне.

— А что, из серебра у них что пропало? — язвительно осведомился Томас. — Драгоценностей каких недосчитались? Ясно, знакомо. Может, старые леди зонты потеряли? Ну, знакомы они мне, что с того?

Великий князь потер свои белые руки.

— Чудесно! — вполголоса промолвил он. — Превосходно! Неужто же мне и самому придется уверовать в Халдейский Хироскоп? Позвольте мне со всей определенностью сказать вам, — продолжал он уже громче, — что вам совершенно нечего опасаться. Напротив того, я могу, мне кажется, вам обещать счастливые перемены. Посмотрим, посмотрим.

— Может, они зовут меня обратно? — спросил Томас, и отзвук былой профессиональной гордости закрался в его голос. — Обещаю, что исправлюсь и покончу с выпивкой, если меня согласятся испытать еще раз. Но вы-то как об этом прослышали, док? Ей-богу, я в жизни не видывал такого шикарного бюро по найму, фонари в виде сов и все такое прочее.

Любезный хозяин сладко улыбнулся и попросил извинить его на несколько минут. Он вышел на улицу и дал краткое указание шоферу, который ждал у подъезда. А сам, вернувшись в таинственную комнату, сел рядом с гостем и стал занимать его остроумной и приятной беседой, да так успешно, что бедный искатель дарового ночлега вскоре совсем позабыл про уличный холод, от которого он так недавно и так чудесно был избавлен. Слуга принес ему нежнейшей холодной дичи, и сладкого печенья, и стакан волшебного вина; и Томас почувствовал себя утопающим в роскоши Тысячи и Одной ночи. Полчаса пролетели, как одно мгновение; и вот у дверей протрубил клаксон возвратившегося автомобиля; при этих звуках великий князь сразу вскочил и снова любезно попросил извинить его на минуту.

В парадные двери вошли две тепло укутанные дамы, хозяин дома гостеприимно встретил их, провел по коридору и ввел в комнату поменьше, которую отделял от огромной комнаты-гостиной толстый двойной занавес. Здесь обстановка была еще изысканнее и прекраснее. На столике розового дерева с золотой инкрустацией были разложены белые листы бумаги и стоял какой-то треугольный инструмент на колесиках, похожий на игрушку, но по виду — из чистого золота.

Та из дам, что была выше ростом, откинула с лица черную вуаль и распахнула манто. Она оказалась пятидесятилетней женщиной с морщинистым, печальным лицом. Вторая, помоложе и покруглее, присела на стул поодаль и чуть позади, как полагается прислуге или компаньонке.

— Вы послали за мной, профессор Черубуско, — устало проговорила старшая. — Надеюсь, на этот раз вы сможете сообщить мне нечто более определенное, чем обычно. Я уже почти потеряла веру в ваше искусство. Я бы и сегодня не откликнулась на ваш зов, но уступила настояниям сестры.

— Мадам, — с великокняжеской усмешкой сказал профессор, — истинное искусство не обманывает. Порой, чтобы найти верную потенциальную сверхчувственную ветвь, нужно затратить много времени. Карты, магический кристалл, звезды, формула Сарацина и оракул из По оказались бессильны, это правда. Однако теперь обнаружена, наконец, верная сверхчувственная дорога. Халдейский Хироскоп увенчал наши поиски успехом!

Голос профессора зазвенел; чувствовалось, что он сам верит в то, что говорит. Пожилая дама посмотрела на него с пробудившимся интересом.

— Но ведь его слова, когда я наложила на него ладони, были бессмыслицей, — возразила она. — Так о чем вы говорите?

— Вот его слова, — произнес профессор Черубуско, поднимаясь во весь свой великолепный рост. — «Он явится в колеснице на пятом колесе».

— Я не много в своей жизни видела колесниц, — заметила пожилая дама, — но знаю, что колесницы о пяти колесах не видела ни разу.

— Прогресс, — объяснил профессор. — Все дело в прогрессе науки и техники. Хотя, если быть совсем точным, речь идет не столько о пятом колесе, сколько о запасной шине. Одновременно шел прогресс и в оккультных науках. Мадам, я повторяю: Халдейский Хироскоп принес нам успех. Я могу не только дать ответ на поставленный вами вопрос, но также и предъявить вам самое вещественное доказательство.

Пожилая дама утратила равнодушие неверия и покой неподвижности.

— О, профессор! — воскликнула она, всплеснув руками. — Когда?.. Где?.. Он нашелся? Не терзайте меня неведением.

— Прошу извинить меня на несколько коротких мгновений, — ответил профессор Черубуско. — Думаю, что смогу наглядно доказать вам все могущество истинного Искусства.

Томас мирно дожевывал хлеб с дичью, когда перед ним внезапно возник ученый чародей.

— Готовы ли вы возвратиться под прежний кров, если вам гарантируют доброжелательный прием и былую благосклонность? — спросил он с любезной, царственной улыбкой.

— А что, я похож на чокнутого? — ответил Томас. — С меня довольно этой безлошадной жизни. Но только возьмут ли они меня назад, вот в чем вопрос. Старуха всегда стоит на своем крепче новой спицы в ступице.

— Мой дорогой юноша, — проговорил хозяин дома, — она разыскивает вас по всему свету.

— Отлично! — воскликнул Томас. — Считайте, что место за мной. Ихняя упряжка пузатых дромадеров, которых они зовут лошадьми, здорово портит руку первоклассному кучеру вроде меня; но все равно я берусь за эту работу, док. У них совсем не так уж и плохо служить.

Тут слащавую улыбку на лице Багдадского калифа как рукой сняло. Он посмотрел на отставного кучера с пронзительным подозрением. И сухо сказал:

— Позвольте мне узнать ваше имя и фамилию.

— То есть, вы меня разыскиваете, а как звать не знаете? — удивился Томас. — Вот это сыщик! Не иначе как вы из центрального бюро расследований. Да я же Томас Мак-Квейд, целый год отработал шофером при Ван-Смитовской паре слонов, а месяц назад меня рассчитали за то, что… Ну, вы сами видели, как я разделался с вашей совой. Я в два счета пропил все, что у меня было, и когда отвалилась шина с вашего сверхскоростного драндулета, я как раз стоял с бродягами у памятника Уорту и ждал, чтобы мне подали милостыню на ночлежку. Ну как, почем нынче ценятся вразумительные ответы?

Но к величайшему своему удивлению, Томас почувствовал, что его хватают за шиворот и, ни слова не говоря, тащат к парадной двери, каковая распахивается перед ним, и он с разгону слетает вниз по ступеням, приведенный в движение беспощадно-недвусмысленным пинком калифской туфли.

Едва обретя ясность рассудка и устойчивость тела, отставной кучер со всех ног пустился обратно к Бродвею.

— Ненормальный, — определил он на бегу таинственного автомобилиста. — Такие, видно, у него забавы. А все-таки мог бы раскошелиться на доллар-другой. Мне вон теперь надо торопиться назад в очередь бездомных любителей дарового ночлега, не то их всех успеют распроповедовать по кроваткам.

Когда Томас завершил свою двухмильную пробежку, оказалось, что из всей армии бесприютных налицо лишь взвод в восемь — десять человек. Он занял положенную новоприбывшему позицию на левом фланге задней шеренги. Впереди него стоял тот самый молодой человек, который рассказал ему о больнице и обмолвился о жене и ребенке.

— Как жаль, что я снова вижу вас в этой очереди, — обернувшись к Томасу, сказал молодой человек. — Я думал, вам подвернулось что-то получше.

— Мне-то? — отозвался Томас. — Да я просто пробежался вокруг квартала, чтобы согреться. А публика, я вижу, не очень-то сегодня спешит со своими лептами на богоугодное дело.

— В такую погоду, — вздохнул молодой человек, — благотворительность не только, по пословице, начинается дома, но там же и кончается.

В это время проповедник и его флегматичный ассистент затянули последний псалом, взывая к Провидению и к прохожим. Те из искателей ночлега, у которых температура в горле еще не упала ниже точки замерзания, стали уныло и фальшиво им подтягивать.

И вдруг на половине второго куплета Томас увидел энергичную молодую особу в развевающейся одежде, смело шагавшую навстречу ветру и поперек мостовой с противоположного тротуара прямо к нему.

— Энни! — завопил он и бросился ей навстречу.

— Ах, глупый ты, глупый! — плача и смеясь, говорила Энни, повиснув у него на шее. — Зачем ты это сделал?

— Это все она горькая, — кратко объяснил Томас. — Но впоследствии — ни-ни. Ни капли. — Он привел ее на тротуар. — А как ты меня заметила?

— Я приехала за тобой, — ответила Энни, крепко держась за его рукав. — Ах ты, глупый, глупый! Профессор Черубуско сказал нам, где тебя найти.

— Профессор Черубу?.. Не знаю такого. Он в какой пивной работает?

— Он ясновидящий, Томас, самый великий в мире. Он говорит, что видел тебя с Халдейским телескопом.

— Врет, — ответил Томас. — Я его не брал. Сроду у меня не было чужих телескопов.

— И еще он сказал, что ты явился в коляске о пяти колесах, или в колеснице, что ли.

— Энни, — вразумляющим тоном сказал Томас, — ну подумай сама. Была бы у меня колесница или там коляска, я давно бы завалился в ней спать. Не дожидался бы, пока меня убаюкают проповедями и псалмами.

— Послушай, ты, глупый человек. Хозяйка говорит, что возьмет тебя назад. Я ее упросила. Но только смотри! И можешь вернуться сегодня же. Твоя комната над конюшней ждет тебя.

— Вот это да! — прочувствованно воскликнул Томас. — Энни, ты лучшая из женщин. Но когда все эти чудеса произошли?

— Нынче, у профессора Черубуско. Он прислал свой автомобиль за хозяйкой, а она взяла с собой меня. Я и раньше там с ней бывала.

— А каких наук он профессор-то?

— Ясновидящий он и чародей. Хозяйка обращается к нему за советами. Он знает все на свете. Только хозяйке от него до сих пор проку нет, хотя она извела на него сотни долларов. Но зато он сказал, что звезды открыли ему, где можно найти тебя.

— А чего старухе понадобилось от этого Чертопузко?

— Семейная тайна, — ответила Энни. — Ну, хватит вопросов. Поехали домой, глупый ты человек.

И они пошли по улице, но Томас вдруг остановился.

— У тебя есть при себе деньги, Энни? — спросил он.

Энни бросила на него подозрительный взгляд.

— Да нет, знаю я эти твои взгляды, — заверил ее Томас. — Ничего подобного. Ни в жизнь, ни капли. Просто там в очереди со мной стоял один малый, которому худо. Он парень славный, и у него есть дети или жены, что ли, и он на больничном листе. Не от выпивки. Если у тебя найдется полдоллара, чтобы ему заплатить за приличный ночлег, было бы самое милое дело.

Пальцы Энни погрузились в недра кошелька.

— Ну конечно, есть у меня деньги, — говорила она. — Полно денег. Целых двенадцать долларов. — И вдруг, с неискоренимой женской подозрительностью к доброте за чужой счет, добавила: — Только приведи его сюда, я на него сперва посмотрю.

Томас отправился исполнять ее повеление. Болезненный юноша из очереди любезно согласился пойти с ним. Но не успели они приблизиться, как Энни, рывшаяся в своем кошельке, подняла голову и сразу завизжала:

— Ой! Мистер Уолтер!

— Это вы, Энни? — слабым голосом пробормотал молодой человек.

— Ой, господи! Мистер Уолтер! А хозяйка-то где только вас не искала!

— Матушка хочет меня видеть? — спросил тот, и краска прилила к его бледным щекам.

— Да говорю вам, она где только вас не искала! Еще бы не хочет. Она хочет, чтобы вы вернулись домой. Обращалась и в полицию, и в морг, и в сыск, и к юристам, и в газеты объявления давала, и награду назначала, и чего не перепробовала! Под конец к ясновидящему подалась. Вы ведь поедете домой, мистер Уолтер, прямо вот сейчас, да?

— С удовольствием, раз она меня зовет, — ответил молодой человек. — Три года — долгий срок. Но только боюсь, мне придется добираться пешком, если, конечно, трамваи сегодня не развозят пассажиров бесплатно. Раньше я на своих ногах обгонял пару гнедых, запряженных в матушкину коляску. Живы ли еще старые коняги?

— Живехоньки, — с чувством отвечал Томас. — Еще лет десять пробегают. Продолжительность жизни королевского слонобуса битюгиссимуса — сто сорок девять лет. Я ихний кучер, вторично прикомандирован на должность пять минут назад. Давайте поедем все вместе на трамвае… если… э-э-э… Энни заплатит за проезд.

Они вошли в вагон, и Энни дала обоим блудным сынам по пятаку на билет.

— Смотри-ка, как она швыряется деньгами, — съязвил Томас.

— В этом кошельке, — торжественно ответила Энни, — ровно одиннадцать долларов и восемьдесят пять центов. Завтра же возьму все эти деньги и отнесу профессору Черубуско, потому что он — самый великий человек на свете.

— Видно, он и впрямь лихой парень, — сказал Томас, — раз умеет делать такие штуки. Я рад, что духи сообщили ему, где меня найти. Если ты дашь мне адрес, я бы как-нибудь заехал и пожал ему руку.

При этом Томас слегка пошевелился на жестком трамвайном сиденьи, и ссадины в нескольких местах на его теле сразу же дали себя знать.

— Послушай, Энни, — озадаченно сказал он, — может, это, конечно, еще игра винных паров, но я вроде бы припоминаю, что будто бы ехал в автомобиле с каким-то важным типом, и он привез меня в дом, а там были орлы и электрические фонари. Он угостил меня печеньем и каким — то небылицами; а потом дал пинка и спустил с лестницы. Ежели это мне примерещилось с перепою, откуда тогда у меня синяки?

— Ладно, помалкивай, — вздохнула Энни.

— Если бы я узнал, где он живет, этот тип, — сказал Томас в заключение, — я бы как-нибудь заехал и набил ему морду.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Поэт и поселянин

Недавно один мой знакомый поэт, всю жизнь проведший в тесном общении с природой, написал стихотворение и принес его редактору.

То была прелестная пастораль, полная живым дыханием полей, пением птиц и ласковым лепетом журчащих ручьев.

Когда поэт, лелея мечту о бифштексе, зашел в другой раз, узнать, как дела, ему вернули рукопись с отзывом: «Очень искусственно».

Мы, его друзья, собрались за столом, чтобы заесть свое возмущение скользкими спагетти и запить дешевым вином.

И тут-то мы вырыли редактору яму. Среди нас был Конант, известный беллетрист, который всю свою жизнь ходил по асфальту, а буколические сцены наблюдал разве только из окна вагона, да и то с душевным отвращением.

Коиант тоже написал стихи, он озаглавил их «Газель у родника». То было типичное сочинение человека, который считает, что амариллис не цветок, а пастушка у Феокрита, а все свои сведения о птицах почерпнул из бесед с официантами в ресторане. Конант поставил под стихотворением свою подпись, и мы отправили его тому же редактору.

Все это, конечно, имеет весьма отдаленное касательство к моему рассказу.

Назавтра утром, в то самое время, когда редактор прочел первую строчку стихотворения Конанта, с парома на Западной стороне сошел некто и медленно побрел вверх по Сорок второй улице.

Этот приезжий был молодым человеком с голубыми глазами, разинутым ртом и волосами точно такого цвета, как у бедной сиротки (впоследствии оказавшейся графской дочкой) из пьесы мистера Блейни[8]. Брюки у него были плисовые, руки торчали из коротких рукавов куртки, а хлястик приходился под лопатками. Одна штанина была заправлена в сапог, другая болталась поверх голенища. Его соломенной шляпе явно не хватало отверстий для ушей, ибо фасоном она совершенно напоминала лошадиный головной убор. В руке он сжимал саквояж, но описать этот предмет обихода мы не беремся. Даже бостонец не согласился бы носить в таком на службу свои бутерброды и книги. А над ухом у приезжего поселянина среди пшеничных прядей торчал клок сена — деревенское рекомендательное письмо, гербовое свидетельство невинности, значок обитателя райских кущ, долженствующий оградить его от искушенных городских злодеев.

Горожане шли ему навстречу и понимающе улыбались. Но когда поселянин, стоя в сточной канаве, стал задирать голову на небоскребы, они перестали улыбаться и перестали на него поглядывать. Это уже давно надоело. Кое-кто правда еще задерживал взгляд на его саквояже, чтобы узнать, какие развлечения Кони-Айленда или новые сорта жевательной резинки он рекламирует; но по большей части на него просто не обращали внимания. Даже мальчишки-газетчики и те скучливо морщились, когда он, точно клоун в цирке, шарахался от извозчиков и трамваев.

На углу Восьмой авеню стоял Шулер Гарри, топорща крашеные усы и благодушно поглядывая вокруг. Его тонкая, артистическая натура не могла не страдать при виде такого актерского перехлеста. Он подкрался и стал рядом с поселянином, когда тот, развесив губы, любовался витриной ювелирного магазина.

— Перебор, приятель, — сказал Гарри, критически покачав головой. — Это уж ты лишку хватил. Не знаю, по какой ты части работаешь, но с бутафорией у тебя явный перебор. Клок сена, например, — это даже у Прокторской шайки теперь не в ходу.

— Я вас не понимаю, мистер, — ответил ему простак. — На что мне шайки? Я не в баню приехал из Ольстера, а просто поглядеть на город, потому как с сенокосом мы управились раньше срока. Ну, и огромадный же городина! Я раньше думал, Поукипси всем городам город, но этот ваш Нью-Йорк еще раз в пять побольше будет.

— Да? Ну, как знаешь, — проговорил Шулер Гарри, подняв брови. — Я ведь не собираюсь соваться, дело хозяйское. Просто вижу, человек перестарался, надо, думаю, совет подать. Что ж, желаю удачи, хоть и не знаю, какой у тебя бизнес. Пошли, пропустим по одной.

— Я и впрямь не откажусь от светлого пивка, — сказал поселянин.

И они отправились в кафе, где у завсегдатаев были каменные лица и бегающие глаза, и сели со своими кружками за столик.

— Вот ладно, что я вас встретил, мистер, — сказал Мякинная Башка. — Сыгранем, может, в семерку, а? У меня и картишки с собой.

И он выудил из своего допотопного саквояжа колоду карт — небывалую, бесподобную колоду, засаленную жареным беконом и перепачканную черноземом полей.

Шулер Гарри громко и коротко рассмеялся.

— Нет, уж, брат, — твердо ответил он. — Меня этим твоим деревенским видом не купишь. И все-таки я скажу, что ты перебарщиваешь. После семьдесят девятого года так ни в Какой глуши уже не ходят. С такой оснасткой ты в Бруклине и парой старых часов не разживешься.

— Вы думаете, у меня денег нету? — гордо сказал Мякинная Башка. Он вытащил на свет божий плотно скатанную пачку ассигнаций толщиной с кулак и положил на стол.

— Моя доля за бабкину ферму, — пояснил он. — Девять с половиной сотен. Я и надумал — съезжу в город, может, какое дело пригляжу, деньгам применение сделаю.

Шулер Гарри взял пачку в руки и посмотрел на нее чуть ли не с уважением.

— Бывает хуже, — заключил он тоном знатока. — Но все равно в такой одежке ничего у тебя не выйдет. Заведи, брат, себе ботинки цвета беж, черный костюм, соломенную шляпу-канотье с пестрой лентой и толкуй про Питтсбург, грузы и тарифы, да попивай херес за завтраком — тогда, может, и сбудешь эти сомнительные бумажки.

— По какой он части? — полюбопытствовал кое-кто из присутствующих, когда Мякинная Башка собрал свои оболганные ассигнации и вышел на улицу.

— Видно, фальшивая монета, — пожал плечами Гарри. — А может, он из сыскного отделения. Или это какой-то новый трюк. Слишком уж у него деревенский вид. Не может же быть… мне вдруг пришло в голову… но ведь не может же быть, что это у него настоящие деньги…

А Мякинная Башка побрел дальше. Вскоре его, наверно, опять одолела жажда, потому что он нырнул в винный погребок за углом и заказал пива. У стойки толпилось несколько крайне темных личностей. При взгляде на него глаза их загорелись; но перед лицом такой демонстративной, в нос шибающей деревенской неотесанности интерес их быстро сменился опасливой подозрительностью.

Мякинная Башка перекинул через стойку свой саквояж.

— Пусть постоит у вас часок-другой, мистер, — сказал он, жуя конец ядовитой желтой сигары. — Я погуляю и зайду за ним. Да смотрите в оба: в нем девять с половиной сотен, а вы, небось, никогда бы и не подумали, на меня глядя-то.

В это время с улицы донеслись звуки фонографа, воспроизводящего игру духового оркестра, и Мякинная Башка ринулся поглазеть на это диво — только хлястик под лопатками мелькнул.

— Дели на всех, Майк, — сказали темные личности, открыто перемигиваясь.

— Да бросьте вы, — отвечал буфетчик, пинком загоняя саквояж в дальний угол. — Думаете, я так легко купился? Сразу видно, что он только прикидывается. Какой он фермер? Шестерит у Мак-Аду и все. Ну и пересолил же он между прочим. Во всех штатах нет медвежьего угла, где бы сейчас так одевались. Девять с половиной сотен, как бы не так. Девять с половиной дырявых носовых платков — это вернее.

Вдоволь натешившись чудесным изобретением мистера Эдисона, Мякинная Башка вернулся за саквояжем. И потащился с ним вдоль по Бродвею, широко раскрытыми голубыми глазами впивая все, что попадало в поле его зрения. Но Бродвей по-прежнему не принимал его и только мерил взглядами и провожал презрительными улыбками. Из всех старых шуток эта казалась самой знакомой и самой надоевшей. Приезжий поселянин был куда комичнее, нелепее и неотесаннее, чем все, что можно вообразить в хлеву, на пашне или в водевиле, и оттого возбуждал лишь досаду и подозрение. И сено у него за ухом было такое настоящее, такое свежее, оно так благоухало цветущим лугом и так громогласно напоминало о сельской глуши, что даже владелец игры в «скорлупки» при виде его собрал бы свои принадлежности и ушел восвояси.

Мякинная Башка уселся на каких-то ступенях и снова извлек из саквояжа свою пачку желтеньких. Верхнюю двадцатку он от нее отслоил и поманил к себе мальчишку-газетчика.

— Сынок, — сказал он, — сбегай-ка куда-нибудь да разменяй мне эту бумажку. А то я остался совсем без мелочишки. Получишь пятак, ежели скоро управишься.

На лице малолетнего газетчика сквозь грязь проступило оскорбленное выражение.

— Ишь ты какой хитрый. Сам меняй свои фальшивые деньги. И одежка на тебе тоже фальшивая. За сто шагов видать.

На углу стоял быстроглазый зазывала игорного дома. Он увидел поселянина и сразу — принял холодный, добродетельный вид.

— Мистер, — обратился к нему поселянин. — Я слыхал, у вас тут в городе есть заведения, где можно перекинуться в картишки или, сказать к примеру, в лото. У меня в этом саквояже — девять с половиной сотен, я сам буду из Ольстера, приехал посмотреть, чего у вас тут есть. Не скажете, где человеку поставить на карту долларов этак девять-десять? Хочу потешиться, а потом, глядишь, откуплю себе какое-нибудь дело.

Зазывала поджал губы и стал разглядывать белое пятнышко на ногте своего левого мизинца.

— Да ладно тебе, приятель, ей-богу, — укоризненно сказал он. — Они там в Главном управлении наверно сбрендили, если шлют людей в этаком болванском виде. С такой рожей ты к игорному дому на пушечный выстрел не подойдешь. Был уже один, мистер Скотти из Долины Смерти, он тебя давно опередил по части деревенского реквизита. Катись-ка ты отсюда. Нет, я не знаю злачных мест, где можно поставить полицейский патруль против червонного туза.

И тогда, в который раз отвергнутый великим городом, столь чутким ко всякой искусственности, Мякинная Башка уселся на краю тротуара и созвал свои мысли на конференцию.

— Тут все дело в одёже, — вынес он заключение. — Не иначе. Они думают, что я деревенщина, и не хотят со мной знаться. У нас в Ольстере никто не смеялся над этой шляпой. Но видать, если хочешь, чтобы ньюйоркцы от тебя носы не воротили, одевайся по-ихнему.

И Мякинная Башка отправился в большой универсальный магазин, где его встретили радостно, и потирали руки, и снимали с него всяческие мерки, любовно натягивая рулеточную ленту над выпуклостью грудного кармана, где он всего-то хранил на счастье маленький кукурузный початок с четным количеством зерен. Вскоре посыльные с коробками и пакетами уже потянулись к его гостинице на Бродвее…

А в девять часов вечера с крыльца гостиницы спустился некто, в ком Ольстер не признал бы своего. Ботинки цвета беж; канотье моднейшего фасона; светлосерые брюки свежевыутюженые, из нагрудного кармана элегантного английского пиджака торчит ярко-синий платок. Воротничок — ослепительной белизны, впору на витрину прачечного заведения; пшеничные волосы аккуратно подстрижены; и клочка сена за ухом, разумеется, нет.

Минуту он постоял во всем своем великолепии, точно праздный бульвардье, обдумывающий маршрут вечерних развлечений. И пошел по людной, ярко освещенной улице легкой упругой походкой миллионера.

Но пока он там стоял, его успела приметить пара самых наметанных и зорких глаз в городе. Крупный брюнет со светлыми глазами одним движением бровей подозвал к себе двух сообщников, топтавшихся у подъезда гостиницы.

— Фермер с монетой, — сказал брюнет. — Зеленый, как огурчик. За мной!

В половине двенадцатого в полицейский участок на Сорок седьмой улице ворвался пострадавший со сбивчивой, скорбной повестью на устах.

— Девять с половиной сотен! — задыхаясь, твердил он. — Вся моя доля за бабкину ферму!

Дежурный сержант с трудом добился от него имени — Джейбс Буллтанг, проживающий в Долине Акаций, округ Ольстер; а затем стал записывать, как выглядели обидчики.

Когда Конант зашел к редактору справиться о судьбе своего стихотворения, его без задержек препроводили прямо в кабинет, уставленный статуэтками работы Родэна и Дж. Дж. Брауна.

— Едва я прочел первую строку «Газели у родника», — оказал ему редактор, — как сразу понял, что передо мной произведение человека, всю жизнь проведшего лицом к лицу с Природой. Меня не сбило с толку совершенство формы. Просто возникло такое чувство — прошу простить избитое сравнение, — будто живое, свободное дитя полей и лесов в модной городской одежде шагает по Бродвею. Одеянием не скроешь человека.

— Благодарю, — сказал Конант. — Чек, я надеюсь, будет, как всегда, в четверг?

Морали этого рассказа как-то спутались. Вот две на выбор: «Сиди у себя на ферме», или «Не пиши стихов».

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Театр — это мир

Моему приятелю репортеру перепала как-то пара контрамарок — так мне удалось попасть несколько дней назад в один из любимых нашей публикой эстрадных театров.

Среди прочих номеров в программе значилось и соло на скрипке, исполнял его поразительной наружности мужчина — слегка за сорок, но с совершенно седой копной волос. Не страдая пристрастием к музыке, я разглядывал скрипача, пропуская мимо ушей систему производимых им звуков.

— С этим скрипачом месяца два тому назад случилась интересная история, — сказал репортер. — Меня послали к нему. Я получил задание написать колонку, выдержанную в самом что ни на есть веселом и смешном духе. Шефу вроде нравитсямой шутейный подход к местным происшествиям. Да, ты не ошибся, я сейчас пишу фарс. Ну, я съездил к скрипачу, разузнал у него все в подробностях, а задание провалил. Вернулся восвояси и развез как мог юмористический отчет об одних похоронах в Ист-Сайде. Почему? Хоть убей, не вижу в этой истории ничего смешного. Вот разве тебе удастся сделать из нее одноактную трагедию для пролога. Факты я тебе все предоставлю.

После спектакля мой друг репортер поведал мне эту историю за кружкой пива.

— Я тебя не понимаю, — сказал я, когда он поставил точку. — Тут есть готовый сюжет для прекрасного юмористического рассказа. Эти трое не могли бы вести себя глупее и нелепее, будь они всамделишными актерами во всамделишном театре. Я сильно подозреваю, что театр — это мир, а все актеры в нем — мужчины и женщины, так я цитирую Шекспира![9]

— Возьми и напиши его сам, — сказал репортер.

— И напишу, — сказал я, и слово свое сдержал, хотя бы для того, чтобы показать моему приятелю, какой материал для фельетона он прошляпил.

Неподалеку от Абингдон-сквера стоит дом. В нижнем этаже его уже четверть века помещается лавочка, где торгуют игрушками, галантереей и писчебумажными товарами.

Два десятка лет тому назад в комнатах над лавочкой играли свадьбу. Домом и лавкой владела вдова Майо. В тот вечер вдова выдавала свою дочь Элен за Фрэнка Барри. Шафером жениха был Джон Дилэни. Элен шел девятнадцатый год, и ее портрет красовался в утренней газете по соседству с заметкой, озаглавленной «Дама убивает оптом» (судебная хроника гор. Бьютт, шт. Монт.). Но отвергнув умом и глазами связь между заголовком и портретом, вы хватали лупу и разбирали подпись, в которой Элен именовалась представительницей блистательной плеяды красавиц нижнего Вест-сайда. Фрэик Барри и Джон Дилэни были не менее блистательными кавалерами того же района и закадычными друзьями, из тех, что в любой пьесе так и норовят сделать друг другу пакость. Во всяком случае, те, кто покупает билеты в партер и беллетристику, только того и ждут. Пока что это было первое смешное место в рассказе. Друзья участвовали в состязании, призом в котором служило сердце Элен. Когда победу одержал Фрэнк, Джон пожал ему руку и честь по чести поздравил — ей-ей, поздравил.

После брачной церемонии Элен побежала к себе надеть шляпку. Она выходила замуж в дорожном платье. Новобрачные собирались на неделю уехать в Олд-Пойнт-Комфорт. Внизу их поджидала обычная толпа галдящих дикарей, державших наготове охапки старых башмаков и пакеты с дробленой кукурузой.

Вдруг Элен услышала грохот — это с пожарной лестницы к ней в окно прыгнул обезумевший от страсти Джон Дилэни. Взмокший хохол прилип к его лбу, и он с ходу приступил к осаде утраченной им возлюбленной; осыпав ее бурными попреками, он молил ее скрыться или смыться с ним на Ривьеру, в Бронкс или любую другую местность, где имеются итальянские небеса и dolce far niente.

Сам Блейни содрогнулся бы, увидев, как Элен дает отпор Джону. Глаза ее пылали гневом, а своим вопросом, за кого он ее принимает, она буквально испепелила его..

Джон готов был удалиться. Мужество покинуло его. Он отвесил Элен низкий поклон и залепетал что-то насчет того, что «он над собой не властен», а также «навеки сохранит в своем сердце память о…», в ответ на что она велела ему, не теряя времени попусту, седлать пожарную лестницу и мчать вниз во весь опор.

— Я устранюсь, — сказал Джон Дилэни. — Уеду на край света. Раз ты принадлежишь другому, оставаться здесь выше моих сил. Мой путь лежит в Африку, там средь незнакомой мне природы я попытаюсь за…

— Бога ради, уходи скорее, — сказала Элен. — Сюда могут войти.

Он опустился перед ней на колено, и она протянула ему свою лилейную ручку, дабы он запечатлел на ней прощальный поцелуй.

Девицы, случалось ли вам пережить тот счастливый миг, когда ваш избранник надежно приторочен к вам узами брака, а отвергнутый вздыхатель врывается к вам с прилипшим ко лбу хохлом, падает на колени и лопочет об Африке и о любви, которая, не взирая ни на что, будет цвести в его сердце, не увядая, подобно бессмертнику? Если да, значит, великий божок Купидон преподнес вам лучший из своих даров. Разом насладиться и своим могуществом и блаженной незыблемостью своего нового положения, услать злополучного обожателя лечить разбитое сердце в чужие края и, пока он приникает в прощальном поцелуе к вашим пальцам, ликовать, что ваш маникюр в отменном порядке, — вот это жизнь! Нет, нет, девицы, такой случай упускать нельзя.

А дальше — неужели вы догадались? — дверь, как и следовало ожидать, распахнулась, и в комнату ворвался новобрачный, возревновавший новобрачную к шляпке, которой уделялось так много внимания.

Джон Дилэни напечатлел прощальный поцелуй на руке Элен, махнул через окно и скатился по пожарной лестнице — так начался его путь в Африку.

А теперь, пожалуйста, музыку и помедленнее: всхлип скрипки, вздох кларнета, тихий стон виолончели. Вообразите себе эту сцену. Фрэнк, вне себя от бешенства, испускает душераздирающий крик. Элен кидается ему на грудь, желая внести в дело ясность. Он сбрасывает с плеч ее руки — раз, другой, третий отталкивает он ее (режиссер покажет вам, как это делать) и швыряет — рыдающую, убитую горем, наземь. Он не желает ее больше видеть и, прорвавшись сквозь толпу ошарашенных зевак, покидает брачный чертог.

А теперь, раз уж театр — это мир, зрителю не миновать выйти во взаправдашнее фойе этого мира и там сочетаться браком, умирать, седеть, богатеть, нищать, ликовать или горевать — весь тот двадцатилетний антракт, который предшествует поднятию занавеса перед следующим действием.

Миссис Барри унаследовала лавку и дом. В тридцать восемь лет она обошла бы на любом конкурсе красоты не одну восемнадцатилетнюю девицу, как по очкам, так и по общим показателям. Лишь немногие помнили теперь, какой комедией кончилась ее свадьба, хотя она и не делала из этих событий тайны. Она не перекладывала их лавандой, не пересыпала нафталином, но и не сбывала журналам.

Однажды процветающий юрист средних лет, постоянно покупавший в ее лавке бумагу и чернила, предложил ей через прилавок руку и сердце.

— Премного вам благодарна, — сказала Элен бодро, — но вот уже двадцать лет я принадлежу другому. И хотя вел он себя как нельзя глупее, сдается мне, я его по-прежнему люблю. Последний раз я его видела через полчаса после свадьбы. Вам какие чернила требуются — копировальные или простые?

Склонясь в изысканном старомодном поклоне над прилавком, юрист почтительнейше поцеловал руку Элен. Из ее груди вырвался вздох. Прощальные поцелуи, даже самого романтического толка, могут приесться. Ей шел тридцать девятый год. Она была хороша собой, привлекательна, а до сих пор от всех своих вздыхателей не видела ничего, кроме попреков и прощаний. Горше того, в последнем она теряла еще и покупателя.

Торговля хирела, и Элен вывесила объявление «Сдаются комнаты». На третьем этаже были приготовлены две просторные комнаты для подходящих жильцов. Жильцы въезжали и неохотно съезжали, ибо в доме миссис Барри царили уют, чистота и отменный вкус.

В один прекрасный день в дом неподалеку от Абингдон-сквера въехал скрипач Рамонти. Грохот и лязг деловых кварталов оскорблял его изысканный слух, поэтому приятель направил его в этот оазис тишины в пустыне городского шума.

Моложавый чернобровый Рамонти с его темной иноземной бородкой клинышком, необычной седой шевелюрой и артистическим темпераментом, проявлявшимся в непринужденной, веселой и общительной манере держаться, прижился в старом доме подле Абингдон-сквера.

Сама Элен жила на втором этаже, весьма странной и причудливой планировки. Чуть не весь этаж занимал просторный, почти квадратный холл. Вдоль длинной его стены поднималась лестница, дойдя до ее середины, она круто поворачивала и вдоль короткой вела на третий этаж. Холл служил Элен и гостиной и кабинетом. Тут она поставила свою конторку, тут писала деловые письма, тут вечерами читала и шила у горящего камелька, освещенная красными отблесками пламени. Рамонти так тут нравилось, что он проводил в уютном холле чуть не все свое свободное время, занимая миссис Барри рассказами о достопримечательностях Парижа, где он брал уроки у исключительно прославленного и шумного скрипача.

Следом за Рамонти въехал жилец № 2, видный, печальный мужчина едва за сорок, с темной таинственной бородой и жалкими, виноватыми глазами. Он тоже любил проводить время в обществе Элен. Пуская в ход взоры Ромео и красноречие Отелло, он обольщал ее рассказами о дальних странах и завлекал тонким обхождением.

В присутствии этого человека Элен с первой же минуты почувствовала неодолимое волнение. Звук его голоса переносил ее в невозвратные дни девичьей любви. Чувство это с каждым днем становилось сильнее, и Элен не противилась ему, напротив, из него рождалась вера, что этот человек сыграл свою роль в той любви. А потом, рассуждая чисто по-женски (да, да, женщины тоже изредка рассуждают), она, минуя пошлые силлогизмы, теории и логику, пришла к выводу, что это ее муж возвратился к ней. Ибо в глазах его она читала любовь, которую женщина всегда безошибочно угадывает, а также тяжкий груз сожалений и сокрушений, которые вызывают жалость, от которой всего один шаг до любви вознагражденной, которая и является sine qua non[10] в доме, который построил Джек.

Но она и виду не подала. Если муж выскакивает на минутку из дому, а заскакивает назад через двадцать лет, он не вправе рассчитывать, что шлепанцы будут ожидать его на привычном месте или что едва ему захочется закурить, к нему опрометью бросятся с зажженной спичкой. Ему не миновать разъяснений, раскаяния, а глядишь, и разноса. Для начала краткое пребывание в чистилище, а там, буде он проявит должное смирение, не исключено, что ему вручат-таки арфу и венец. Вот почему Элен не подала и виду, что знает его тайну или догадывается о ней.

А мой-то приятель репортер не увидел в этой истории ничего смешного! Ему поручили написать занятную, смешную, потешную, уморительную историю… впрочем я пощажу собрата… и вернусь к нашему рассказу.

Как-то вечером Рамонти задержался в совмещенном холле-конторе-кабинете и изъяснился Элен в любви с нежностью и пылом вдохновенного художника. В речах его горел пламень божественного огня, который бушует в сердцах тех, в ком сочетается мечтатель и творец.

— Но прежде, чем вы ответите мне, — продолжал он, не дав ей сказать, что он застиг ее врасплох, — я считаю своим долгом предупредить вас, что никакого другого имени, кроме Рамонти, я не могу вам предложить. Так назвал меня мой импресарио. Мне неведомо, ни кто я, ни откуда родом. Я помню себя лишь с той минуты, как я очнулся в больнице. Я был тогда молод и провел в больнице много недель. До этого дня в моей памяти полный провал. Мне рассказали, что меня подобрала на улице карета скорой помощи — у меня была разбита голова. В больнице решили, что я оступился и ударился головой о булыжник. При мне не нашлось ничего, по чему меня могли бы опознать. Я же сам так ничего и не вспомнил. Когда меня выписали из больницы, я занялся музыкой. Успех сопутствовал мне. Миссис Барри, я не знаю вашего имени, но я люблю вас; с тех пор, как я увидел вас впервые, я понял, что другие женщины для меня не существуют… — и все прочее, тому подобное.

Элен почувствовала, что к ней вернулась молодость. Ее захлестнула волна гордости, за ней мелкой рябью набежало тщеславие, но потом она посмотрела Рамонти в глаза, и сердце ее бешено забилось. Элен не ожидала, что она еще способна переживать такие чувства. Голова у нее пошла кругом. Музыкант незаметно для нее вошел в ее жизнь.

— Мистер Рамонти, — Сказала она горестно (помните, что этот разговор происходил не в театре, а в старом доме подле Абингдон-сквера). — Мне очень горько, но я замужем.

И она поведала ему свою печальную историю, как и полагается — раньше ли, позже — всякой героине, а уж кому она ее поведает — антрепренеру или интервьюеру, это как повезет.

Рамонти отвесил низкий поклон, поцеловал Элен руку и поднялся к себе.

Элен же опустилась на стул и мрачно уставилась на свою руку. Ее можно понять. Три обожателя целовали ей руку, седлали горячих скакунов и уносились прочь.

Через час ее навестил таинственный незнакомец с виноватыми глазами. Элен сидела в плетеной качалке и вязала какую-то безделицу. Жилец направился к лестнице, но с полпути вернулся поболтать с Элен. Через разделявший их стол он тоже объяснился ей в нежной страсти. А потом сказал: «Элен, неужели ты не помнишь меня? Мне кажется, я видел по твоим глазам, что ты меня не забыла. Можешь ли ты забыть прошлое и принять любовь, которая выдержала двадцатилетнее испытание? Я бесконечно виноват перед тобой, я страшился вернуться к тебе, но любовь победила рассудок. Можешь ли ты простить, простишь ли ты меня, Элен?»

Элен встала. Таинственный незнакомец сжал ее руку б своих трясущихся руках.

Так они стояли, и мне жаль, что эта сцена и эти чувства пропали для театра.

Ибо в сердце Элен шла борьба. Чистая неувядающая любовь к жениху все еще жила в ней; бесценная, священная память о первом избраннике заполонила половину ее души. Все склоняло ее к этому чистому чувству. Честь, верность и блаженные, незабываемые дни первой любви привязывали ее к нему. Но вторую половину ее души занимало другое, более позднее, более полнокровное, более непосредственное чувство. И старое чувство боролось с новым.

И пока она колебалась, из комнаты наверху донеслись приглушенные, томительно-щемящие звуки скрипки. Старая карга музыка подчас обезоруживает самые благородные сердца. Тут я хочу поспорить с Яго, который говорил, что он скорее «галкам даст клевать свою печенку»[11], чем откроет дущу; я, напротив, считаю, что тому, у кого душа нараспашку, ничего не грозит, но горе тому, кто души не чает в музыке. Музыка и музыкант звали Элен, но честь и прежняя любовь не пускали ее.

— Прости меня, — молил он.

— Можно ли пробыть двадцать лет в разлуке, если любишь? — сказала она, голосом подавая ему надежду на прощение.

— Что мне было делать? — взывал он. — Я ничего не скрою от тебя. В тот вечер, когда он выбежал из дому, я пошел следом за ним. Я потерял голову от ревности. В темном переулке я сбил его с ног. Он не встал. Я осмотрел его. Он ударился головой о булыжник. Я не хотел его убивать. Просто я обезумел от любви и ревности. Притаившись поблизости, я видел, как его увезла скорая помощь. И хотя ты вышла за него замуж, Элен…

— КТО ВЫ ТАКОЙ? — вскричала она в ужасе и вырвала у него руку.

— Неужели ты забыла меня, Элен? Забыла того, кто любил тебя больше всех? Я — Джон Дилэни. Можешь ли ты простить…

Но она уже бежала по лестнице — спотыкаясь, задыхаясь, неслась она навстречу музыке и тому, кто забыл все, но в обеих своих жизнях любил только ее одну; она летела и на бегу рыдала, лепетала, пела: «Фрэнк! Фрэнк! Фрэнк!»

Трое смертных жонглировали годами наподобие биллиардных шаров, а мой приятель-репортер не увидел в этом ничего смешного!

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Блуждания без памяти

В то утро мы с женой расстались совсем как обычно. Не допив вторую чашку чая, она проводила меня до двери. Тут она смахнула с моего лацкана невидимую пушинку (истинно женский способ показать, что ты — ее собственность) и попросила не забывать о моей простуде. Никакой простуды у меня не было. Засим последовал прощальный поцелуй — пресный семейный поцелуй, отдающий ее любимым мылом. Нет, тут нечего опасаться неожиданностей, ни единая крупица разнообразия не сдобрит привычный обряд. Весьма искусно, что достигается долгой преступной практикой, она перекосила в моем галстуке отлично вколотую булавку, и, закрывая наконец за собой дверь, я услышал, как она шлепает домашними туфлями в столовую допивать остывший чай.

Когда я вышел из дому, ничего такого я не предвидел и не предчувствовал. Приступ застиг меня врасплох.

Перед тем я несколько месяцев чуть ли не сутками напролет усердно трудился над знаменитым судебным делом одной железнодорожной компании и только на днях это дело с блеском выиграл. Собственно говоря, я уже много лет работал почти без отдыха. Добрейший доктор Волки, мой врач и друг, не раз предупреждал меня:

— Смотри, Белфорд, если ты не дашь себе хоть небольшую передышку, это кончится крахом. У тебя либо нервы не выдержат, либо мозг. Ты, наверно, читал, в газетах чуть не каждую неделю пишут про случаи амнезии: ушел человек из дому и пропал, бродит где-то и сам не знает, как его зовут, не помнит, кто он был и как жил… а все из-за маленькой кровяной пробки, которая образовалась в мозгу от переутомления или волнения.

— А я всегда думал, что в таких случаях пробку надо искать в мозгах у репортера, — заметил я.

Доктор Волни покачал головой.

— Нет, эта болезнь не выдумана, — сказал он. — Тебе позарез нужен отдых или перемена обстановки. Ведь сейчас ты движешься по замкнутому кругу: суд, контора, дом. А для развлечения читаешь… свод законов. Прислушайся к моему совету, пока не поздно.

— По четвергам мы с женой вечером играем в крибидж, — возразил я. — По воскресеньям она читает мне вслух письма своей мамаши, та пишет аккуратно раз в неделю. А что свод законов — не развлечение, это еще вопрос!

В то утро, идя по улице, я раздумывал над словами доктора Волни. Чувствовал я себя ничуть не хуже, чем всегда, а настроен был, пожалуй, даже лучше обычного.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Когда я проснулся, все тело у меня одеревенело и ныло, ведь не очень-то удобно спать долгие часы в вагоне, да еще сидя. Я откинулся на спинку сиденья и попробовал собраться с мыслями. Думал, думал и наконец сказал себе: «Все-таки должно же у меня быть какое-то имя». Порылся в карманах. Ничего — ни письма, ни визитной карточки, ни документов, ни монограммы. Зато во внутреннем кармане оказалось около трех тысяч долларов в крупных купюрах. «Должен же я кем-то быть», — повторил я себе и стал размышлять.

В вагоне полно народу, и все легко, непринужденно разговаривают между собой, все веселые и отлично настроены, — значит, их связывают какие-то общие интересы. Один пассажир — солидный мужчина, которого облаком окутывал явственный запах корицы и алоэ, дружески мне кивнул, уселся рядом и развернул газету. Порой он отвлекался от чтения, и мы, как всегда бывает в дороге, беседовали о всякой всячине. Оказалось, что я вполне могу поддерживать такой разговор, по крайней мере память меня ничуть не подводила. Затем мой сосед сказал:

— Вы, конечно, один из наших. На этот раз Запад посылает отборных делегатов. Я рад, что конгресс соберется в Нью-Йорке, мне еще не приходилось бывать в восточных штатах. Разрешите представиться: Р. П. Бол-дер, фирма «Болдер и Сын» в городе Хикори-Гроув, штат Миссури.

Ни к чему такому не готовый, я все же не дрогнул, как и подобает мужчине в трудную минуту.

Необходимо тотчас совершить обряд крещения и действовать одному в трех лицах: младенец, священник и родитель. Мозг работал медленно, однако пришли на выручку чувства. Острый запах лекарств, исходивший от соседа, навел меня на удачную мысль…

— Меня зовут Эдвард Пинкхаммер, — сказал я без запинки. — Я провизор, живу в Корнополисе, штат Канзас.

— Я знал, что вы провизор, — любезно отвечал мой спутник. — Я сразу заметил у вас на указательном пальце правой руки мозоль от пестика, у всех нас натерто это место. Вы, понятно, тоже делегат на наш всеамериканский конгресс.

— А что, все эти люди — провизоры? — удивился я.

— Конечно. Этот вагон идет прямо с Запада. И все они провизоры старой закалки, не то что нынешние фармацевты, которые только и знают патентованные таблетки да ампулы и не готовят лекарства сами. Нет, мы своими руками процеживаем микстуры и изготовляем пилюли, по весне не гнушаемся торговать огородными семенами, а заодно и сластями и даже обувью. Говорю вам честно, Хампинкер, на этом конгрессе я выскажу кое-что новенькое, людям нужны свежие идеи. Вот, например, вы знаете флаконы с рвотным порошком и сегнетовой солью; в одном случае это виннокислый калий плюс сурьма, в другом — плюс натрий; одно, как вы знаете, яд, другое — совершенно безвредное снадобье. Но наклейки очень легко перепутать. Где почти все провизоры держат эти флаконы? Как можно дальше друг от друга, на разных — полках. И напрасно! А я так скажу: держите их рядышком, чтобы в любую минуту сравнить и тем избежать ошибок. Вам понятна моя мысль?

— Мне кажется, это очень здравое рассуждение, — сказал я.

— Вот и хорошо! Значит, когда я преподнесу его конгрессу, вы меня поддержите. Эти мастера кремов да косметики из восточных штатов воображают, что они умней всех, но мы их оставим в дураках с их таблетками-пипетками.

— Рад быть вам полезен, — с воодушевлением отозвался я. — Значит, два флакона с… э-э…

— С винносурьмянонатриевой солью и виннокалиенатриевой солью…

— …должны впредь стоять на полке рядом, — твердо закончил я.

— Теперь еще одно, — продолжал мистер Болдер. — Что вы предпочитаете в качестве среды, когда изготовляете массу для пилюль: магнезию и углекислую соль или глицирозу рэдикс в порошке?

— Я… э-э… магнезию, — сказал я. Все-таки это было легче выговорить.

Болдер недоверчиво глянул на меня через очки.

— А я признаю только глицирозу рэдикс, — сказал он. — Магнезия спекается.

Короткое молчание.

— Ну вот, опять так называемая амнезия, — сказал он, передавая мне газету, и указал пальцем заметку. — Не верю я в эти истории. В девяти случаях из десяти это наверняка притворство. Опостылели человеку служба и семейство, пришла охота поразвлечься. Вот он и удирает из дому, а когда его найдут, прикидывается, будто потерял память: не помнит собственного имени и не узнает жену даже по родимому пятну на левом плече. Потеря памяти! Как бы не так! Почему же они ее не теряют сидя дома?

Я взял газету и под хлестким заголовком прочитал следующие строки:

«Денвер, 12 июня. — Элвин С. Белфорд, известный адвокат, три дня назад при загадочных обстоятельствах исчез из дому и все попытки его разыскать остаются тщетными. Мистер Белфорд — человек известный в нашем городе и принадлежит к верхушке нашего общества: он весьма преуспевающий адвокат. Он женат, владелец прекрасного дома и самой большой частной библиотеки во всем штате. В день загадочного исчезновения мистер Белфорд снял со своего текущего счета в банке значительную сумму. С тех пор никто его не видел. Мистер Белфорд всегда был человеком нa редкость уравновешенным, к тому же домоседом и, казалось, был вполне доволен своей семейной жизнью и своей деятельностью. Объяснить его странное исчезновение можно разве только тем, что несколько месяцев подряд он слишком напряженно работал над сложной тяжбой Н-ской железнодорожной компании. Опасаются, что крайнее переутомление повлияло на его рассудок. Принимаются все меры для того, чтобы отыскать пропавшего».

— Вы, кажется, уж чересчур недоверчивы, мистер Болдер, — сказал я, прочитав заметку. — А по-моему, все это вполне правдоподобно. С какой стати человек преуспевающий, уважаемый, счастливый в семейной жизни вдруг возьмет и все бросит? Я знаю, такие провалы памяти действительно бывают, людей заносит неведомо куда, они не помнят ни своего имени, ни прошлого, ни родного дома.

— Чушь и бред! — воскликнул Болдер. — Просто они хотят поразвлечься. Уж очень все стали образованные. Мужчины прослышали про эту самую амнезию и прикрываются ею. Да и женщины туда же. Когда им уже не отвертеться, они глядят вам прямо в глаза и дают самое научное объяснение: «Он меня загипнотизировал!»

Так мистер Болдер позабавил меня своими замечаниями и философией, но это мне ничуть не помогло.

Мы прибыли в Нью-Йорк вечером, около десяти. Я взял извозчика, поехал в гостиницу и записал в книге для приезжих свое имя: Эдвард Пинкхаммер. При этом мною овладела чудесная, неистовая, пьянящая легкость — ощущение безграничной свободы, открывшихся новых возможностей. Я словно заново родился. Каковы бы ни были цепи, что прежде сковывали меня по рукам и по ногам, теперь они разбились. Будущее лежало передо мной, точно ровная, гладкая дорога перед ребенком, едва ставшим на ноги, но я вступал на нее вооруженный знаниями и опытом взрослого.

Мне показалось, что портье чересчур долго меня разглядывает. У меня ведь не было никакого багажа.

— Я на конгресс провизоров, — пояснил я. — Мой чемодан где-то задержался.

И я вытащил из кармана пачку денег.

— Как же, как же, — сказал портье и сверкнул в улыбке золотым зубом. — У нас остановилось много делегатов с Запада. — И звонком подозвал мальчишку-рассыльного.

Я постарался еще убедительней сыграть свою роль.

— У нас на Западе сейчас возникло новое течение, — сказал я. — Мы выдвинем на конгрессе предложение хранить флаконы, содержащие виннокислый калий с сурьмой и виннокислый калий с натрием, в непосредственном соседстве, на одной и той же полке.

— Проводи джентльмена в триста четырнадцатый, — поспешно приказал портье мальчишке. И меня мигом переправили в номер.

Назавтра я купил чемодан и кое-что из одежды и зажил жизнью Эдварда Пинкхаммера. Ломать голову над загадками моего прошлого я не стал.

Огромный город, раскинувшийся на островах, поднес к моим губам пряную, сверкающую чашу. Я с благодарностью припал к ней. Ключи от Манхэттена принадлежат тому, кто их в силах удержать. Становишься либо гостем этого города, либо его жертвой — третьего не дано.

Последующие несколько дней блистали всеми цветами радуги. Эдварду Пинкхаммеру, хоть он и появился на свет считанные часы тому назад, выпало редкое счастье прийти в этот пестрый и увлекательный мир человеком вполне сложившимся и ничем не связанным. Я сидел в театрах, в ресторанах на крыше, где тебя, околдованного, словно на сказочном ковре-самолете переносят в неведомые восхитительные края, населенные игривой музыкой, веселыми красотками и забавно-нелепыми, уморительными карикатурами на род людской. Я шел, куда вздумается, и никто мне был не указ, ничто не помеха — ни пространство, ни время, ни правила приличия. Я обедал в диковинных кабачках, отведывал диковиннейшие яства под звуки цыганского оркестра, под буйные крики неугомонных художников и скульпторов. Бывал я и там, где ночная жизнь трепещет в электрических лучах, точно на ленте синематографа, где можно увидеть разом все банты и шляпки, все золото и драгоценности, какие есть на свете: там весело встречаются те, кого все это украшает, и те, по чьей милости это возможно, и все вместе представляет собою весьма ободряющее и красочное зрелище. И из всего этого я извлек для себя урок. Я понял, что ключ к свободе вовсе не в Распущенности, но в соблюдении Условности. У врат Обходительности надо платить пошлину, иначе не войдешь в страну Свободы. За всей пышностью и видимым беспорядком, за показным блеском и непринужденностью я разглядел, что все подчинено этому железному закону, хоть он и не бросается в глаза. А стало быть, повинуйся на Манхэттене этим неписаным законам — и ты свободнейший из свободных. Если же ослушаешься их, будешь узником в оковах.

Иногда, смотря по настроению, я ходил обедать в величественные залы с пальмами по углам, где разговаривают вполголоса, где все пропитано аристократизмом и утонченной сдержанностью. А иной раз плавал на пароходиках, битком набитых крикливыми, развязными клерками и продавщицами в поддельных драгоценностях: без стеснения целуясь и флиртуя у всех на глазах, они спешили на побережье, к дешевым грубым развлечениям. И всегда под рукой был Бродвей — сверкающий огнями, роскошный, коварный, изменчивый, желанный Бродвей, который затягивает, как опиум.

Однажды среди дня, когда я вернулся в гостиницу, в коридоре мне загородил дорогу плотный усатый и носатый мужчина. Я хотел пройти мимо, но он с оскорбительной фамильярностью обратился ко мне.

— Привет, Белфорд! — закричал он. — Что вы делаете в Нью-Йорке, черт подери? Вот уж не думал, что вас можно оторвать от книг и вытащить из вашей берлоги! И супруга с вами? Или у вас тут свои делишки?

— Вы обознались, сэр, — холодно возразил я, высвобождая руку, которую он крепко стиснул. — Меня зовут Пинкхаммер. Извините, я спешу.

Он посторонился, и на лице его выразилось изумление. Я пошел к портье за ключом и слышал, как усатый подозвал рассыльного и сказал что-то насчет телеграфного бланка.

— Приготовьте мой счет, — сказал я портье. — И пусть уложат и через полчаса снесут вниз мои вещи. Я не желаю оставаться там, где ко мне пристают какие-то темные личности.

В тот же день я перебрался в другую гостиницу — спокойную, старомодную, в начале Пятой авеню.

Чуть в стороне от Бродвея есть ресторан, где можно поесть почти al fresco[12], отгородясь от внешнего мира стеною тропических растений. Кругом роскошь и тишина, обслуживают превосходно, и потому здесь очень приятно позавтракать или перекусить. Однажды я пришел сюда и уже направлялся к свободному столику среди папоротников, как вдруг меня придержали за рукав.

— Мистер Белфорд! — воскликнул удивительно милый голосок.

Я обернулся — передо мною в одиночестве сидела дама лет тридцати с необыкновенно красивыми глазами и смотрела на меня так, будто я ее давний и нежно любимый друг.

— Вы чуть было не прошли мимо, — с упреком сказала она. — И не вздумайте уверять, что вы меня не узнали. Почему бы нам хоть раз в пятнадцать лет не пожать друг другу руки?

Я тотчас пожал ей руку. Потом сел напротив нее. Движением бровей подозвал маячившего поблизости официанта. Дама лениво ковыряла ложечкой апельсиновое мороженое. Я заказал creme de menthe[13]. Ее волосы были цвета красноватой бронзы. Но смотреть на них не удавалось, потому что невозможно было оторваться от ее глаз. И все же ни на миг не оставляло ощущение, что перед тобой бронзовеют эти волосы, — так все время ощущаешь закат, когда в сумерки смотришь в глубь леса.

— Вы уверены, что вы меня знаете? — спросил я.

— Нет, — с улыбкой ответила она. — В этом я никогда не была уверена.

— А что бы вы подумали, — с тревогой спросил я, — если вам сказать, что меня зовут Эдвард Пинкхаммер и я приехал из Корнополиса, штат Канзас?

— Что бы я подумала? — повторила она, и глаза ее весело блеснули. — Ну, конечно, подумала бы, что вы не привезли с собой в Нью-Йорк миссис Белфорд. И это очень жаль. Я с удовольствием повидала бы Мэриан. — Она слегка понизила голос. — Вы все такой же, Элвин.

Прекрасные глаза испытующе впивались в мое лицо, ловили мой взгляд.

— Впрочем, нет, вы изменились, — поправилась она, и в ее голосе зазвучали мягкие ликующие нотки. — Теперь я вижу. Вы не забыли. Вы не забывали ни на год, ни на день, ни на час. Я ведь вам говорила, что не забудете.

Я смятенно ткнул соломинкой в ликер.

— Ради бога простите меня, — сказал я, поеживаясь под ее пристальным взглядом. — Но в том-то и дело. Я забыл. Я все забыл.

Она отмахнулась от моих слов. И очаровательно засмеялась над чем-то, что заметила в моем лице.

— До меня иногда доходили слухи о вас, — продолжала она. — Вы теперь такой видный адвокат где-то там на Западе — в Денвере, кажется? Или в Лос-Анжелесе? Должно быть, Мэриан очень вами гордится. Вы, наверно, знаете, я вышла замуж через полгода после вашей женитьбы. Об этом писали в газетах. Одних цветов было на две тысячи долларов.

Как она раньше сказала — пятнадцать лет? Да, пятнадцать лет — это очень много.

— Не слишком ли поздно принести вам мои поздравления? — несколько робея, спросил я.

— Нет, если вы на это отважитесь, — ответила она с такой великолепной смелостью, что я умолк и принялся смущенно чертить ногтем по скатерти.

— Скажите мне только одно, — попросила она и порывисто наклонилась ко мне. — Я уже много лет хочу это знать… разумеется, просто из женского любопытства: решились ли вы после того вечера хоть раз коснуться белой розы, или понюхать ее… или только посмотреть на белую розу, влажную от росы и дождя?

Я отхлебнул из своего бокала.

— Стоит ли повторять, что я не могу ничего такого припомнить, — сказал я со вздохом. — Память моя никуда не годится. И надо ли говорить, как я об этом сожалею.

Дама облокотилась на стол, и взор ее снова пренебрег моими словами и каким-то своим таинственным путем проник мне прямо в душу. Она мягко рассмеялась, и как-то странно прозвучал ее смех: то был счастливый смех, да, и еще в нем слышалось довольство… но и печаль. Я попытался отвести глаза.

— Вы лжете, Элвин Белфорд, — с упоением шепнула она. — Да-да, я знаю: вы лжете.

Я тупо глядел в папоротники.

— Меня зовут Эдвард Пинкхаммер, — сказал я. — Я приехал сюда с делегатами всеамериканского конгресса провизоров. У нас на Западе сейчас возникло новое течение: мы предлагаем ставить флаконы с винносурьмянонатриевой солью и с винкокалиенатриевой солью иначе, чем ставили до сих пор, но вам это, наверно, неинтересно.

У входа в ресторан остановилась сверкающая коляска. Дама поднялась. Я взял ее протянутую руку и поклонился.

— Мне очень, очень жаль, что память мне изменила, — сказал я. — Я мог бы все вам объяснить, но, боюсь, вы не поймете. Вы не соглашаетесь на Пинкхаммера, а я, право, не могу постичь эти… эти розы и все такое.

— Прощайте, мистер Белфорд, — ответила она все с той же грустно-счастливой улыбкой и села в коляску.

В тот вечер я пошел в театр. Когда я вернулся в гостиницу, около меня, как по волшебству, возник какой-то скромный с виду человек в темном костюме, — он полировал себе ногти шелковым носовым платком и, казалось, был всецело поглощен этим занятием.

— Мистер Пинкхаммер, — небрежно качал он, отдавая все внимание своему указательному пальцу, — не могли бы вы уделить мне несколько минут? Может быть, пройдем в ту комнату и поговорим?

— Извольте, — ответил я.

Он провел меня в маленькую отдельную гостиную. Там дожидалась какая-то пара. Дама, наверно, была бы очень хороша собой, если бы лицо ее не омрачали мучительная тревога и усталость. Изящная фигура, а черты лица, цвет волос и глаз как раз в моем вкусе. На ней был дорожный костюм; в необыкновенном волнении она впилась в меня взглядом и прижала к груди дрожащую руку. Казалось, она готова кинуться ко мне, но стоявший рядом мужчина властным движением руки остановил ее. Потом он направился ко мне. Ему было лет сорок, на висках седина, лицо мужественное, серьезное.

— Белфорд, дружище, — сердечно сказал он, — я так рад снова тебя видеть! Конечно, мы не сомневались, что ты жив и здоров. Я же тебя предупреждал, что ты слишком переутомляешься. Теперь ты поедешь с нами и дома сразу придешь в себя.

Я насмешливо улыбнулся.

— Меня уже так часто обзывали Белфордом, что я, кажется, привык и перестал возмущаться. Но в конце концов это может и надоесть. Не угодно ли вам постараться понять, что меня зовут Эдвард Пинкхаммер и что я вас вижу первый раз в жизни?

Он не успел ответить: у женщины вырвался жалобный крик, почти рыдание. Она вскочила, и он напрасно пытался ее удержать.

— Элвин! — всхлипнула она, бросилась ко мне и крепко меня обняла. — Элвин! — снова крикнула она. — Не разбивай мне сердце! Я твоя жена, назови меня хоть раз по имени! Лучше бы ты умер, чем стал таким!

Я почтительно, но твердо отвел ее руки.

— Сударыня, — сказал я строго, — извините меня, но вы слишком опрометчиво принимаете на веру случайное сходство. Очень жаль, — продолжал я и засмеялся, так меня позабавила эта мысль, — что нас с этим Белфордом нельзя держать рядышком на одной полке, как винносурьмянонатриевую соль с виннокалиенатриевой, тогда было бы легче отличить одного от другого. Если вам не понятно это иносказание, последите за работой всеамериканского конгресса провизоров.

Дама повернулась к своему спутнику и схватила его за руку.

— Что же это такое, доктор Волни? — простонала она. — Ох, да что же это?

Доктор повел ее к двери.

— Пойдите пока в свою комнату, — сказал он ей. — Я останусь и поговорю с ним. Его рассудок? Нет, не думаю… разве что задет какой-то небольшой участок мозга. Да, конечно, выздоровеет. Идите к себе и оставьте нас одних.

Дама вышла. Человек в темном костюме тоже вышел, тю-прежнему с задумчивым видом полируя ногти. Кажется, он остался в вестибюле.

— Я хотел бы с вами поговорить, мистер Пинкхаммер, если разрешите, — сказал тот, кто остался.

— Пожалуйста, если вам так хочется, — ответил я. — Но уж извините, я устроюсь поудобней: я устал.

И я растянулся на кушетке у окна и закурил сигару. Он пододвинул стул поближе и уселся.

— Давайте без лишних слов, — начал он миролюбиво. — Вас зовут вовсе не Пинкхаммер.

— Я это знаю не хуже вас, — невозмутимо сказал я. — Но ведь нужно же человеку хоть какое-то имя. Могу вас заверить, что я совсем не в восторге от имени Пинкхаммер. Но когда надо вмиг себя как-то окрестить, красивые имена почему-то не придумываются. Хотя… вдруг бы мне пришло в голову назваться Шерингхаузеном или Скроггинсом! По-моему, Пинкхаммер не так уж плохо.

— Вас зовут Элвин Белфорд, — очень спокойно продолжал доктор. — Вы один из лучших адвокатов в Денвере. Вы страдаете приступом амнезии и на время забыли, кто вы такой. Причиной было переутомление и, возможно, слишком однообразная жизнь и недостаток удовольствий. Дама, которая только что вышла отсюда, — ваша жена.

— Я бы сказал, красивая женщина, — заметил я, немного поразмыслив. — Особенно мне понравился каштановый оттенок ее волос.

— Такой женой можно гордиться. С тех пор, как вы исчезли, почти две недели она, можно сказать, не смыкала глаз. О том, что вы в Нью-Йорке, мы узнали из телеграммы Айсидора Ньюмена, это наш знакомый коммивояжер из Денвера. Он сообщил, что встретил вас в гостинице и вы его не узнали.

— Да, кажется, был такой случай, — сказал я. — Он назвал меня Белфордом, если не ошибаюсь. Но не пора ли вам представиться?

— Меня зовут Роберт Волни, доктор Волни. Я был вашим близким другом целых двадцать лет и пятнадцать из них — вашим врачом. Мы с миссис Белфорд приехали сюда искать вас, как только получили телеграмму. Постарайся, Элвин, дружище… постарайся все вспомнить!

— Что толку стараться? — возразил я и нахмурился. — Вы говорите, что вы врач. Тогда скажите: амнезия излечима? Когда человек теряет память, как она к нему возвращается — постепенно или сразу?

— Иногда постепенно и не до конца, а иногда так же внезапно, как пропала.

— Возьметесь ли вы меня лечить, доктор Волни? — спросил я..

— Старый друг, — ответил он, — я сделаю все, что только в моих силах и во власти науки, чтобы тебя излечить!

— Отлично, — сказал я. — Считайте, что я ваш больной. Но раз так, не забудьте о врачебной тайне.

— Ну, разумеется! — отвечал доктор Волни.

Я встал с кушетки. На стол посреди комнаты кто-то поставил вазу белых роз — большой букет белых роз, душистых, недавно сбрызнутых водой. Я выбросил их из окна как можно дальше и снова опустился на кушетку.

— Ну, вот что, Бобби, — сказал я, — лучше уж я вылечусь сразу. Я и сам устал от всего этого. А теперь поди приведи Мэриан. Но если б ты знал, — прибавил я со вздохом и ткнул его пальцем в бок, — если б ты знал, дружище, как это было восхитительно!

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Муниципальный отчет

Города, спеси полны.

Кичливый ведут спор:

Один — от прибрежной волны,

Другой — с отрогов гор.

Р. Киплинг
Ну, можно ли представить себе роман о Чикаго, или о Буффало, или, скажем, о Нэшвиле, штат Теннесси? В Соединенных Штатах всего три города, достойных этой чести: прежде всего, конечно, Нью-Йорк, затем Новый Орлеан и лучший из всех — Сан-Франциско.

Фрэнк Норрис
Восток — это Восток, а Запад — это Сан-Франциско, таково мнение калифорнийцев. Калифорнийцы — не просто обитатели штата, а особая нация. Это южане Запада. Чикагцы не менее преданы своему городу; но если вы спросите чикагца, за что он любит свой город, он начнет заикаться и мямлить что-то о рыбе из озера Мичиган и новом здании тайного ордена «Чудаков». Калифорниец же за словом в карман не полезет.

Прежде всего он будет добрых полчаса рассуждать о благодатном климате, пока вы думаете о поданных вам счетах за уголь и о шерстяных фуфайках. А когда он, ошибочно приняв ваше молчание за согласие, войдет в раж, он начнет расписывать Город Золотых Ворот каким-то Багдадом Нового Света. И, пожалуй, по этому пункту опровержений не требуется. Но, дорогие мои родственники (кузены по Адаму и Еве)! Опрометчиво поступит тот, кто, положив палец на географическую карту, скажет: «В этом городе нет ничего романтического… Что может случиться в таком городе?» Да, дерзко и опрометчиво было бы бросить в одной фразе вызов истории, романтике и издательству Рэнд и Мак-Нэлли[14].

«Нэшвиль. Город; столица и ввозный порт штата Теннесси; расположен на реке Кэмберленд и на скрещении двух железных дорог. Считается самым значительным центром просвещения на Юге».

Я вышел из поезда в восемь часов вечера. Тщетно перерыв словарь в поисках подходящих прилагательных, я вынужден обратиться к языку фармацевтов.

Возьмите лондонского тумана тридцать частей, малярии десять частей, просочившегося светильного газа двадцать частей, росы, собранной на кирпичном заводе при восходе солнца, двадцать пять частей, запаха жимолости пятнадцать частей. Смешайте.

Эта смесь даст вам некоторое представление о нэшвильском моросящем дожде. Не так пахуче, как шарики нафталина, и не так густо, как гороховый суп, а впрочем, ничего — дышать можно.

Я поехал в гостиницу в каком-то рыдване. Большого труда мне стоило воздержаться и не вскарабкаться, в подражание Сиднею Картону[15], на его верх. Повозку тащила пара ископаемых животных, а правило ими что-то темное, но уже вырванное из тьмы рабства.

Я устал, и мне хотелось спать. Поэтому, добравшись до гостиницы, я поспешил уплатить пятьдесят центов, которые потребовал возница, и, честное слово, почти столько же прибавил на чай. Я знал их привычки, и у меня не было ни малейшего желания слушать его болтовню о старом хозяине и о том, что было «до войны».

Гостиница была одною из тех, которые описывают врекламах как «заново отделанные». Это значит: на двадцать тысяч долларов новых мраморных колонн, изразцов, электрических люстр и медных плевательниц в вестибюле, а также новое расписание поездов и литография с изображением Теннессийского хребта во всех просторных номерах на втором этаже. Администрация вела себя безукоризненно, прислуга была внимательна, полна утонченной южной вежливости, медлительна, как улитка, и добродушна, как Рип ван Винкль[16]. А кормили так, что из-за одного этого стоило проехать тысячу миль. Во всем мире не найдется гостиницы, где вам подали бы такую куриную печенку «броше».

За обедом я спросил слугу-негра, что делается у них в городе. Он сосредоточенно раздумывал с минуту, потом ответил:

— Видите ли, сэр, пожалуй, что после захода солнца здесь ничего не делается.

Заход солнца уже состоялся — оно давно утонуло в моросящем дожде. Значит, этого зрелища я был лишен. Но я все-таки вышел на улицу, под дождь, в надежде увидеть хоть что-нибудь интересное.

«Он построен на неровной местности, и улицы его освещаются электричеством. Годовое потребление энергии на 32 470 долларов».

Выйдя из гостиницы, я сразу натолкнулся на международные беспорядки. На меня бросилась толпа не то бедуинов, не то арабов или зулусов, вооруженных… впрочем, я с облегчением увидел, что они вооружены не винтовками, а кнутами. И еще я заметил неясные очертания целого каравана темных и неуклюжих повозок и, слыша успокоительные выкрики: «Прикажете подать? Куда прикажете? Пятьдесят центов конец», — рассудил, что я не жертва, а всего-навсего седок.

Я проходил по длинным улицам, которые все поднимались в гору. Интересно было бы узнать, как они опускаются потом обратно. А может быть, они вовсе не спускаются в ожидании нивелировки. На некоторых «главных» улицах я видел там и сям освещенные магазины; видел трамвай, развозивший во все концы почтенных горожан; видел пешеходов, упражнявшихся в искусстве разговора, слышал взрывы не слишком веселого смеха из заведения, в котором торговали содовой водой и мороженым. На «неглавных» улицах приютились дома, под крышами которых мирно текла семейная жизнь. Во многих из них за скромно опущенными шторами горели огни, доносились звуки рояля, ритмичные и благонравные. Да, действительно, здесь «мало что делалось». Я пожалел, что не вышел до захода солнца, и вернулся в гостиницу.

«В ноябре 1864 года отряд южан генерала Гуда двинулся против Нэшвиля, где и окружил части северных войск под командованием генерала Томаса. Этот последний сделал вылазку и разбил конфедератов в жестоком бою».

Я всю свою жизнь был свидетелем и поклонником удивительной меткости, какой достигают в мирных боях южане, жующие табак. Но в этой гостинице меня ожидал сюрприз. В большом вестибюле имелось двенадцать новых, блестящих, вместительных, внушительного вида медных плевательниц, настолько высоких, что их можно было бы назвать урнами, и с такими широкими отверстиями, что на расстоянии не более пяти шагов лучшая из подающих дамской бейсбольной команды, пожалуй, сумела бы закинуть мяч в любую из них. Но хотя тут свирепствовала и продолжала свирепствовать, страшная битва, враги не были побеждены. Они стояли блестящие, новые, внушительные, вместительные, нетронутые. Но — боже правый! — изразцовый пол, чудный изразцовый пол!. Я невольно вспомнил битву под Нэшвилем и по глупой своей привычке делать выводы заключил, что меткостью стрельбы управляют законы наследственности.

Здесь я в первый раз увидел Уэнтуорта Кэсуэла, майора Кэсуэла, если соблюсти неуместную южную учтивость. Я понял, что это за тип, лишь только сподобился увидеть его. Крысы не имеют определенного географического местожительства. Мой старый друг А. Теннисон сказал, и сказал по своему обыкновению метко:

Пророк, прокляни болтливый язык
И прокляни британскую гадину крысу.
Будем рассматривать слово «британский», как подлежащее замене ad libitum[17]. Крыса везде остается крысой.

Человек этот сновал по вестибюлю гостиницы, как голодная собака, которая не помнит, где она зарыла кость. У него было широкое лицо, мясистое, красное, своей сонной массивностью напоминавшее Будду. Он имел только одно достоинство — был очень гладко выбрит. До тех пор, пока человек бреется, печать зверя не ляжет на его лицо. Я думаю, что, не воспользуйся он в этот день бритвой, я бы отверг его авансы и в уголовную летопись мира не было бы внесено еще одно убийство.

Я стоял в пяти шагах от одной из плевательниц, когда майор Кэсуэл открыл по ней огонь. У меня хватило наблюдательности, чтобы заметить, что нападающая сторона пользуется скорострельной артиллерией, а не каким-нибудь охотничьим ружьем. Поэтому я быстро сделал шаг в сторону, что дало майору повод извиниться передо мной как представителем мирного населения. Язык у него был как раз «болтливый». Через четыре минуты он стал моим приятелем и потащил меня к стойке.

Я хочу оговориться здесь, что я и сам южанин, но не по профессии или ремеслу. Я избегаю галстуков-шнурков, шляп с широкими опущенными полями, длинных черных сюртуков «принц Альберт», разговоров о количестве тюков хлопка, уничтоженных генералом Шерманом, и жевания табака. Когда оркестр играет «Дикси»[18], я не рукоплещу. Я только усаживаюсь поудобнее в моем кожаном кресле, заказываю еще бутылку пива и жалею, что Лонгстрит[19] не… Но к чему сожаления?

Майор Кэсуэл ударил кулаком по стойке, и ему отозвалась первая пушка на форте Сэмтер. Когда он выстрелил из последней — при Аппоматоксе, у меня появилась слабая надежда. Но он перешел на родословные древа и выяснил, что Адам приходился семье Кэсуэл всего лишь троюродным братом, да и то только боковой ее ветви. Покончив с генеалогией, он, к великому моему отвращению, стал распространяться о своих семейных делах. Он упомянул о своей жене, проследил ее происхождение вплоть до Евы и яростно опроверг клеветнические слухи о том, что у нее будто бы есть какие-то родственные связи с потомками Каина.

К этому времени у меня родилось подозрение, что он затеял весь этот шум с целью заставить меня забыть, что напитки заказаны им, и в надежде, что я, заговоренный им до полусмерти, заплачу за них. Но когда мы выпили, он со звоном швырнул на стойку серебряный доллар. После этого мне ничего не оставалось, как только потребовать вторую порцию. Заплатив за нее, я сухо и решительно простился с ним; довольно было с меня его общества. Но прежде чем я отделался от него, он успел громко похвастаться доходами своей жены и показать мне полную пригоршню серебряной монеты.

Когда я подошел к конторке за ключом, портье вежливо сказал мне:

— Если этот Кэсуэл надоедает вам, мы можем его выпроводить. Это несносное существо, бездельник, без каких-либо явных средств к существованию, хотя у него большей частью кое-какие деньги водятся. К сожалению, у нас нет повода вышвырнуть его отсюда на законном основании.

— Нет, зачем же, — сказал я, подумав. — Мне, собственно, не на что жаловаться. Но имейте в виду, что я действительно не ищу его общества. Ваш город, — продолжал я, — по-видимому, очень тихий город. Какого рода увеселения, приключения или развлечения можете вы предложить путешественнику?

— В будущий четверг, сэр, сюда приезжает цирк. Там… Да вот я поищу объявление и пришлю его вам в номер, когда вам подадут воду со льдом. Покойной ночи.

Поднявшись в свою комнату, я выглянул из окна. Было всего только десять часов, но передо мной лежал уже безмолвный город. Продолжало моросить, кое-где блестели огоньки, но на таком далеком расстоянии друг от друга, как коринки в сладкой булке, продаваемой на дамском благотворительном базаре.

— Тихое место, — сказал я себе, когда мой первый башмак ударился в потолок над головой постояльца, занимавшего комнату внизу. — В здешней жизни нет того, что придает красочность и разнообразие городам Запада и Востока. Это просто хороший, обыкновенный, скучный, деловой город.

«Нэшвиль занимает одно из первых мест среди промышленных центров страны. Он является пятым обувным рынком Соединенных Штатов, самым крупным на Юге поставщиком конфет и печенья и ведет обширную оптовую торговлю мануфактурой, колониальными и аптекарскими товарами».

Я должен сказать вам, зачем я приехал в Нэшвиль. Могу вас уверить, что это отступление так же скучно для меня, как и для вас. Ехал я в другое место, по своим делам, но один нью-йоркский издатель поручил мне завернуть сюда для установления личной связи между ним и одним из его сотрудников — А. Эдэр.

От Эдэр (кроме почерка, редакция о нем ничего не знала) поступило всего несколько «эссе» (утраченное искусство!) и стихотворений. Просмотрев их за завтраком, редактор одобрительно чертыхнулся, — а затем отрядил меня с поручением так или иначе обойти названного Эдэра и законтрактовать на корню всю его (или ее) литературную продукцию по два цента за слово, пока другой издатель не предложил ему (или ей) десять, а то и двадцать.

На следующее утро в девять часов, скушав куриную печенку «броше» (попробуйте непременно, если попадете в эту гостиницу), я вышел под дождь, которому все еще не предвиделось конца. На первом же углу я наткнулся на дядю Цезаря. Это был дюжий негр, древнее пирамид, с седыми волосами и лицом, напомнившим мне сначала Брута, а через секунду покойного короля Сеттивайо[20]. На нем было необыкновенное пальто. Такого я еще ни на ком не видел и, должно быть, никогда не увижу. Оно доходило ему до лодыжек и было некогда серым, как военная форма южан. Но дождь, солнце и годы так испестрили его, что рядом с ним плащ Иосифа показался бы бледной гравюрой в одну краску.[21] Я останавливаюсь на описании этого пальто потому, что оно играет роль в последующих событиях, до которых мы никак не можем дойти, так как трудно ведь представить себе, что в Нешвиле могло произойти какое-нибудь событие.

Пальто, по-видимому, некогда было офицерской шинелью. Капюшона на нем не осталось. Весь перед его был раньше богато отделан галуном и кисточками. Но галун и кисточки теперь тоже исчезли. На их месте был терпеливо пришит, вероятно какой-нибудь сохранившийся еще черной «мамми», новый галун, сделанный из мастерски скрученной обыкновенной бечевки. Бечевка была растрепана и раздергана. Это безвкусное, но потребовавшее великих трудов изделие призвано было, по-видимому, заменить исчезнувшее великолепие, так как веревка точно следовала по кривой, оставленной бывшим галуном. И в довершение смешного и жалкого вида одеяния все пуговицы на нем, кроме одной, отсутствовали. Уцелела только вторая сверху. Пальто завязывалось веревочками, продетыми в петли и в грубо проткнутые с противоположной стороны дырки. На свете еще не было одеяния, столь фантастически разукрашенного и испещренного таким количеством оттенков. Одинокая пуговица, желтая, роговая, величиной с полдоллара, была пришита толстой бечевкой.

Негр стоял около кареты, такой древней, что, должно быть, еще Хам по выходе из ковчега запрягал в нее пару чистых и занимался извозчичьим промыслом. Когда я подошел, он открыл дверцу, вытащил метелку из перьев, помахал ею для видимости и сказал глухим, рокочущим басом:

— Пожалуйте, cap. Карета чистая, ни пылинки нет. Прямо с похорон, cap.

Я вывел заключение, что ради таких торжественных оказий, как похороны, кареты здесь подвергаются особой чистке. Оглядев улицу и ряд колымаг, стоявших у панели, я убедился, что выбирать не из чего. В своей записной книжке я нашел адрес Эдэр.

— Мне нужно на Джессамайн-стрит, номер восемьсот шестьдесят один, — сказал я, собираясь уже влезть в карету.

Но в эту минуту огромная рука старого негра загородила мне вход. На его массивном и мрачном лице промелькнуло выражение подозрительности и неприязни. Затем, быстро успокоившись, он спросил заискивающе:

— А зачем вы туда едете, cap?

— А тебе какое дело? — сказал я довольно резко.

— Никакого, cap, никакого. Только улица это тихая, по делам туда никто не ездит. Пожалуйста, садитесь. Сиденье чистое, я прямо с похорон, cap.

Пути было, вероятно, мили полторы. Я ничего не слышал, кроме страшного громыхания древней повозки по неровной каменной мостовой. Я ничего не ощущал, кроме мелкого дождя, пропитанного теперь запахом угольного дыма и чего-то вроде смеси дегтя с цветами олеандра. Сквозь струящуюся по стеклам воду я смутно различал только два длинных ряда домов.

«Город занимает площадь в 10 квадратных миль; общее протяжение улиц 181 миля, из которых 137 миль мощеных; магистрали водопровода, постройка которого стоила 2000000 долларов, составляют 77 миль».

Номер 861 по Джессамайн-стрит оказался полуразрушенным плантаторским домом. Он стоял отступя шагов тридцать от улицы и был заслонен великолепной купой деревьев и неподстриженным кустарником; кусты самшита, посаженные вдоль забора, почти совсем скрывали его. Калитку удерживала веревочная петля, наброшенная на ближайший столбик забора. Но тому, кто входил в самый дом, становилось понятно, что номер восемьсот шестьдесят один только остов, только тень, только призрак былого великолепия. Впрочем, в рассказе я еще туда не вошел.

Когда карета перестала громыхать и усталые четвероногие остановились, я протянул негру пятьдесят центов и прибавил еще двадцать пять с приятным сознанием своей щедрости. Он отказался взять деньги.

— Два доллара, cap, — сказал он.

— Это почему? — спросил я. — Я прекрасно слышал твои выкрики у гостиницы: «Пятьдесят центов в любую часть города».

— Два доллара, cap, — упрямо повторил он. — Это очень далеко от гостиницы.

— Это в черте города, — доказывал я. — Не думай, что ты подцепил желторотого янки. Ты видишь эти горы, — продолжал я, указывая на восток (хотя я и сам за дождем ничего не видел), — ну, так знай, что я родился и вырос там. А ты, глупый старый негр, неужели не умеешь распознавать людей?

Мрачное лицо короля Сеттивайо смягчилось.

— Так вы с Юга, cap? Это ваши башмаки сбили меня с толку: для джентльмена с Юга у них носы слишком острые.

— Теперь, я полагаю, плата будет пятьдесят центов? — непреклонно сказал я.

Прежнее выражение жадности и неприязни вернулось на его лицо, оставалось на нем десять секунд и исчезло.

— Сар, — сказал он, — пятьдесят центов правильная плата, только мне нужно два доллара, обязательно нужно два доллара. Не то чтобы я требовал их с вас, cap, раз уж я знаю, что вы сами с Юга. А только я так говорю, что мне обязательно надо два доллара… А седоков нынче мало.

Теперь его тяжелое лицо выражало спокойствие и уверенность. Ему повезло больше, чем он рассчитывал. Вместо того, чтобы подцепить желторотого новичка, не знающего таксы, он наткнулся на старожила.

— Ах ты, бесстыжий старый плут, — сказал я, опуская руку в карман. — Следовало бы тебя отправить в полицию.

В первый раз я увидел у него улыбку. Он знал. Прекрасно знал. Знал с самого начала.

Я дал ему две бумажки по доллару. Протягивая их ему, я обратил внимание, что одна из них пережила немало передряг. Правый верхний угол был у нее оторван, и, кроме того, она была разорвана посредине и склеена. Кусочек тончайшей голубой бумаги, наклеенной по надрыву, делал ее годной для дальнейшего обращения.

Но довольно пока об этом африканском бандите; я оставил его совершенно удовлетворенным, приподнял веревочную петлю и открыл скрипучую калитку.

Как я уже говорил, передо мною был только остов дома. Кисть маляра уже лет двадцать не касалась его. Я не мог понять, почему сильный ветер не смел его до сих пор, как карточный домик, пока не взглянул опять на тесно обступившие его деревья — на деревья, которые видели битву при Нэшвиле, но все еще простирали свои ветви вокруг дома, защищая его от бурь, от холода и от врагов.

Азалия Эдер — седая женщина лет пятидесяти, потомок кавалеров, тоненькая и хрупкая, как ее жилище, одетая в платье, дешевле и опрятней которого трудно себе представить, — приняла меня с царственной простотою.

Гостиная казалась величиной в квадратную милю, потому что в ней не было ничего, кроме книг на некрашеных белых сосновых полках, треснувшего мраморного стола, лоскутного коврика, волосяного дивана без волоса и двух или трех стульев. Да, была еще картина, нарисованная пастелью и изображавшая букет анютиных глазок. Я оглянулся, ища портрет Эндрю Джексона[22] и корзинку из сосновых шишек, но их не было.

Я побеседовал с Азалией Эдэр и кое-что расскажу вам об этом. Детище старого Юга, она была заботливо взращена среди окружавшего ее мирного уюта. Познания ее были не обширны, но глубоки и ярко оригинальны. Она воспитывалась дома, и ее знание света основывалось на умозаключениях и интуиции. Из таких людей и состоит малочисленная, но драгоценная и редкая порода эссеистов. Пока она говорила со мной, я бессознательно потирал пальцы, виновато стараясь смахнуть с них несуществующую пыль от кожаных корешков Аэмба, Чосера, Хэзлита, Марка Аврелия, Монтеня и Гуда. Что за прелесть эта Азалия Эдэр! Какая ценная находка! В наши дни все знают так много — слишком много! — о действительной жизни.

Мне было совершенна ясно, что Азалия Эдэр очень бедна. «У нее есть дом и есть во что одеться, но больше, вероятно, ничего», — подумалось мне. Таким образом, раздираемый между моими обязательствами по отношению к издателю и преданностью поэтам и эссеистам, сражавшимся против генерала Томаса в долине Камберленда, я слушал ее голос, звучавший, как клавикорды, и понял, что не в силах повести речь о договорах. В присутствии девяти муз и трех граций не так-то легко низвести уровень беседы до двух центов. «Придется приехать еще раз, — сказал я себе. — Может быть, я тогда настроюсь на коммерческий лад». Но все же я сообщил ей о цели моего приезда, и деловой разговор был назначен на три часа следующего дня.

— Ваш город, — сказал я, готовясь уходить (в это время всегда говорят банальные фразы), — по-видимому, очень тихий, спокойный, так сказать, семейный город, где редко случается что-нибудь из ряда вон выходящее.

«Он поддерживает с Западом и Югом обширную торговлю скобяными товарами, и его мукомольные мельницы пропускают свыше 2000 баррелей в день».

Азалия Эдэр, видимо, размышляла о чем-то.

— Я никогда не думала о нем с этой точки зрения, — сказала она с какой-то свойственной ей напряженной искренностью. — Разве происшествия не случаются как раз в тихих, спокойных местах? Мне представляется, что при сотворении мира, если б кто-нибудь в первый же понедельник высунулся из окна, он услыхал бы, как скатываются комья глины с божьей лопаты, только что нагромоздившей эти первозданные горы. А к чему свелось самое громкое начинание мировой истории? Я говорю о Вавилонской башне. К двум-трем страницам на эсперанто в «Североамериканском обозрении».

— Конечно, — глупо ответил я, — человеческая природа везде одинакова, но в некоторых городах как-то больше красочности… э-э… больше драматизма и движения и… э-э… романтики, чем в других.

— Только на первый взгляд, — сказала Азалия Эдэр. — Я много раз путешествовала вокруг света на золотом воздушном корабле, крыльями которого были книги и мечты. Я видела (во время одной из моих воображаемых поездок), как турецкий султан собственноручно удавил шнурком одну из своих жен за то, что она открыла лицо на людях. Я видела, как один человек в Нэшвиле разорвал билеты в театр, потому что жена его собиралась пойти туда, закрыв лицо… слоем пудры. В китайском квартале Сан-Франциско я видела, как девушку-рабыню Синг-И понемногу погружали в кипящее миндальное масло, заставляя ее принести клятву, что она больше никогда не увидится со своим возлюбленным-американцем. Она поклялась, когда кипящее масло поднялось на три дюйма выше колен. Я видела, как недавно на вечеринке в восточном Нэшвиле от Китти Морган отвернулись семь ее закадычных школьных подруг за то, что она вышла замуж за маляра. Кипящая олифа доходила ей до самого сердца, но посмотрели бы вы, с какой прелестной улыбкой она порхала от стола к столу. О да, это скучный город. Только несколько миль красных кирпичных домов, грязь, лавки и лесные склады.

Кто-то осторожно постучал с черного хода. Азалия Эдэр мягко извинилась и пошла узнать, кто это. Она вернулась через три минуты, помолодевшая на десять лет, глаза ее блестели, на щеках проступил легкий румянец.

— Вы должны выпить у меня чашку чая со сладкими булочками, — сказала она.

Она позвонила в маленький металлический колокольчик. Явилась девочка-негритянка лет двенадцати, босая, не очень опрятная, и, засунув большой палец в рот, грозно выпучила на меня глаза.

Азалия Эдэр открыла небольшой потертый кошелек и достала оттуда бумажный доллар — доллар с оторванным правым верхним углом, разорванный пополам и склеенный полоской тонкой голубой бумаги. Не могло быть сомнения — это была одна из бумажек, которые я дал разбойнику-негру.

— Сходи на угол, Импи, к мистеру Бейкеру, — сказала она, передавая девочке доллар, — и возьми четверть фунта чая — того, который мы всегда берем, — и на десять центов сладких булочек. Иди скорей. У нас как раз вышел весь чай, — объяснила она мне.

Импи вышла через заднюю дверь. Не успел еще затихнуть топот ее босых ног по крыльцу, как дикий крик — я был уверен, что кричала она, — огласил пустой дом. Затем глухой и хриплый голос рассерженного мужчины смешался с писком и невнятным лепетом девочки.

Азалия Эдэр встала, не выказывая ни тревоги, ни удивления, и исчезла. Еще минуты две я слышал хриплое мужское ворчание, какое-то ругательство и возню, затем она вернулась ко мне, по-прежнему спокойная.

— Это очень большой дом, — сказала она, — и я сдаю часть его жильцу. К сожалению, мне приходится отменить мое приглашение на чай. В магазине не оказалось чая того сорта, который я всегда беру. Мистер Бейкер обещал достать мне его завтра.

Я был убежден, что Импи не успела еще уйти из дома. Я справился, где тут поближе проходит трамвай, и простился. Когда я уже порядочно отошел от дома, я вспомнил, что не спросил Азалию Эдэр, как ее настоящая фамилия. Ну, да все равно, завтра узнаю.

В этот же день я ступил на стезю порока, на которую привел меня этот город без происшествий. Я прожил в нем только два дня, но за это время успел бессовестно налгать по телеграфу и сделаться сообщником убийства, правда, сообщником post factum, если существует такое юридическое понятие.

Когда я заворачивал за угол, ближайший к моей гостинице, африканский возница, обладатель многоцветного, единственного в своем роде пальто, перехватил меня, распахнул тюремную дверь своего передвижного саркофага, помахал метелкой из перьев и затянул свое обычное:

— Пожалуйте, cap, карета чистая, только что с похорон. Пятьдесят центов в любой…

Тут он узнал меня и широко осклабился.

— Простите, cap… Ведь вы — тот джентльмен, которого я возил нынче утром. Благодарю вас, cap.

— Завтра, в три часа, мне опять нужно на Джессамайн-стрит, — сказал я. — Если ты будешь здесь, я поеду с тобой. Так ты знаешь мисс Эдэр? — добавил я, вспомнив свой бумажный доллар.

— Я принадлежал ее отцу, судье Эдэру, cap, — ответил он.

— Похоже, что она сильно нуждается, — сказал я. — Невелик у нее доход, а?

Опять передо мной мелькнуло свирепое лицо короля Сеттивайо и снова превратилось в лицо старого извозчи-кавымогателя.

— Она не голодает, cap, — тихо сказал он, — у нее есть доходы… да, у нее есть доходы.

— Я заплачу тебе пятьдесят центов за поездку, — сказал я.

— Совершенно правильно, cap, — смиренно ответил он. — Это только сегодня мне необходимо было иметь два доллара, cap.

Я вошел в гостиницу и заставил солгать телеграфный провод. Я протелеграфировал издателю: «Эдэр настаивает восьми центах слово». Ответ пришел такого содержания: «Соглашайтесь немедленно тупица».

Перед самым обедом «майор» Уэнтуорт Кэсуэл атаковал меня так радостно, будто я был его старым другом, которого он давно не видел. Я еще не встречал человека, который вызвал бы во мне такую ненависть и от которого так трудно было бы отделаться. Он застиг меня у стойки, поэтому я никак не мог разразиться тирадой о вреде алкоголя. Я с удовольствием первым заплатил бы за выпитое, чтобы избавиться от него; но он был одним из тех презренных, кричащих, выставляющих себя напоказ пьяниц, которым нужен военный оркестр и фейерверк в виде сопровождения к каждому центу, истраченному ими на свою блажь.

С таким видом, словно дает миллион, он вытащил из кармана два бумажных доллара и бросил один из них на стойку. И я снова увидел бумажный доллар с оторванным правым углом, разорванный пополам и склеенный полоской тонкой голубой бумаги. Это опять был мой доллар. Другого такого быть не могло.

Я поднялся в свою комнату. Моросящий дождь и скука унылого, лишенного событий южного города навеяли на меня тоску и усталость. Помню, что перед тем как лечь, я успокоился относительно этого таинственного доллара (в Сан-Франциско он послужил бы прекрасной завязкой для детективного рассказа), сказав себе: «Здесь, как видно, существует трест извозчиков, и в нем очень много акционеров. И как быстро выдают у них дивиденды! Хотел бы я знать, что было бы, если бы…» Но тут я заснул.

На следующий день король Сеттивайо был на своем месте, и мои кости снова протряслись в его катафалке до Джессамайн-стрит. Выходя, я велел ему ждать и доставить меня обратно.

Азалия Эдэр выглядела еще более чистенькой, бледной и хрупкой, чем накануне. Подписав договор (по восьми центов за слово), она совсем побелела и вдруг стала сползать со стула. Без особого труда я поднял ее, положил на допотопный диван, а затем выбежал на улицу и заорал кофейного цвета пирату, чтобы он привез доктора. С мудростью, которой я не подозревал в нем, он покинул своих одров и побежал пешком, очевидно понимая, что времени терять нечего. Через десять минут он вернулся с седовласым, серьезным, сведущим врачом. В нескольких словах (стоивших много меньше восьми центов каждое) я объяснил ему свое присутствие в этом пустом таинственном доме. Он величаво поклонился и повернулся к старому негру.

— Дядя Цезарь, — спокойно сказал он, — сбегай ко мне и скажи мисс Люси, чтоб она дала тебе полный кувшин свежего молока и полстакана портвейна. Живей. Только не на лошадях. Беги пешком — это дело спешное.

Видимо, доктор Мерримен тоже не доверял резвости коней моего сухопутного пирата Когда дядя Цезарь вышел, шагая неуклюже, но быстро, доктор очень вежливо, но вместе с тем и очень внимательно оглядел меня и наконец, очевидно, решил, что говорить со мной можно.

— Это от недоедания, — сказал он. — Другими словами — это результат бедности, гордости и голодовки. У миссис Кэсуэл много преданных друзей, которые были бы рады помочь ей, но она не желает принимать помощь ни от кого, кроме как от этого старого негра, дяди Цезаря, который когда-то принадлежал ее семье.

— Миссис Кэсуэл? — с удивлением переспросил я. А потом я взглянул на договор и увидел, что она подписалась: «Азалия Эдэр-Кэсуэл».

— Я думал, что она мисс Эдэр, — сказал я.

— …вышедшая замуж за пьяного, никуда не годного бездельника, сэр, — закончил доктор. — Говорят, он отбирает у нее даже те крохи, которыми поддерживает ее старый слуга.

Когда появилось молоко и вино, доктор быстро привел Азалию Эдэр в чувство. Она села и стала говорить о красоте осенних листьев (дело было осенью), о прелести их окраски. Мимоходом она коснулась своего обморока как следствия давнишней болезни сердца. Она лежала на диване, а Импи обмахивала ее веером. Доктор торопился в другое место, и я дошел с ним до подъезда. Я сказал ему, что имею намерение и возможность выдать Азалии Эдэр небольшой аванс в счет ее будущей работы в журнале, и это его, по-видимому, обрадовало.

— Между прочим, — сказал он, — вам, может быть, небезынтересно узнать, что вашим кучером был потомок королей. Дед старика Цезаря был королем в Конго. Вы могли заметить, что и у самого Цезаря царственная осанка.

Когда доктор уже уходил, я услыхал голос дяди Цезаря:

— Так как же это… он оба доллара отнял у вас, мисс Зали?

— Да, Цезарь, — послышался ее слабый ответ.

Тут я вошел и закончил с нашим будущим сотрудником денежные расчеты. За свой страх я выдал ей авансом пятьдесят долларов, уверив ее, что это необходимая формальность для скрепления нашего договора. Затем дядя Цезарь отвез меня назад в гостиницу.

Здесь оканчивается та часть истории, которой я сам был свидетелем. Остальное будет только голым изложением фактов.

Около шести часов я вышел прогуляться. Дядя Цезарь был на своем углу. Он открыл дверцу кареты, помахал метелкой и затянул свою унылую формулу:

— Пожалуйста, cap, пятьдесят центов в любую часть города. Карета совершенно чистая, cap, только что с похорон…

Но тут он узнал меня. По-видимому, зрение его слабело. Пальто его расцветилось еще несколькими оттенками; веревка-шнурок еще больше растрепалась, и последняя остававшаяся пуговица — желтая роговая пуговица — исчезла. Жалким потомком королей был этот дядя Цезарь!

Часа два спустя я увидел возбужденную толпу, осаждавшую вход в аптеку. В пустыне, где никогда ничего не случается, это была манна небесная, и я протолкался в середину толпы. На импровизированном ложе из пустых ящиков и стульев покоились тленные останки майора Уэнтуорта Кэсуэла. Доктор попытался обнаружить и его нетленную душу, но пришел к выводу, что таковая отсутствует.

Бывший майор был найден мертвым на глухой улице и принесен в аптеку любопытными и скучающими согражданами. Все подробности указывали на то, что это бывшее человеческое существо выдержало отчаянный бой. Какой бы ни был он негодяй и бездельник, он все же оставался воином. Но он проиграл сражение. Кулаки его были сжаты так крепко, что не было возможности разогнуть пальцы. Знавшие его добросердечные граждане старались найти в своем лексиконе какое-нибудь доброе слово о нем. Один добродушного вида человек после долгих размышлений сказал:

— Когда Кэсу было четырнадцать лет, он был одним из лучших в школе по правописанию.

Пока я стоял тут, пальцы правой руки покойника, свесившиеся с края белого соснового ящика, разжались и выронили что-то около моей ноги. Я спокойно прикрыл это «что-то» подошвой, а через некоторое время поднял и положил в карман. Я понял, что в последней борьбе его рука бессознательно схватила этот предмет и зажала его в предсмертной судороге.

В тот вечер в гостинице главной темой разговора, за исключением политики и «сухого закона», была кончина майора Кэсуэла. Я слышал, как один человек сказал группе слушателей:

— По моему мнению, джентльмены, Кэсуэла убил один из этих хулиганов-негров, из-за денег. Сегодня днем у него было пятьдесят долларов, он их многим показывал. А когда его нашли, денег при нем не оказалось.

Я выехал из города на следующее утро в девять часов, и когда поезд шел по мосту через Кэмберленд, я вынул из кармана желтую роговую пуговицу величиной с полдоллара, с еще висевшими на ней раздерганными концами бечевки, и выбросил ее из окна в тихую мутную воду.

Хотел бы я знать, что-то делается сейчас в Буффало?

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Психея и небоскреб

Если вы философ, вы можете сделать вот что: подняться на крышу большого дома и, взирая с трехсотфутовой высоты на собратьев-людей, презирать их как ничтожных букашек. Они ползают, они толкутся и кружат, бесцельно, тупо, бестолково, точно какие-нибудь несуразные водяные клопы на пруду в летнюю пору. Не скажешь даже, что они снуют, как муравьи, ибо муравей, с присущим ему завидным здравомыслием, всегда знает, как ему быстрей попасть домой. Положение у муравья на земле невысокое, однако же как часто бывает, что он уж и домой пришел, и шлепанцы достал из-под кровати, а вы еще томитесь на высоте своего положения, застряв на станции надземки.

Итак, для философа-крышелаза человек — всего лишь презренная, ничтожная козявка. Биржевые маклеры и поэты, миллионеры, чистильщики сапог, красавицы, землекопы и политики превращаются в черные точечки, которые на улице шириной в ваш палец увертываются от других черных точек чуть покрупней размером.

Сам город со столь возвышенной точки зрения, съежась, предстает сумбурным скопищем перекошенных строений в немыслимо искаженной перспективе, могучий океан преображается в лужу, сам земной шар — в мячик для гольфа, затерянный во вселенной. Все будничное и мелкое отступает прочь. Философ обращает свой взор к небесам, и, вдохновленный новым видением мира, воспаряет душой. Он ощущает себя потомком Вечности и преемником Времени. Он чувствует, что Пространство тоже должно достаться ему в законное и неотъемлемое наследство, и, воспламенясь, размышляет о том, как когда-нибудь существа, подобные ему, по таинственным воздушным тропам устремятся от планеты к планете. Крошечный мир у него под ногами, на котором, точно песчинка на Гималайской вершине, покоится стальная вышка небоскреба, — лишь бесконечно малая крупица в круговороте неисчислимого множества других таких же. Честолюбивые надежды черненьких суетливых букашек там внизу, их достижения, их пустяковые победы и привязанности — что они в сравнении с безмятежной и грозной беспредельностью вселенной, окружающей со всех сторон их ничтожный город?

Что философа непременно, посетят такие мысли, можно ручаться смело. Их специально отобрали из различных философских направлений, какие только есть на свете и, снабдив в конце, как надлежит, вопросительным знаком, утвердили как непременный образец глубокомыслия на большой высоте. И когда философ садится в лифт и едет вниз, ум его обогащен, душа полна покоя, взгляды на сущность мироздания широки, как пряжка на поясе Ориона.

Однако если вас зовут Дэзи и вам девятнадцать лет, если вы работаете в кондитерской на Восьмой авеню и получаете шесть долларов в неделю, при том что встаете в шесть тридцать утра и трудитесь до девяти вечера, а живете в холодной и тесной, пять футов на восемь, меблированной каморке и тратите на завтрак всего десять центов, если к тому же вы никогда не изучали философию — тогда с высоты небоскреба вы будете, возможно, смотреть на вещи иначе.

Двое вздыхали о непричастной к философии Дэзи, двое домогались ее руки. Первым был Джо, владелец самой маленькой лавочки в Нью-Йорке. Она была примерно с ящик, в каких хранят рабочий инструмент, и лепилась, наподобие ласточкина гнезда, к углу небоскреба в деловой части города. В ней продавались газеты, фрукты, конфеты, сборники песен, папиросы, а летом и лимонад. Когда же, тряся заиндевелыми кудрями, приходила суровая зима и загоняла Джо с его фруктами в помещение, то места в лавке оставалось в обрез на хозяина, его товар, печурку величиной с графинчик для уксуса и на одного покупателя.

Джо не принадлежал к той нации, что производит у нас фурор своими фугами и фруктами. Он был толковый молодой американец, который понемногу откладывал деньги и хотел, чтобы Дэзи помогала ему их проживать. Он уже три раза делал ей предложение. И любовная песня его звучала так:

— Ты знаешь, Дэзи, как я хочу, чтобы мы поженились, я и деньжат поднакопил. Магазин у меня, правда, не такой уж большой…

— Ну да, серьезно? — отзывалась та, что была непричастна к философии. — А говорят, тебя сам Уонамейкер[23] уламывает сдать ему излишки помещения на будущий год.

Каждый день утром и вечером Дэзи проходила мимо угла, где притулилась лавчонка Джо. И приветствие ее обычно звучало так:

— Эй, в конуре, как дела? Что-то, смотрю, у тебя стало пустовато. Не иначе, продал пачку жевательной резинки.

— Да, места здесь немного, это точно, — с широкой усмешкой отвечал ей Джо, — но на тебя, Дэз, хватит. Мы с магазином ждем-не дождемся тебя в хозяйки. Ты уж нас долго не томи, хорошо?

— Магазин! — Дэзи с презрением морщила вздернутый носик. — Не магазин, а консервная банка! Ждете, говоришь? Ну-ну. Только придется тебе, Джо, выкинуть фунтов сто сластей, а то мне не уместиться.

— Что ж, с удовольствием, ведь это выйдет так на так, — галантно говорил Джо.

Жизнь Дэзи и без того протекала в узких границах. На работе нужно было двигаться бочком, чтобы протиснуться между полками и прилавком. Дома было больше уюта, чем свободного места. Стены стояли так близко друг от друга, что при малейшем движении громыхали отставшие обои. Рассматривая в зеркале свою каштановую пышную прическу, Дэзи могла зажечь одной рукой газ, а другой в это же время закрыть дверь. На комоде стояла карточка Джо в золоченой рамке, и иногда при взгляде на нее… но тут мысль Дэзи неизменно обращалась к потешной лавочке, приткнутой, как ящик из-под мыла, к углу огромного здания, и вместо нежного вздоха слышался беззаботный смех.

Второй поклонник появился у Дэзи на несколько месяцев позже, чем Джо. Он снял комнату с пансионом в том же доме, где жила она. Звали его Дебстер, и он был философ. Достоинства этого совсем еще молодого человека бросались в глаза, как европейские наклейки на чемодане у жителя Пассейка, штат Нью-Джерси. Свои знания он почерпнул из энциклопедий и справочников, но что касается мудрости, она промчалась мимо, а он остался на обочине, отфыркиваясь и не успев заметить хотя бы номер ее автомобиля. Он мог, и не пропускал случая, рассказать вам, из чего состоит вода и почему человеку полезно есть горох и телятину, какой в Библии самый короткий стих и сколько фунтов гвоздей уйдет на то, чтобы прибить 256 дранок с зазором в четыре дюйма, каково население города Канкаки, штат Иллинойс, в чем суть теории Спинозы, как зовут младшего лакея в доме мистера Г. Маккея Тумли, какова длина туннеля сквозь гору Хусак, когда лучше всего сажать курицу на яйца, какое жалованье получает почтовый курьер на железной дороге, участок Дрифтвуд — Ред-Баик-Фернес, штат Пенсильвания, и сколько насчитывается когтей в передней лапе кошки.

Столь нешуточное бремя познаний не отягощало Дебстера. Факты и цифры были для него словно бы веточки петрушки, приправа к легкой беседе, коей он потчевал вас, если усматривал, что это вам по вкусу. Кроме того, он пользовался ими как бруствером при фуражировке — за столом в пансионе. Обстреливая вас очередями цифр, связанных с тем, сколько весит один фунт пруткового железа сечением пять дюймов на два и три четверти и сколько в среднем выпадает ежегодно осадков в Форт-Снеллинге, штат Миннесота, он пронзал вилкой самый лакомый кусок курицы на блюде, пока вы только набирались духу спросить у него, отчего куры не клюют денег.

Оснащенный столь ослепительными доспехами, да и наружностью не обиженный, если вам нравится та брильянтиновая разновидность, какую в три часа дня встретишь на каждом шагу возле магазинов, он являл собою соперника, с которым Джо, содержателю микролавки, стоило бы, по-видимому, скрестить оружие. Однако Джо не носил при себе оружия. А если б и носил, то все равно скрестить его было бы негде.

Как-то в субботу, часа в четыре, Дэзи с мистером Дебстером остановились у палатки Джо. На Дебстере был цилиндр и потому… ну, словом, Дэзи была женщина и не могла допустить, чтобы этот цилиндр вновь очутился в картонке, пока его не увидит Джо. Формальным же предлогом их визита была пачка ананасной жевательной резинки, каковую Джо и подал в распахнутые настежь двери лавочки При виде цилиндра он не дрогнул, не переменился в лице.

— Мистер Дебстер пригласил меня подняться с ним сюда наверх для обозрения панорамы, — сказала Дэзи, когда познакомила своих обожателей. — Я никогда еще не была на крыше небоскреба. Наверное, там жутко здорово и интересно.

— Хм! — сказал Джо.

— Ландшафт, который открывается нашему взору с крыши высокого здания, — сказал Дебстер, — не только грандиозен, но и поучителен. Мисс Дэзи может быть уверена, что ее ждет большое удовольствие.

— Там, между прочим, тоже ветрено, — сказал Джо. — Ты хорошо оделась, Дэз?

— Будьте покойны! Напялила сто одежек, — сказала Дэзи, со смущением и радостью отметив, как омрачилось его чело. — А ты тут, Джо, прямо как мумия в футляре. Уж не пополнились ли, чего доброго, твои запасы на фунт орехов или одно яблоко? По-моему, ты вконец затоварился.

Дэзи прыснула, наслаждаясь излюбленной шуткой, и Джо ничего не оставалось, как только улыбнуться тоже.

— В сравнении с масштабами этого дома, мистер, э… м-да, — заметил Дебстер, — ваше заведение, как мне представляется, несколько ограничено в размерах. Площадь бокового фасада здесь, если не ошибаюсь, приблизительно триста сорок футов на сто. Ваш магазин выглядит, соответственно, как если бы на территорию Соединенных Штатов к востоку от Скалистых гор — прибавив сюда же провинцию Онтарио и, скажем, такую страну, как Бельгия, — поместить половину Белуджистана.

— Нет, ей-богу? — простодушно сказал Джо. — Ну вы, приятель, по части цифр — прямо голова. А не скажете, сколько прессованного сена в квадратных фунтах сжует осел, если на целую минуту и пять восьмых перестанет орать «и-a, и-а»?

Через несколько минут Дэзи и мистер Дебстер уже выходили из лифта на верхнем этаже небоскреба. Потом крутая лесенка — и крыша. Дебстер подвел Дэзи к парапету и показал ей, как копошатся внизу на улицах черненькие точки.

— Что это такое? — дрожа, спросила она. Ей никогда не приходилось подниматься на такую высоту.

Как же тут было Дебстеру не войти в роль философа на башне и не увлечь ее душу за собою навстречу беспредельному пространству!

— Двуногие, — торжественно сказал он. — Заметьте, во что они превращаются, если подняться над ними хотя бы на триста сорок футов — сущие насекомые, ползают туда-сюда, а что толку?

— Да ничего подобного! — вдруг воскликнула Дэзи. — Это же люди! А вон автомобиль. Ой, значит, мы так высоко поднялись?

— Подойдите сюда, прошу вас, — сказал Дебстер.

Он показал ей огромный город, раскинувший далеко внизу стройные шеренги игрушечных домов, унизанные, несмотря на ранний час, первыми путеводными огоньками уличных фонарей. Потом он показал ей бухту, а за нею море, которое на юге и востоке таинственно сливалось с небом.

— Мне здесь не нравится, — объявила Дэзи, встревоженно подняв на него свои голубые глаза. — Поехали вниз, а?

Но философотнюдь не собирался упускать такой случай. Пусть сначала она узрит, сколь возвышен полет его мысли, на какой он короткой ноге с бесконечностью, как обильно уснащена его память статистикой. И тогда ее уже не прельстит более возможность наведываться за жевательной резинкой в самую маленькую лавочку Нью-Йорка. И мистер Дебстер принялся разглагольствовать о мизерности и тщете людских забот, р том, что, вознесясь над землей даже на столь ничтожное расстояние, сознаешь, что человеку и делам его цена не больше, чем десяток медных, трижды пересчитанных грошей. И потому нам надлежит сделать предметом наших помыслов звездные миры и выкладки Эпиктета, и в том черпать для себя утешение.

— Лично меня это как-то не манит, — сказала Дэзи. — По-моему, если хотите знать, просто ужас, когда ты так высоко, а люди под тобой, словно блохи. А вдруг это мы Джо там видели внизу. Надо же, как будто смотришь из соседнего штата. Да мне тут просто страшно!

Философ глуповато улыбнулся.

— Среди пространства, — говорил он, — сама земля — всего лишь зернышко пшеницы. Взгляните, пожалуйста, наверх.

Дэзи с опаской покосилась на небо. Короткий день угас, и уже высыпали первые звезды.

— Вон там, — говорил Дебстер, — вы видите Венеру, вечернюю звезду. Она отстоит от Солнца на шесть-десять шесть миллионов миль.

— Вот уж это враки! — сказала Дэзи, и от возмущения у нее на минуту прошел страх. — Что я, по-вашему, из Бруклина, что ли? Сьюзи Прайс из нашей кондитерской ездила в Сан-Франциско к брату, он ей присылал на билет. Так туда и то всего три тысячи миль.

Теперь философ улыбнулся снисходительно.

— Наша Земля, — сказал он, — находится на расстоянии девяноста одного миллиона миль от Солнца. А существуют восемнадцать звезд первой величины, которые от Солнца в двести одиннадцать тысяч раз дальше нас. Если одна из них погаснет, ее последний луч долетит до нас только через три года. Кроме того, есть шесть тысяч звезд шестой величины. Их свет доходит до Земли уже за тридцать шесть лет. В восемнадцатифутовый телескоп мы увидим сорок три миллиона звезд и в том числе — звезды тринадцатой величины, свет которых достигает Земли за две тысячи семьсот лет. Каждая такая звезда…

— Неправда! — сердито всхричала Дэзи. — Вы нарочно меня пугаете. Вы и так меня уже напугали, я хочу вниз!

Она топнула ногой.

— Арктур… — начал было философ примирительно, но тут, прервав его на полуслове, ему из глубины своей безмерности предъявила наглядный аргумент та самая Природа, которую он тщился описать, напрягая память, но позабыв про сердце. Ибо тому, кто толкует Природу сердцем, известно, что звезды укреплены на небесном своде с одной целью — лить ласковый свет на влюбленных, блаженно блуждающих под ними, и если в сентябрьскую ночь вы, рука об руку с милой, встанете на цыпочки, окажется, что до них не так уж трудно дотянуться. Чтобы их свет летел к нам целых три года? Чушь какая!

Откуда-то с запада вынырнул метеор, и на крыше небоскреба сделалось вдруг светло, как днем. Метеор пронесся по небу, прочертив с запада на восток огненную параболу. Он шипел на лету, и Дэзи взвизгнула.

— Везите меня вниз, ходячая вы арифметика! — крикнула она отчаянно.

Дебстер помог ей сойти с лесенки, они вошли в лифт. Глаза у Дэзи были безумные, и когда, мгновенно вызвав у пассажиров слабость в коленках, лифт-экспресс ухнул вниз, она передернулась.

За вращающейся дверью небоскреба философ ее потерял. Она исчезла, а он озадаченно топтался на месте, и ни факты, ни цифры не поспешили ему на выручку.

У Джо наступило затишье в торговле, и он, извиваясь змеей, пробрался между ящиками с товаром, зажег папиросу и приладил одну озябшую ногу к чахлой печурке.

Дверь лавочки распахнулась, и Дэзи, смеясь и плача, спотыкаясь, рассыпая по полу фрукты и конфеты, кинулась к нему на грудь.

— Ну вот, Джо, я побывала на небоскребе! Ой, до чего тут у тебя тепло, уютно, хорошо! Я согласна за тебя выйти, Джо, когда захочешь.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Новая сказка из «Тысячи и одной ночи»

Великий город Багдад-над-Подземкой переполнен калифами. В его дворцах, на его базарах, в чайханах и в переулках толпами скитаются Аль-Рашиды во всех обличьях, ищущие развлечения и жертв для своей необузданной щедрости Вряд ли найдется в Новом Багдаде хоть один смиренный нищий, которому они позволили бы без участия с их стороны наслаждаться своей дневной добычей, или хоть один горемычный банкрот, которого они не пожелали бы снабдить средствами для новых злоключений. Вряд ли найдется в Багдаде хоть один голодающий, которому не случалось потуже затягивать пояс в сооруженных на их пожертвования публичных библиотеках, или хоть один скромный служитель науки, которого они не вгоняли бы в краску, сваливая в праздники на его порог корзину с увенчанной сельдереем индейкой под восторженные клики газет, всегда готовых прославлять калифское великодушие.

И по кишащим Гарунами улицам с великой опаской прокрадываются Одноглазый Дервиш, Маленький Горбун и Шестой Брат Цирюльника, тщетно стараясь ускользнуть от пиратствующей орды попечительных султанов.

Можно без скуки провести не одну ночь, слушая изумительные повествования о тех, кому удалось уклониться от благодеяний, расточаемых армией повелителей правоверных. До утра можно сидеть на волшебном коврике и внимать рассказам о могучем Джине Рок-Эф-Эль-Эре, который подослал сорок разбойников выкачать нефтяной фонтан Али-Бабы; о добром калифе Кар-Нег-Ги, который раздавал дворцы направо и налево; о Синдбаде Гореплавателе и его Семи Путешествиях среди островов на деревянных пароходах для воскресных экскурсий; о Рыбаке и Бутылке; о пирах за табльдотом Владетеля дешевых меблированных комнат Бармекида, где пирующие таинственным образом никогда не насыщались, и о том, как Алдадин достиг богатства при помощи своего чудесного Газового Счетчика.

Но так как теперь имеется десять султанов на одну Шехерезаду, ей уже нет нужды бояться рокового шнурка. В результате искусство рассказа приходит в упадок. И чем усерднее калифы низшего ранга занимаются травлей беззаботных бедняков и смирившихся со своей участью несчастливцев, стремясь выгнать их из-под укрытия и обрушить на их головы свои причудливые щедроты и фантастические милости, тем чаще приходят из арабских штабов известия, что пленник не пожелал «отвечать на вопросы согласно анкете».

Именно этим недостатком откровенности со стороны актеров, разыгрывающих печальную комедию нашего умученного филантропией мира, и объясняются некоторые несовершенства рассказанной ниже и с трудом, по зернышку и по колоску, собранной истории, которую мы предлагаем вам под названием —

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

ИСТОРИЯ КАЛИФА,
ПЫТАВШЕГОСЯ ОБЛЕГЧИТЬ
СВОЮ СОВЕСТЬ
⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Старый Джекоб Спраггинс подошел к дубовому буфету стоимостью в тысячу двести долларов, налил в стакан шотландского виски, добавил содовой воды и выпил.

Под влиянием этого напитка его, видимо, осенило вдохновение, ибо он хватил кулаком по дубовой панели и громогласно заявил, обращаясь к своей просторной и в настоящую минуту пустой столовой:

— Побей меня бог, все дело в этих десяти тысячах! Кабы свалить это с плеч, мне бы, может, и полегчало!

А теперь, заинтриговав вас с помощью этого простейшего приема нашего ремесла, мы затормозим действие и предложим вашему вниманию миниатюрную биографию, начавшуюся пятнадцать лет тому назад.

Когда старый Джекоб был молодым Джекобом, он работал отбойщиком в Пенсильванских угольных шахтах. Мы не знаем, что такое отбойщик, но, по нашим наблюдениям, главное его занятие состоит в том, чтобы стоять со скорбным взором и с обеденными судками в руках возле угольной кучи, пока репортеры фотографируют его для воскресного фельетона. Так или иначе, Джекоб был отбойщиком. Но вместо того, чтобы умереть от изнурения в возрасте девяти лет и оставить своих престарелых родителей и великовозрастных братьев на попечение забастовочного комитета, он покрепче застегнул подтяжки, стал время от времени вкладывать доллар-другой в разные сторонние предприятия и к сорока пяти годам оказался обладателем капитала в двадцать миллионов долларов.

Вот и все. Признайтесь, что вы даже зевнуть не успели. А я видал биографии, которые… Но не будем отвлекаться.

Наше знакомство с Джекобом Спраггинсом, эсквайром, начинается в тот момент, когда он достиг седьмой стадии своей карьеры. Прочие стадии суть следующие: первая — скромное происхождение; вторая — заслуженное повышение; третья — акционер; четвертая — капиталист; пятая — трестовский магнат; шестая — богатый злоумышленник; седьмая — калиф; восьмая — х. Восьмая стадия относится уже к области высшей математики.

В возрасте пятидесяти пяти лет Джекоб удалился от дел. Деньги продолжали притекать в его карманы — доходы от угольных шахт, железных рудников, нефтяных промыслов, домовладений, железных дорог, заводов, корпораций, но это уже была не просто нажива, не сырой, так сказать, продукт, а стерилизованная прибыль, отмытая, прокипяченная и дезинфицированная, поступавшая к нему из наманикюрекных рук его Личного секретаря в виде незапятнанных, сияющих белизной чеков. За три миллиона долларов Джекоб приобрел в собственность дворец на углу Набоб-авеню в Новом Багдаде и почувствовал, что его плечи облекает порфира покойного Г. А. Рашида. Без дальних церемоний он заправил ее себе под воротник, повязал спереди в виде галстука и занял свое законное место в сонме патентованных угнетателей нашего месопотамского пролетариата.

Когда человек настолько разбогател, что из мясной лавки ему присылают именно тот сорт мяса, какой был заказан, он начинает думать о спасении своей души. Не упускайте, однако, из виду описанных выше стадий, или градаций, богатства. Если вы спросите богача о размерах его состояния, капиталист подсчитает вам все с точностью до одного доллара. Трестовский магнат даст «приблизительную оценку». Богатый злоумышленник угостит вас сигарой и прибавит, что слухи, будто он купил «Н. И. Ч. Ж. Д.», ни на чем не основаны. Калиф только улыбнется и заведет разговор о Гаммерштейне[24] и опереточных певичках. Говорят, что однажды в харчевне «Где бы хорошо покушать» произошла за завтраком ужасающая сцена между трестовским магнатом и его женой из-за того, что жена оценила их состояние на три миллиона долларов выше, чем ее супруг. Дело кончилось разводом. Что ж! Бывает! Я сам был свидетелем подобной же перепалки между супругами, возникшей оттого, что муж обнаружил у себя в карманах на пятьдесят центов меньше, чем ожидал. Все мы люди, все человеки — граф Толстой, Р. Фицсиммонс, Питер Пэн и прочие.

Не огорчайтесь тем, что наш рассказ как будто превращается в морально-психологический этюд для интеллигентных читателей.

Будет вам и диалог, будет и действие, потерпите только еще минуточку.

Когда Джекоб впервые начал соотносить размеры между игольным ушком и верблюдами[25], разгуливающими в зоологическом саду, он решил вступить на путь организованной благотворительности. Он велел секретарю послать Всеобщей Благотворительной Ассоциации Земного Шара чек на один миллион долларов. Вы, возможно, с тоской заглядывали за решетку над подвальным окном какого-нибудь склада, если вам случалось уронить туда монетку достоинством в один цент. Но это к делу не относится. Ассоциация своевременно уведомила отправителя о получении его письма от 24-го числа сего месяца со вложением ценностей, согласно описи. А затем Джекоб Спраггинс прочитал в вечерней газете отделенное, правда, чертой от рубрики «Курьезы дня», но все же неприятно с ней соседствующее, лаконическое сообщение о том, что некто «Джаспер Спрагиус пожертвовал один миллион долларов в пользу ВБАЗШ». Говорят, что у верблюда есть отдельный желудок для каждого дня недели; а вот есть ли у него усы, я не знаю; но если есть, то даже кончик его уса не просунулся в игольное ушко в связи с данной попыткой данного богача проникнуть в ЦН. Этот старинный концерн слишком хорошо охраняется. «Дирекция оставляет за собой право отвести любую кандидатуру». Подписано: «Святой Петр, секретарь и по совместительству привратник».

Затем Джекоб выискал самый богатый колледж и пожертвовал ему двести тысяч долларов на оборудование научных кабинетов. В колледже не занимались точными науками, но деньги взяли и употребили на устройство научно оборудованных клозетов, в чем жертвователь не усмотрел существенной разницы.

Собрался ученый совет и постановил: просить Джекоба прибыть самолично и принять от колледжа почетный диплом Быка-и-лавра — так по крайней мере значилось в заранее изготовленном пригласительном письме. В совете усмехнулись, исправили две-три буквы, и приглашение было отослано.

Накануне того дня, когда Джекобу предстояло облечься в ученую мантию, он прогуливался по территории колледжа. Мимо, беседуя, прошли двое профессоров, и голоса их, натренированные в аудиториях, по нечаянности долетели до его слуха.

— Вот он идет, — говорил один из профессоров, — этот новейшей формации пират индустрии, вздумавший купить у нас порошков от бессонницы. Завтра он получает свой диплом.

— In foro conscientiae[26],— ответил другой. — Эх, шарахнуть бы его как следует! Ведь кирпича просит!

Джекоб не знал латыни, но намек на кирпичи до него дошел. И чаша с ученым напитком, купленным так дорого, оставила горечь на его устах. Эликсира забвения в ней не оказалось. Это было еще до того, как прошел закон против фальсификации пищевых и лекарственных продуктов.

Джекоб разочаровался в благотворительности широких масштабов.

— Нужно самому видеть тех, кому делаешь добро, — решил он. — Поговоришь с человеком, услышишь, как он тебя благодарит — ну и станет легче на сердце. А жертвовать разным обществам и организациям — это все равно, что бросать монеты в испорченный автомат.

И Джекоб пошел туда, куда вел его нюх, — в самый грязный квартал, к обиталищам самых жалких бедняков.

— Как раз то, что мне нужно, — сказал, он. — Зафрахтую два парохода, насажаю туда бедных детишек, погружу, скажем, десять тысяч кукол и барабанов и тысячу морожениц и повезу малышей кататься по проливу. Пусть их ветерком обдует, авось сдует и немножко грязи с этих денег, будь они неладны, которых столько лезет ко мне в карман, что я даже не успеваю придумывать, куда их сбагрить!..

Но, вероятно, Джекоб как-нибудь проболтался о своих благотворительных планах, ибо внезапно перед ним возник здоровенный верзила с бритой физиономией и ртом такой формы и таких размеров, что взгляд невольно искал над ним надпись: «Для писем». Верзила зацепил Джекоба согнутым пальцем за талию, затиснул его в угол между будкой цирюльника и урной для мусора, растворил свой почтово-ящичный рот и выпустил вереницу слов — гладких и вежливых, словно затянутых в белые перчатки, но чувствовалось, что из-под мягкой лайки в любую минуту может выставиться костлявый кулак.

— А вы, почтеннейший, знаете ли, где вы находитесь? Нет? Ну, я вам объясню. Этот квартал состоит в ведении Майка О’Трэди, и другим сюда нечего соваться. Здесь только Майк утирает слезы сироткам, и ежели надо устроить пикник или, там, раздачу воздушных шаров, так это делается на деньги Майка, а не на чьи-нибудь посторонние. Понятно? Не садитесь за чужой стол, а не то вам поднесут закуску, которая вам не понравится. Поналезло сюда всяких устроителей, да исправителей, да социологов, да миллионеров — места вам другого нету, во что приличный квартал превратили! Профессора ваши да студенты толпами шляются, у киосков с сельтерской свалки устраивают, от автобусов с экскурсантами податься некуда — местные жители на улицу выглянуть боятся! Нет, уж вы предоставьте их лучше Майку. Они ему свои, он знает, как с ними обращаться. А вы безобразничайте в своей части города. Ну как, папаша, уразумели? Или еще хотите поспорить с Майком, кому тут разыгрывать Деда Мороза?

Ясно было, что этот участок благотворительной нивы уже застолбован. И калиф Спраггинс перестал тревожить народ на базарах Ист-Сайда. Силясь избавиться от излишков все растущего капитала, он удвоил свои пожертвования благотворительным обществам, подарил Союзу христианской молодежи в своем родном городке коллекцию бабочек стоимостью в десять тысяч долларов и послал голодающим в Китае столь солидный чек, что на него можно было бы вставить всем тамошним богам глаза из изумрудов и зубы с пломбами из брильянтов. Но ни одно из этих добрых дел не принесло покоя сердцу калифа. Он попытался внести личную нотку в свои благодеяния, давая на чай коридорным и официантам по десять и двадцать долларов, и эти быстроногие Ганимеды потешались над ним за его спиной, хотя почтительно принимали от других вознаграждение, более соразмерное своим услугам. Он отыскал бедную, но талантливую и честолюбивую молодую актрису и купил ей первую роль в новой комедии. И на этот раз ему, без сомнения, удалось бы освободиться по крайней мере от пятидесяти тысяч обременявших его долларов, если бы он не забыл своевременно написать своей подопечной два-три компрометирующих письма. Но он этого не сделал, и судебный процесс, который затеяла против него молодая особа, провалился из-за недостатка улик. А капитал Спраггинса все рос да рос, и его фебрис игольноушкис верблюдикус — этот недуг совестливых богачей — по-прежнему не получал исцеления.

Вместе с калифом Спраггинсом в его особняке (стоимостью в три миллиона долларов) проживала его сестра Генриетта, которая некогда была стряпухой в харчевне для углекопов (обед из двух блюд за двадцать пять центов) в Коктауне, а теперь, если бы пришлось ей здороваться с Джоном Митчеллам[27], подала бы ему всего два пальца. А еще с ним проживала его дочь Селия, девица девятнадцати лет, только что вернувшаяся из пансиона, где высококвалифицированные педагоги обучали ее ресторанным языкам и наводили на нее прочий необходимый лоск.

Селия и есть героиня нашего рассказа. Опасаясь, что фантазия художника, иллюстрирующего эти страницы, может внести в ее облик несуществующие черты, спешим представить вам ее авторизованный портрет. Селия была очень приятная собой, несколько долговязая, голосистая и вместе с тем застенчивая девушка с каштановыми волосами, бледным цветом лица, сияющими глазами и постоянной улыбкой на губах. От Джекоба Спраггинса она унаследовала любовь к простым кушаньям, свободным платьям и обществу представителей низших классов. Молодость и несокрушимое здоровье помогали ей легко переносить тяготы богатства. Рот у нее был большой и вечно набитый мятными леденцами, стучавшими о ее зубы, как град об оконное стекло, сладкий град, высыпанный автоматом в обмен на монетку в пять центов. Добавим к этому, что Селия отлично умела насвистывать матросские танцы. Запечатлейте, пожалуйста, в своей памяти этот образ, а художник пусть себе творит, что хочет, в меру своих неспособностей.

Однажды утром Селия выглянула в окно и подарила свое сердце юному возчику из зеленной лавки. Возчик не заметил сделанного ему подарка, ибо в этот момент занят был тем, что решал в положительную сторону вопрос о бессмертии души своей лошади, суля ей участь, уготованную на том свете нераскаянным грешникам. Как прикажете иначе разговаривать с эдакой скотиной, которая не хочет стоять смирно, пока ты достаешь из фургона ящик со свежеснесенными яйцами?

Вам, моя юная читательница, тоже понравился бы этот молодой возчик. Но вы не подарили бы ему своего сердца, потому что приберегаете его для учителя верховой езды, или для обувного фабриканта с больной печенью, или для того господина в сером твидовом костюме, с которым вы познакомились на пляже в Палм-Бич и о котором можно сказать, как о буфете из мореного дуба — «скромно, но богато». Знаю я, знаю все ваши мысли! И поэтому я очень рад, что молодой возчик достанется Селии, а не вам.

Молодой человек из зеленной лавки был строен и широкоплеч и отличался такой же свободой и непринужденностью движений, как тот атлетический красавец, который на рекламном вкладыше в воскресный журнал примеряет новейшие не натирающие плеч подтяжки. Серая велосипедная кепка, сдвинутая на самый затылок, чудом держалась на его белокурых курчавых волосах, а с его загорелого лица не сходила улыбка, за исключением тех минут, когда он проповедовал ломовым лошадям доктрину вечного проклятия. С драгоценными примёрами[28] овощного царства он обращался так небрежно, как будто то была вялая морковь для дешевых столовок, а когда он брал в руки кнут, вам вспоминался мистер Таккет, демонстрирующий высший класс фехтовального искусства.

Поставщики провизии проникали в дом через задние ворота, со стороны кухни. Фургон зеленщика подъезжал ровно в десять часов утра. Три дня подряд Селия наблюдала из окна за молодым возчиком, когда он сгружал свой товар, каждый раз находя новую прелесть в том, как он равнодушно и даже презрительно кидал наземь отборнейшие дары Помоны, Цереры и консервных заводов. Затем она поделилась своей тайной с Аннет.

Но Аннет Мак-Коркл, вторая горничная в доме Спраггинсов, заслуживает отдельного абзаца. Аннет в неимоверных количествах поглощала романы и мелодрамы, которые брала в бесплатной публичной библиотеке (основанной одним из самых крупных калифов, подвизавшихся в этой отрасли коммерции). Она была верной подружкой Селии и неизменной участницей всех ее проказ, о чем тетя Генриетта, будьте покойны, ничего не знала.

— Ах вы, моя канареечка! — воскликнула Аннет. — Ах, как цинично! Ну прямо для театра! Вы, наследница миллионов, и влюбились в него с первого взгляда! Он, правда, очень милый и даже не похож на кучера. Но он совсем не такой Дон Желан, как обыкновенно бывают возчики из зеленных лавок. На меня он никогда не обращал внимания.

— А на меня обратит, — сказала Селия.

— Конечно, богатство… — начала Аннет, украдкой выпуская жало, издавна принятое на вооружение у прекрасного пола.

— Ну, ты не такая уж красавица, — прервала ее Селия, улыбаясь своей широкой, простодушной улыбкой. Я тоже нет. Но хороша я или дурна, а влюбится он в меня, а не в мои доллары, это я тебе обещаю. Одолжи-ка мне один из твоих передников и наколку.

— Ах вы, моя кошечка! — воскликнула Аннет. — Понимаю! Ах, как прелестно! Совсем как в «Люрлине-Левше» или в «Злоключениях пуговичника». Держу пари, что он окажется графом.

Вдоль задней стены дома тянулся длинный, с одной стороны застекленный, коридор, или галерея, как более пышно именуют такие сооружения на Юге, и по этой галерее каждый день проходил молодой возчик, относя свой товар на кухню. Однажды ему по дороге попалась девушка в переднике и крахмальной наколке. У девушки были блестящие глаза, бледные щеки и большой смеющийся рот. Но так как молодой зеленщик в эту минуту был нагружен одной корзиной с ранним латуком, а другой с томатами «Гигант», не считая трех пучков спаржи и шести банок с маслинами высшего качества, то он только мельком подумал, что вот, мол, наверно, одна из горничных.

Однако, когда он возвращался, девушка еще была тут, и, нагнав ее в конце коридора, молодой зеленщик услышал, что она насвистывает «Рыбачий танец», да так пронзительно и звонко, что все флейты-пикколо, довелись им ее услышать, сами собой развинтились бы от зависти и попрятались бы по своим футлярам.

Молодой зеленщик остановился и так далеко сдвинул на затылок свою кепку, что она повисла на задней запонке его воротничка.

— Вот это здорово, малютка! — воскликнул он.

— Меня зовут Селия, с вашего позволения, — отвечала свистунья, ослепляя его улыбкой шириной в три дюйма.

— Очень приятно. А меня Томас Мак-Леод. Где вы тут работаете?

— Я… я младшая горничная и убираю гостиные.

— А скажите, знакомы вам «Каскады»?

— Нет, — ответила Селия. — У нас совсем нет знакомых. Мы слишком быстро разбогатели. То есть, я хочу сказать, мистер Спраггинс разбогател.

— Ну, ничего, я вас познакомлю, — сказал Томас Мак-Леод. — Это шотландский танец, двоюродный брат матросскому.

Если, слушая Селию, все флейты-пикколло признали бы себя побежденными, то искусство Томаса Мак-Леода самую большую флейту в оркестре заставило бы почувствовать себя глиняной свистулькой. Когда он кончил, Селия готова была прыгнуть к нему в фургон и ехать с ним все дальше и дальше, до того последнего берега, где старый паромщик Харон держит свой бесплатный перевоз.

— Я буду здесь завтра в десять пятнадцать, — сказал Томас, — с корзиной шпината и пачкой соды для стирки.

— А я пока поупражняюсь в этих, как вы их там зовете, — ответила Селия. — Я могу свистать втору.

Ухаживание — дело сугубо личное и не подлежит опубликованию. Подробный анализ этого процесса можно найти только в рекламах пилюль против малокровия и в секретных инструкциях женского консультативного бюро Древнего Ордена Мышеловки. Но некоторые его стадии может осветить и художественная литература, не вторгаясь в область рентгеновских лучей и полиции нравов.

Настал день, когда Селия и Томас Мак-Леод задержались в конце галереи для серьезного разговора.

— Шестнадцать в неделю, — это, конечно, не бог весть что, — сказал Томас, сдвигая свой картуз на самые лопатки.

Селия обратила печальный взор на застекленную стену и стала насвистывать похоронный марш. Именно эту сумму она вчера заплатила за дюжину носовых платков, совершая покупки с тетей Генриеттой.

— Но в том месяце я, может быть, получу прибавку — продолжал Томас. — Завтра буду здесь в обычное время с мешком муки и ящиком хозяйственного мыла.

— Хорошо, — сказала Селия. — Замужняя сестра Аннет платит всего двадцать долларов в месяц за квартирку в Бронксе.

Селия в своих планах на будущее ни минуты не рассчитывала на спраггинсовские миллионы. Она хорошо знала аристократические замашки тети Генриетты и властную натуру своего коронованного долларами отца и понимала, что если изберет Томаса, молодому возчику из зеленной лавки и его супруге будет предоставлена полная свобода свистать в кулак.

Прошло еще некоторое время — и благолепную тишину Набоб-авеню огласили переливы «Мечты дьявола», которую Томас искусно насвистывал сквозь зубы.

— Вчера дали прибавку, — сказал он. — Буду теперь получать восемнадцать долларов в неделю. Справлялся о цене квартир на Морнингсайд. Еще одна такая прибавка — и уже можно будет тебе снимать передник и наколку.

— Ах, Томми! — воскликнула Селия. — А может быть, и этого достаточно? Бетти обещала научить меня готовить дешевое печенье. Оно делается из крошек, собранных за неделю, и называется «Бедный Питер».

— Назови его лучше «Бедный Томас», — предложил Томас Мак-Леод.

— И я умею подметать и вытирать пыль и… и чистить медные ручки; ну да, горничная ведь должна все это уметь. А по вечерам мы могли бы насвистывать дуэты.

— Хозяин сказал, что с Рождества повысит мне плату до двадцати долларов, если Брайан не придумает для республиканцев худшего названия, чем «любители откладывать в долгий ящик».

— Я умею варить варенье из айвы, — сказала Селия. — И я знаю, что когда приходит монтер проверять газ, нужно сперва спросить, чтобы он показал свой служебный значок. И я умею поднимать петли на чулках и шторы на окнах.

— Вот здорово! Ты, Селли, просто молодчина. Да, я тоже думаю, что мы управимся на восемнадцать в неделю.

Когда он уже садился на козлы, Селия, рискуя выдать себя, подбежала к воротам.

— Томми, Томми, — нежно позвала она, — еще я могу сама шить тебе галстуки. Я только сейчас вспомнила.

— И сейчас же забудь, — решительно потребовал Томас.

— И еще, — продолжала Селия, — мелконарезанные огурцы на ночь прогоняют тараканов.

— И сон тоже, — ответствовал мистер Мак Леод. — Если меня сегодня пошлют в Вест-Сайд, я загляну там в один знакомый магазинчик — присмотрю кое-какую мебель.

Как раз в ту минуту, когда фургон Томаса Мак Леода отъезжал от ворот, Джекоб Спраггинс, как уже было описано выше, ударил кулаком по буфету и произнес свою загадочную фразу о десяти тысячах долларов, чем подтверждается общее наблюдение, что некоторые истории, равно как жизнь и щенята, брошенные в колодец, имеют тенденцию двигаться по кругу. Мы вынуждены поэтому дать здесь краткое разъяснение, проливающее свет на слова Джекоба.

Фундамент своего будущего богатства он заложил, когда ему было двадцать лет. Один бедный углекоп (слыхали вы когда-нибудь о богатом углекопе?) скопил десяток-другой долларов и приобрел небольшой участок земли на каменистом склоне. Он намеревался выращивать там кукурузу, но не вырастил и единого початка. А молодой Спраггинс нюхом чуял, где можно поживиться, и нюх подсказал ему, что под этим участком проходит угольная жила. Джекоб сторговал участок у владельца за сто двадцать пять долларов, а через месяц продал его за десять тысяч. К счастью для углекопа, у него еще оставалось немного денег, так что, услыхав эту новость, он мог с помощью усиленного потребления спиртных напитков обеспечить себе удобную одежду с рукавами, завязывающимися на спине.

Вот почему спустя сорок лет Джекоба вдруг осенила идея, что если бы ему удалось возместить эти десять тысяч наследникам злополучного углекопа, то, возможно, мир и покой снизошли бы в его истерзанную душу.

А теперь нам надо побыстрее развернуть действие, ибо в нашем рассказе имеется уже четыре тысячи слов, но еще ни одной пролитой слезы или вскрытого сейфа, ни одного выстрела или разбитой о чужую голову бутылки.

Джекоб нанял десяток частных сыщиков и велел им разыскать всех, какие есть в живых, наследников старого углекопа по имени Хью Мак-Леод…

Поняли теперь? Разумеется, Томас Мак-Леод окажется его наследником. Другой автор утаил бы от вас фамилию углекопа, но почему надо приберегать раскрытие тайны до самой последней страницы? Гораздо гуманнее раскрыть ее на середине рассказа, тогда, кто не хочет, может и не дочитывать его до конца.

После того как сыщики гонялись по ложным следам на протяжении трех тысяч долларов, то есть, простите, миль, они окружили, наконец, Томаса Мак-Леода в зеленной лавке и вырвали у него признание, что Хью Мак-Леод был его родным дедушкой и что других наследников не имеется. Затем в одной из своих контор они устроили ему свидание со старым Джекобом.

Джекобу молодой человек очень понравился. Ему понравилось, как Томас, разговаривая, прямо смотрел в глаза собеседнику, ему понравилось и то, как он надел свою кепку на розовую вазу, стоявшую посередине стола.

В искупительном плане старого Джекоба было одно слабое место. Он не сообразил, что для того, чтобы искупление было полным, ему придется покаяться в былых грехах. Поэтому при свидании с Томасом он выдал себя за агента, действующего от лица того человека, который некогда купил участок, а теперь желал бы для успокоения своей совести вернуть нажитое при продаже наследникам обманутого углекопа.

— Гм! — сказал Томас. — Что-то получается похоже на новогоднюю открытку с надписью: «Мы тут очень весело проводим время». Но я не знаю правил этой игры. Сразу выдают тебе десять тысяч долларов, или надо еще набрать сколько-то фишек?

Джекоб поспешил отсчитать ему двадцать кредитных билетов по пятьсот долларов. Ему казалось, что так будет эффектнее, чем если он напишет чек. Томас задумчиво спрятал деньги в карман.

— Ну что ж, — сказал он, — большое спасибо от дедушки этому господину, что вас послал.

Но Джекобу не хотелось сразу его отпускать. Он стал расспрашивать, где Томас работает, как он проводит свой досуг, какие у него планы на будущее. И чем больше он узнавал о Томасе, тем больше тот ему нравился. Такого простого и честного юноши он еще не встречал среди багдадской молодежи.

— Заходите как-нибудь ко мне, — сказал он. — Я могу дать вам полезный совет — в какие бумаги вложить ваши деньги или как их лучше пустить в оборот. Я сам очень богатый человек. У меня есть почти что взрослая дочь — я хотел бы вас с ней познакомить. Заметьте, что я далеко не всякому позволил бы ее посещать.

— Очень признателен, — сказал Томас. — Но я как-то не привык делать визиты. До сих пор мои визиты были всё больше с черного хода. А кроме того, я обручен с одной девушкой, и это, знаете, такая девушка, что лучше ее и на свете нет. Она работает горничной в одном доме, куда я доставляю товар. Ну, да уж теперь недолго будет там работать. Не забудьте передать вашему приятелю сердечный привет от дедушки. А теперь извините, меня фургон дожидается, надо еще кое-куда отвезти зелень. До свиданья, сэр!

В одиннадцать часов Томас сдал несколько пучков пастернака и латука на кухню в доме Спраггинсов. Томасу было всего двадцать два года, поэтому он не отказал себе в удовольствии, уходя, вытащить из кармана пачку банкнотов, каждый достоинством в пятьсот долларов, и помахать ими перед носом Аннет. Глаза у Аннет стали круглые, как луковицы, запеченные в сметане, и она поспешила на кухню, поделиться впечатлениями с кухаркой.

— Я говорила, что он граф! — воскликнула она, окончив свой рассказ. — На меня он никогда не обращал внимания.

— Граф? — переспросила кухарка. — Да ведь ты говоришь, он деньги показывал?

— Сотни тысяч! — подтвердила Аннет. — Горстями доставал из кармана! А на меня никогда даже и взглянуть не хотел!

— Это мне сегодня заплатили, — объяснял тем временем Томас Селии, стоя с ней в конце галереи. — Наследство после дедушки. Слушай, Селли, чего нам еще ждать? Я сегодня же возьму расчет в зеленной лавке. Отчего бы нам не пожениться на будущей неделе?

— Томми, — сказала Селия. — Я не горничная. Я тебя обманывала. Я — мисс Спраггинс, Селия Спраггинс. В газетах недавно писали, что со временем я буду стоить сорок миллионов.

Томас поймал свою кепку где-то на затылке и в первый раз с тех пор, как мы его знаем, аккуратно надвинул ее на лоб.

— Так, — сказал он. — Это значит… Одним словом, как я понимаю, это значит, что мы не поженимся на будущей неделе. Но свистать вы все-таки здорово умеете.

— Нет, — сказала Селия, — мы не поженимся на будущей неделе. Папа ни за что не позволит мне выйти замуж за возчика из зеленной лавки. Но если ты хочешь, Томми, мы поженимся сегодня вечером.

В девять тридцать вечера Джекоб Спраггинс подкатил к дому в своем автомобиле. О марке автомобиля и других его качествах догадывайтесь сами; мы лишены возможности это уточнить, ибо предлагаем вам здесь чистое искусство, не запятнанное субсидиями от автомобильных компаний; вот если бы речь шла о трамвае, тогда мы могли бы со спокойной совестью описать его вольтаж, и число осей, и прочее тому подобное. Джекоб пожелал видеть дочь. Он купил ей в подарок рубиновое ожерелье и жаждал услышать из ее уст, какой он добрый, заботливый и милый папочка.

Произошла небольшая заминка, пока Селию искали по всему дому, а затем явилась Аннёт, пылая чистым огнем правдолюбия и преданности, с некоторой примесью зависти и актерства.

— О сэр! — воскликнула она, мысленно примеряясь, не следует ли ей пасть на колени. — Мисс Селия только что убежала из дому через черный ход. Ее увез этот молодой человек, который хочет на ней жениться. Я не могла ее удержать. Они уехали в кебе.

— Какой еще молодой человек? — загремел Джекоб.

— Миллионер, сэр, переодетый граф! У него денег полны карманы, а красный перец и лук были только для отвода глаз. На меня он никогда не обращал внимания.

Джекоб ринулся к парадной двери и застал свой автомобиль еще у подъезда. Шофер замешкался, пытаясь на ветру закурить папиросу.

— Эй, Гастон, или Майк, или как вас там! Живо гоните вон за тот угол, а увидите кеб, остановите его!

За углом, на квартал впереди, маячил кеб. Гастон или Майк, скосив глаза на нераскуривающуюся папиросу, пустился за ним следом, догнал и аккуратно притиснул к обочине.

— Ты что, в уме? — заорал кебмен.

— Папа! — взвизгнула Селия.

— Давешний агент! — удивился Томас. — Опять, что ли, дедушкиного приятеля угрызает совесть? Интересно, теперь за что?

— Ах, чтоб тебя! Потухла!.. — сказал Гастон или Майк. — А спички все!

— Молодой человек, — строго вопросил Джекоб, — а как же с этой горничной, с которой вы обручены?

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Два года спустя старый Джекоб однажды утром вошел в кабинет своего личного секретаря.

— Объединенное общество миссионеров просит вас пожертвовать тридцать тысяч долларов на обращение корейцев в христианство, — сказал секретарь.

— Отказать, — ответил Джекоб.

— Пламвильский университет напоминает, что ежегодная субсидия в пятьдесят тысяч долларов, которую вы им даете, просрочена.

— Напишите, что я ее отменил.

— Вот письмо от Научного общества по исследованию моллюсков Лонг-Айленда с просьбой дать им десять тысяч долларов на спирт для препаратов.

— Бросьте его в корзину.

— Общество по организации здоровых развлечений для фабричных работниц просит десять тысяч долларов на устройство поля для гольфа.

— Пусть обратятся в похоронное бюро. Прекратить всякие пожертвования, — продолжал Джекоб. — Хватит с меня добрых дел. Теперь мне дорог каждый доллар. Напишите директорам всех компаний, которые я контролирую, и скажите, что я предлагаю им снизить заработную плату рабочим и служащим на десять процентов. Кстати, сейчас, проходя через холл, я заметил, что в углу валяется обмылок. Скажите уборщице, что нельзя так расшвыривать добро. Я не могу сорить деньгами. Да, вот что: монополия на уксус в наших руках?

— Всеамериканская компания пряностей и приправ в настоящую минуту контролирует рынок, — ответил секретарь.

— Повысить цену на уксус на два цента за галлон. Сообщите по всем отделениям.

Внезапно красное, пухлое лицо Джекоба Спраггинса расплылось в улыбке. Он подошел к столу секретаря и показал ему крохотное розовое пятнышко на своем толстом указательном пальце.

— Укусил! — сказал он. — И как еще укусил-то, даром что и трех недель нет, как зубки прорезались! Джеки Мак-Леод, сынишка моей Селин. Этот мальчик к двадцати одному году будет стоить сто миллионов — уж я постараюсь их для него наскрести.

В дверях Джекоб приостановился и добавил:

— А цену на уксус, пожалуй, лучше повысить не на два, а на три цента. Заготовьте письма, через час приду и подпишу.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Летописец подлинного калифа Гаруна-Аль-Рашида сообщает, что в конце своего царствования этот монарх потерял вкус к благотворительности и велел отрубить головы всем своим прежним любимцам и спутникам в ночных прогулках. Счастливы мы, что в наш просвещенный век смертные приговоры калифов принимают более мягкую форму счета из лавки.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Сила привычки

Привычка — склонность или способность, приобретенная частым повторением.

Нападкам критики подвергались все источники вдохновения, кроме одного. К этому единственному источнику мы и обращаемся в поисках высокопоучительной темы. Когда мы обращались к классикам, зоилы с радостью изобличали нас в плагиате. Когда мы пытались изобразить действительность, они упрекали нас в подражании Генри Джорджу, Джорджу Вашингтону, Вашингтону Ирвингу и Ирвингу Бачеллеру. Мы писали о Востоке и Западе, а они обвиняли нас в увлечении Джесси Джеймсом и Генри Джеймсом. Мы писали кровью сердца, а они бормотали что-то насчет больной печени. Мы брали текст от Матфея или — гм! — из Второзакония, но проповедники были против того, чтобы мы вдохновлялись священным писанием. Так что, прижатые к стене, мы обращаемся за темой к испытанному, проверенному, поучительному, неопровержимому источнику — полному толковому словарю.

Мисс Мэррием была кассиршей у Гинкла, Гинкл — это один из больших ресторанов в деловом квартале, или, как пишут в газетах, в «финансовом районе». Каждый день с десяти до двух ресторан бывает полон; туда сходятся проголодавшиеся клиенты — рассыльные, стенографистки, маклеры, акционеры, прожектеры, изобретатели, выправляющие патент, и просто люди при деньгах.

Должность кассирши у Гинкла далеко не синекура. Гинкл кормит завтраком — блинчиками, кофе с гренками и яичницей — много народа; а ленчем (хорошее слово, ничуть не хуже, чем «обед») — еще того больше. Можно сказать, что к завтраку у Гинкла собирается целая армия, а к ленчу — несметное войско.

Мисс Мэррием сидела на табурете за конторкой, огороженной с трех сторон крепкой, высокой решеткой из медной проволоки. Клиент просовывал в полукруглое окошечко чек и деньги, и сердце его трепетало. Ибо мисс Мэррием была прелестна и деловита. Она могла вычесть сорок пять центов из двух долларов и отклонить предложение руки и сердца, прежде чем вы… — Следующий!.. Упустили случай — не толкайтесь, пожалуйста! — Она умела, не теряя головы и не торопясь, делать все разом: получить с вас деньги, правильно отсчитать сдачу, покорить ваше сердце, указать на вазочку с зубочистками и оценить вас с точностью до одного цента гораздо вернее, чем кассовый аппарат новейшей марки, и на все это у нее уходило меньше времени, чем нужно на то, чтобы поперчить яйцо из перечницы, какие подаются у Гинкла.

Давно известна поэтическая строка про «страшный свет, что озаряет трон»[29]. Клетку молоденькой кассирши тоже озаряет страшное дело какой свет. За вульгарность выражения отвечает автор цитаты, а не я.

Все посетители мужского пола, от мальчишек-рассыльных до биржевых зайцев, были влюблены в мисс Мэррием. Платя по счету, они ухаживали за ней, пуская в ход все уловки, известные в ремесле Купидона. Сквозь проволочную сетку сыпались улыбки, комплименты, нежные клятвы, приглашения на обед, вздохи, томные взгляды и веселые шуточки, которые бойко парировала бойкая мисс Мэррием.

Нет позиции выгоднее, чем позиция молоденькой кассирши. Она восседает на своем табурете, как королева коммерции и комплиментов, принцесса прейскуранта, графиня графинов и Диана долларов. Вы получаете от нее улыбку и десять центов сдачи канадской монетой и уходите, не жалуясь. Вы пересчитываете каждое слово, которое она бросила вам мимоходом, как скряга пересчитывает свои сокровища, и, не считая, кладете в карман сдачу с пяти долларов. Быть может, из-за медной решетки мисс Мэррием кажется особенно неприступной и очаровательной, — как бы там ни было,она ангел в английской блузке, — непорочный, нарядный, наманикюренный, обольстительный, ясноглазый и проворный — Психея, Цирцея и Ате[30] в одном лице, лишающая вас и денежных знаков и душевного покоя.

Рассчитываясь с кассиршей, Молодые люди, преломляющие хлеб у Гинкла, никогда не упускали случая перекинуться с ней словечком и сказать комплимент. Многие из них шли дальше этого и выдавали ей векселя в виде театральных билетов и шоколада. Солидные люди прямо заговаривали о браке и флердоранже, но весь аромат этих цветов пропадал, как только они намекали на квартиру в Гарлеме. Один маклер, прогоревший на медных акциях, гораздо чаще делал предложение мисс Мэррием, чем обедал.

В часы наплыва посетителей речь мисс Мэррием, непрерывно получавшей деньги, звучала приблизительно так:

— Доброе утро, мистер Хескинс, — да, сэр, благодарю вас, я не крашусь, — вы себе слишком много позволяете… Здравствуй, Джонни, десять, пятнадцать, двадцать, теперь беги скорей, а то снимут буквы с шапки… Извините, пожалуйста, сосчитайте еще раз. — Не стоит благодарности… В оперетку? Нет, спасибо, — в среду я смотрела Картер в «Гедде Габлер», мы были с мистером Симпсеном… Простите, я думала, это четверть доллара… Двадцать пять и семьдесят пять будет доллар — никак не отвыкнете от свинины с капустой? Я вижу, Билли… Не забывайтесь, пожалуйста — сейчас получите все, что вам следует… Ах, какие глупости! Мистер Бассет, вы всегда шутите — нет? Ну что ж, может, я когда-нибудь и выйду за вас замуж — три, четыре да шестьдесят пять — это будет пять… Будьте любезны оставить ваши замечания при себе… десять центов? Извините, на чеке у вас семьдесят — а может быть, это единица вместо семерки?.. Ах, вам нравится моя прическа, мистер Сондерс? Некоторым больше нравится шиньон, но, говорят, к тонким чертам больше идет «Клео де Мерод»… да десять — пятьдесят… Проходите, приятель, не задерживайтесь, тут вам не балаган на Кони-Айленд… Что? Конечно, у Мэси, правда хорошо сидит? Вовсе не холодно, легкие ткани в этом сезоне самые модные, только их и носят. Что такое? Вы уже третий раз ее подсовываете, да будет вам, эта фальшивая монета — моя старая знакомая… Шестьдесять пять? Должно быть, получили прибавку, мистер Уилсон?.. Я вас видела на Шестой авеню во вторник вечером, мистер де Форест, — шикарная штучка? Ну еще бы! Кто такая?.. Почему не годится? Потому, что это не деньги. Что? Колумбийский доллар? Ну, у нас тут не Южная Америка… Да, я больше люблю шоколад смесь… В пятницу? Очень жаль, по пятницам я беру уроки джиу-джитсу — тогда в четверг… Спасибо, я это шестнадцатый раз сегодня слышу — должно быть, я-таки недурна… Бросьте, пожалуйста, за кого вы меня принимаете? Неужели, мистер Вестбрук, вы в самом деле так думаете? Вот фантазия!.. Восемьдесят и двадцать будет доллар — благодарю вас, я не катаюсь на автомобилях с мужчинами — ах, ваша тетя — ну, это дело другое, может быть… Пожалуйста, без дерзостей — ваш чек был на пятнадцать центов — будьте любезны, отойдите в сторону, не мешайте… Здравствуйте, Бен — придете в четверг? — один знакомый хотел принести коробку шоколада… сорок да шестьдесят будет доллар, да один — будет два…

Как-то в середине дня головокружительная богиня Фортуна, которую зовут еще Головокружение, сразила богатого и эксцентричного старика-банкира в то время, как он проходил мимо ресторана Гинкла к трамвайной остановке. Богатый чудак-банкир, который ездит на трамвае, — это… Не задерживайтесь, пожалуйста, вы тут не один.

Самаритянин и фарисей, прохожий и полисмен, подоспевшие первыми, подняли банкира Мак-Рэмси и внесли его в ресторан Гинкла. Когда престарелый, но несокрушимый банкир открыл глаза, ему представилось прекрасное видение: склонившись над ним с нежной, сострадательной улыбкой, оно омывало бульоном его лоб и растирало ему руки чем-то замороженным из холодильника. Мистер Мак-Рэмси вздохнул, потеряв при этом пуговицу от жилета, с глубокой благодарностью посмотрел на свою прекрасную спасительницу и пришел в сознание.

Отсылаем к «Библиотеке романов» всех тех, кто предвкушает любовное приключение! У банкира Мак-Рэмси была почтенная старушка-жена, и к мисс Мэррием он питал чисто отеческие чувства. Он поговорил с ней около получаса не без пользы, — правда, другого рода пользы, чем та, которую он получал от деловых разговоров в своем кабинете. На следующий день он привез к ней миссис Мак-Рэмси. Старики были одиноки — их единственная замужняя дочь жила в Бруклине.

Короче говоря, прекрасная кассирша покорила сердца добродушных стариков. Они частенько заезжали к Гинклу и приглашали мисс Мэррием к себе, в старомодный, но роскошный особняк на одной из Семидесятых улиц. Неотразимая прелесть мисс Мэррием, ее милая искренность и сердечность взяли их приступом. Они сотни раз повторяли, что мисс Мэррием очень напоминает ушедшую от них дочь. Бруклинская матрона, урожденная Мак-Рэмси, фигурой напоминала Будду, а лицом — идеал уличного фотографа. Мисс Мэррием была сочетанием улыбок, ямочек, розовых лепестков, атласа, жемчугов и плакатов, рекламирующих средства для ращения волос. Но довольно о родительском тщеславии.

Через месяц после того, как достойные супруги познакомились с мисс Мэррием, она стояла перед Гинклом сообщая ему, что отказывается от места.

— Они хотят удочерить меня, — говорила она безутешному ресторатору. — Они, конечно, чудаки, но такие милые. А какой у них шикарный дом! Нет, мистер Гинкл, даже и говорить не стоит — у меня теперь другое меню: надену автомобильные очки и буду раскатывать на машине, а не то выйду замуж за герцога. А все-таки как-то жаль вылетать из старой клетки. Я столько времени просидела за кассой, что мне даже как-то чудно браться за что-нибудь другое. Ужасно буду скучать без толкотни и шуток у кассы, когда все стоят в очереди и платят за гречневые блинчики. Но не упускать же такой случай. А старики страшно добрые. Вы мне должны девять шестьдесят два с половиной за неделю. Так и быть, мистер Гинкл, скиньте полцента, коли жалко.

Сказано — сделано. Мисс Мэррием стала мисс Розой Мак-Рэмси. Она с достоинством совершила этот переход. Красота поверхностна, однако нервы лежат под кожей очень близко к поверхности. Нервы… но не потрудитесь ли вы перечесть еще раз цитату, с которой начинается рассказ?

Супруги Мак-Рэмси не жалели средств на воспитание приемной дочки. Их денежки загребали модистки, портнихи, учителя танцев и прочих предметов. Мисс… гм… Мак-Рэмси оказалась любящей, благодарной натурой и добросовестно старалась забыть Гинкла. Надо отдать честь гибкости американских девушек — ресторан Гинкла довольно скоро изгладился из ее памяти и из ее речи.

Не все помнят прибытие графа Хайтсберн в Америку, на одну из Семидесятых улиц. Это был среднего качества граф, без больших долгов, и его приезд не вызвал особого оживления. Но вы, конечно, помните благотворительный базар, устроенный «Дочерьми милосердия» в отеле «Уолдорф Астория». Вы сами были там и даже написали своей Фанни записку на бумаге со штампом отеля, чтобы показать ей… ах, вы не писали? Да, да, это было, конечно, как раз в тот вечер, когда у вас захворал ребенок.

На благотворительном базаре семейство Мак-Рэмси играло выдающуюся роль. Мисс Мэррием… гм… Мак-Рэмси блистала красотой. Граф Хайтсберн выказывал ей усиленное внимание с тех самых пор, как заехал в наши края поглядеть на Америку. Предполагалось, что в этот вечер их роман придет к благоприятной развязке. Граф, пожалуй, ничем не хуже герцога. Даже лучше. Ранг у него ниже, зато долгов меньше.

Нашу бывшую кассиршу посадили в киоск. Предполагалось, что она будет продавать аристократам и плутократам ничего не стоящие предметы по неслыханной цене. Прибыль с базара должна была пойти на рождественский обед для детей бедняков… Скажите, кстати, вы не задумывались над тем, откуда они берут остальные триста шестьдесят четыре обеда?

Мисс Мак-Рэмси, прелестная, взволнованная, очаровательная, сияющая, порхала за прилавком. Бутафорская медная сетка с маленьким полукруглым окошечком отгораживала ее от публики.

Появился граф, изящный, самоуверенный, элегантный, влюбленный — сильно влюбленный, — и подошел к окошечку.

— Вы очаровательны, дорогая, клянусь честью, очаровательны, — сказал он обольстительным голосом.

Мисс Мак-Рэмси стремительно обернулась.

— Бросьте эти ваши штучки, — быстро и хладнокровно отпарировала она. — За кого вы меня принимаете? Ваш чек, пожалуйста. О господи!

Распорядители, заметив, что у одного из киосков происходит что-то необычное, сбежались туда. Граф Хайтсберн стоял рядом с киоском, пощипывая светлые бакенбарды, вставшие дыбом от изумления.

— Мисс Мак-Рэмси упала в обморок, — объяснил кто-то.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Теория и практика

Весна подмигнула редактору журнала «Минерва» прозрачным стеклянным глазком и совратила его с пути. Он только что позавтракал в своем излюбленном ресторанчике, в гостинице на Бродвее, и возвращался к себе в редакцию, но вот тут и увяз в путах проказницы весны. Это значит, если сказать попросту, что он свернул направо по Двадцать шестой улице, благополучно перебрался через весенний поток экипажей на Пятой авеню и углубился в аллею распускающегося Мэдисон-сквера.

В мягком воздухе и нежном убранстве маленького парка чувствовалось нечто идиллическое; всюду преобладал зеленый цвет, основной цвет первозданных времен — дней сотворения человека и растительности.

Тоненькая травка, пробивающаяся между дорожками, отливала медянкой, ядовитой зеленью, пронизанной дыханием множества бездомных человеческих существ, которым земля давала приют летом и осенью. Лопающиеся древесные почки напоминали что-то смутно знакомое тем, кто изучал ботанику по гарниру к рыбным блюдам сорокапятицентового обеда. Небо над головой было того бледно-аквамаринового оттенка, который салонные поэты рифмуют со словами «тобой», «судьбой» и «родной». Среди всей этой гаммы зелени был только один натуральный, беспримесный зеленый цвет — свежая краска садовых скамеек, нечто среднее между маринованным огурчиком и прошлогодним дождевым плащом, который пленял покупателей своей иссиня-черной блестящей поверхностью и маркой «нелиняющий».

Однако на городской взгляд редактора Уэстбрука пейзаж представлял собою истинный шедевр.

А теперь, принадлежите ли вы к категории опрометчивых безумцев, или нерешительных ангельских натур, вам придется последовать за мной и заглянуть на минутку в редакторскую душу.

Душа редактора Уэстбрука пребывала в счастливом, безмятежном покое. Апрельский выпуск «Минервы» разошелся весь целиком до десятого числа — торговый агент из Кеокука сообщил, что он мог бы сбыть еще пятьдесят экземпляров, если бы они у него были. Издатели — хозяева журнала — повысили ему (редактору) жалованье. Он только что обзавелся превосходной, недавно вывезенной из провинции кухаркой, до смерти боявшейся полисменов. Утренние газеты полностью напечатали его речь, произнесенную на банкете издателей. Вдобавок ко всему в ушах его еще звучала задорная мелодия чудесной песенки, которую его прелестная молодая жена спела ему сегодня утром, перед тем как он ушел из дому. Она последнее время страшно увлекалась пением и занималась им очень прилежно, с раннего утра. Когда он поздравил ее, сказав, что она сделала большие успехи, она бросилась ему на шею и чуть не задушила его в объятиях от радости, что он ее похвалил. Но, помимо всего прочего, он ощущал также и благотворное действие живительного лекарства опытной сиделки Весны, которое она дала ему, тихонько проходя по палатам выздоравливающего города.

Шествуя, не торопясь, между рядами скамеек (на которых уже расположились бродяги и блюстительницы буйной детворы), редактор Уэстбрук почувствовал вдруг, как кто-то схватил его за рукав. Полагая, что к нему пристал какой-нибудь попрошайка, он повернул к нему холодное, ничего не обещающее лицо и увидел, что его держит за рукав Доу-Шеклфорд Доу, грязный, обтрепанный, в котором уже почти не осталось и следа от человека из приличного общества.

Пока редактор приходит в себя от изумления, позволим читателю бегло познакомиться с биографией Доу.

Доу был литератор, беллетрист и давнишний знакомый Уэстбрука. Когда-то они были приятелями. Доу в то время был человек обеспеченный, жил в приличной квартире, по соседству с Уэстбруками. Обе супружеские четы часто ходили вместе в театр, устраивали семейные обеды. Миссис Доу и миссис Уэстбрук были закадычными подругами.

Но вот однажды некий спрут протянул свои щупальца и, разыгравшись, проглотил невзначай скромный капитал Доу, после чего Доу пришлось перебраться в район Грэмерси-парка, где за несколько центов в неделю можно сидеть на собственном сундуке перед камином из каррарского мрамора, любоваться на восьмисвечные канделябры да смотреть, как мыши возятся на полу. Доу рассчитывал жить при помощи своего пера. Время от времени ему удавалось пристроить какой-нибудь рассказик. Немало своих произведений он посылал Уэстбруку. «Минерва» напечатала одно-два, все остальные вернули автору. К каждой отвергнутой рукописи Уэстбрук прилагал длинное, тщательно обдуманное письмо, подробно излагая все причины, по которым он считал данное произведение не пригодным к печати. У редактора Уэстбрука было свое, совершенно твердое представление о том, из каких составных элементов получается хорошая художественная проза. Так же как и у Доу. Что касается миссис Доу, ее больше интересовали составные элементы скромных обеденных блюд, которые ей с трудом приходилось сочинять. Как-то раз Доу угощал ее пространными рассуждениями о достоинствах некоторых французских писателей. За обедом миссис Доу положила ему на тарелку такую скромную порцию, какую проголодавшийся школьник проглотил бы, не поперхнувшись, одним глотком. Доу выразил на этот счет свое мнение.

— Это паштет Мопассан, — сказала миссис Доу. — Я, конечно, предпочла бы, пусть это даже и не настоящее искусство, чтобы ты сочинил что-нибудь вроде романа в сериях Мариона Кроуфорда, по меньшей мере из пяти блюд и с сонетом Эллы Уилер Уилкокс на сладкое. Ты знаешь, мне ужасно есть хочется.

Так процветал Шеклфорд Доу, когда он столкнулся в Мэдисон-сквере с редактором Уэстбруком и схватил его за рукав. Это была их первая встреча за несколько месяцев.

— Как, Шек, это вы? — воскликнул Уэстбрук и тут же запнулся, ибо восклицание, вырвавшееся у него, явно подразумевало разительную перемену во внешности его Друга.

— Присядьте-ка на минутку, — сказал Доу, дергая его за обшлаг. — Это моя приемная. В вашу я не могу явиться в таком виде. Да сядьте же, прошу вас, не бойтесь уронить свой престиж. Эти общипанные пичуги на скамейках примут вас за какого-нибудь роскошного громилу. Им и в голову не придет, что вы всего-навсего редактор.

— Покурим, Шек? — предложил редактор Уэстбрук, осторожно опускаясь на ядовито-зеленую скамью. Он всегда сдавался не без изящества, если уж сдавался.

Доу схватил сигару, как зимородок пескаря или как юная девица шоколадную конфетку.

— У меня, видите ли, только… — начал было редактор.

— Да, знаю, можете не договаривать. У вас всего только десять минут в вашем распоряжении. Как это вы ухитрились обмануть бдительность моего клерка и ворваться в мое святилище? Вон он идет, помахивая своей дубинкой и готовясь обрушить ее на бедного пса, который не может прочесть надписи на дощечке «По траве ходить воспрещается».

— Как ваша работа, пишете? — спросил редактор.

— Поглядите на меня, — сказал Доу. — Вот вам ответ. Только не стройте, пожалуйста, этакой искренно соболезнующей, озабоченной мины и не спрашивайте меня, почему я не поступлю торговым агентом в какую-нибудь винодельческую фирму или не сделаюсь извозчиком. Я решил вести борьбу до победного конца. Я знаю, что я могу писать хорошие рассказы, и я заставлю вас, голубчиков, признать это. Прежде чем я окончательно расплююсь с вами, я отучу вас подписываться под сожалениями и научу выписывать чеки.

Редактор Уэстбрук молча смотрел через стекла своего пенсне кротким, скорбным, проникновенно-сочувствующе-скептическим взором редактора, одолеваемого бездарным автором.

— Вы прочли последний рассказ, что я послал вам, «Пробуждение души»? — спросил Доу.

— Очень внимательно. Я долго колебался насчет этого рассказа, Шек, можете мне поверить. В нем есть несомненные достоинства. Я все это написал вам и собирался приложить к рукописи, когда мы будем посылать ее вам обратно. Я очень сожалею…

— Хватит с меня сожалений, — яростно оборвал Доу. — Мне от них ни тепло, ни холодно. Мне важно знать, чем они вызваны. Ну, выкладывайте, в чем дело, начинайте с достоинств.

Редактор Уэстбрук подавил невольный вздох.

— Ваш рассказ, — невозмутимо начал он, — построен на довольно оригинальном сюжете. Характеры удались вам как нельзя лучше. Композиция тоже очень недурна, за исключением нескольких слабых деталей, которые легко можно заменить или исправить кой-какими штрихами. Это был бы очень хороший рассказ, но…

— Значит, я могу писать английскую прозу? — перебил Доу.

— Я всегда говорил вам, что у вас есть стиль, — отвечал редактор.

— Так, значит, все дело в том…

— Все в том же самом, — подхватил Уэстбрук. — Вы разрабатываете ваш сюжет и подводите к развязке, как настоящий художник. А затем вдруг вы превращаетесь в фотографа. Я не знаю, что это у вас — мания или какая-то форма помешательства, но вы неизменно впадаете в это всякий раз, что бы вы ни писали. Нет, я даже беру обратно свое сравнение с фотографом. Фотографии, несмотря на немыслимую перспективу, все же удается кой-когда запечатлеть хоть какой-то проблеск истины. Вы же всякий раз, как доводите до развязки, портите все какой-то грязной, плоской, уничтожающей мазней; я уже столько раз указывал вам на это. Если бы вы в ваших драматических сценах держались на соответственной литературной высоте и изображали бы их в тех возвышенных тонах, которых требует настоящее искусство, почтальону не приходилось бы вручать вам так часто толстые пакеты, возвращающиеся по адресу отправителя.

— Экая ходульная чепуха! — насмешливо фыркнул Доу. — Вы все еще никак не можете расстаться со всеми этими дурацкими вывертами отжившей провинициальной драмы. Ну ясно, когда черноусый герой похищает златокудрую Бесси, мамаша выходит на авансцену, падает на колени и, воздев руки к небу, восклицает: «Да будет всевышний свидетелем, что я не успокоюсь до тех пор, пока бессердечный злодей, похитивший мое дитя, не испытает на себе всей силы материнского отмщения!»

Редактор Уэстбрук невозмутимо улыбнулся спокойной, снисходительной улыбкой.

— Я думаю, что в жизни, — сказал он, — женщина, мать выразилась бы вот именно так или примерно в этом роде.

— Да ни в каком случае, ни в одной настоящей человеческой трагедии, — только на подмостках. Я вам скажу, как она реагировала бы в жизни. Вот что она сказала бы: «Как! Бесси увел какой-то незнакомый мужчина? Боже мой, что за несчастье! Одно за другим! Дайте мне скорей шляпу, мне надо немедленно ехать в полицию. И почему никто не смотрел за ней, хотела бы я знать? Ради бога не мешайтесь, уйдите с дороги, или я никогда не соберусь. Да не эту шляпу, коричневую с бархатной лентой. Бесси, наверно, с ума сошла! Она всегда так стеснялась чужих! Я не слишком напудрилась? Ах, боже мой! Я прямо сама не своя!»

— Вот как она реагировала бы, — продолжал Доу. — Люди в жизни, в минуту душевных потрясений, не впадают в героику и мелодекламацию. Они просто не способны на это. Если они вообще в состоянии говорить в такие минуты, они говорят самым обыкновенным, будничным языком, разве что немножко бессвязней, потому что у них путаются мысли и слова.

— Шек, — внушительно произнес редактор Уэстбрук, — случалось ли вам когда-нибудь вытащить из-под трамвая безжизненное, изуродованное тело ребенка, взять его на руки, принести и положить на колени обезумевшей от горя матери? Случалось ли вам слышать при этом слова отчаянья и скорби, которые в эту минуту сами собой срывались с ее губ?

— Нет, не случалось, — отвечал Доу. — А вам случалось?

— Да нет, — слегка поморщившись, промолвил редактор Уэстбрук. — Но я прекрасно представляю себе, что она сказала бы.

— И я тоже, — буркнул Доу.

И тут для редактора Уэстбрука настал самый подходящий момент выступить в качестве оракула и заставить умолкнуть несговорчивого автора. Мыслимо ли позволить неудавшемуся прозаику вкладывать в уста героев и героинь журнала «Минерва» слова, не совместимые с теориями главного редактора?

— Дорогой мой Шек, — сказал он, — если я хоть что-нибудь смыслю в жизни, я знаю, что всякое неожиданное, глубокое, трагическое душевное потрясение вызывает у человека соответственное, сообразное и подобающее его переживанию выражение чувств. В какой мере это неизбежное соотношение выражения и чувства является врожденным, в какой мере оно обусловливается влиянием искусства, это трудно сказать. Величественное, гневное рычанье львицы, у которой отнимают детенышей, настолько же выше по своей драматической силе ее обычного воя и мурлыканья, насколько вдохновенная, царственная речь Лира выше его старческих причитаний. Но наряду с этим всем людям, мужчинам и женщинам, присуще какое-то, я бы сказал, подсознательное драматическое чувство, которое пробуждается в них под действием более или менее глубокого и сильного переживания; это чувство, инстинктивно усвоенное ими из литературы или из сценического искусства, побуждает их выражать свои переживания подобающим образом, словами, соответствующими силе и глубине чувства.

— Но откуда же, во имя всех небесных туманностей, черпает свой язык литература и сцена? — вскричал Доу.

— Из жизни, — победоносно изрек редактор.

Автор сорвался с места, красноречиво размахивая руками, но явно не находя слов для того, чтобы подобающим образом выразить свое негодование.

На соседней скамье какой-то оборванный малый, приоткрыв осоловелые красные глаза, обнаружил, что его угнетенный собрат нуждается в моральной поддержке.

— Двинь его хорошенько, Джек, — прохрипел он. — Этакий шаромыжник, пришел в сквер и бузит. Не дает порядочным людям спокойно посидеть и подумать.

Редактор Уэстбрук с подчеркнутой невозмутимостью посмотрел на часы.

— Но объясните мне, — в яростном отчаянии накинулся на него Доу, — в чем, собственно, заключаются недостатки «Пробуждения души», которые не позволяют вам напечатать мой рассказ.

— Когда Габриэль Мэррей подходит к телефону, — начал Уэстбрук, — и ему сообщают, что его невеста погибла от руки бандита, он говорит, я точно не помню слов, но…

— Я помню, — перебил Доу. — Он говорит: «Проклятая Центральная, вечно разъединяет. (И потом своему другу.) Скажите, Томми, пуля тридцать второго калибра это что, большая дыра? Надо же, везет как утопленнику! Дайте мне чего-нибудь хлебнуть, Томми, посмотрите в буфете, да нет, чистого, не разбавляйте».

— И дальше, — продолжал редактор, уклоняясь от объяснений, — когда Беренис получает письмо от мужа и узнает, что он бросил ее и уехал с маникюршей, она, я сейчас припомню…

— Она восклицает, — с готовностью подсказал автор: — «Нет, вы только подумайте!»

— Бессмысленные, абсолютно неподходящие слова, — отозвался Уэстбрук. — Они уничтожают все, рассказ превращается в какой-то жалкий, смехотворный анекдот. И хуже всего то, что эти слова являются искажением действительности. Ни один человек, внезапно настигнутый бедствием, не способен выражаться таким будничным, обиходным языком.

— Вранье! — рявкнул Доу, упрямо сжимая свои небритые челюсти. — А я говорю — ни один мужчина, ни одна женщина в минуту душевного потрясения не способны ни на какие высокопарные разглагольствования.

Они разговаривают, как всегда, только немножко бессвязней.

Редактор поднялся со скамьи с снисходительным видом человека, располагающего негласными сведениями.

— Скажите, Уэстбрук, — спросил Доу, удерживая его за обшлаг, — а вы приняли бы «Пробуждение души», если бы вы считали, что поступки и слова моих персонажей в тех ситуациях рассказа, о которых мы говорили, не расходятся с действительностью?

— Весьма вероятно, что принял бы, если бы я действительно так считал, — ответил редактор. — Но я уже вам сказал, что я думаю иначе.

— А если бы я мог доказать вам, что я прав?

— Мне очень жаль, Шек, но боюсь, что у меня больше нет времени продолжать этот спор.

— А я и не собираюсь спорить, — отвечал Доу. — Я хочу доказать вам самой жизнью, что я рассуждаю правильно.

— Как же вы можете это сделать? — удивленно спросил Уэстбрук.

— А вот послушайте, — серьезно заговорил автор. — Я придумал способ. Мне важно, чтобы моя теория прозы, правдиво отображающей жизнь, была признана журналами. Я борюсь за это три года и за это время прожил все до последнего доллара, задолжал за два месяца за квартиру.

— А я, выбирая материал для «Минервы», руководился теорией, совершенно противоположной вашей, — сказал редактор. — И за это время тираж нашего журнала с девяноста тысяч поднялся…

— До четырехсот тысяч, — перебил Доу, — а его можно было бы поднять до миллиона.

— Вы, кажется, собирались привести какие-то доказательства в пользу вашей излюбленной теории?

— И приведу. Если вы пожертвуете мне полчаса вашего драгоценного времени, я докажу вам, что я прав. Я докажу это с помощью Луизы.

— Вашей жены! Каким же образом? — воскликнул Уэстбрук.

— Ну, не совсем с ее помощью, а, вернее сказать, на опыте с ней. Вы знаете, какая любящая жена Луиза и как она привязана ко мне. Она считает, что вся наша ходкая литературная продукция — это грубая подделка, и только я один умею писать по-настоящему. А с тех пор как я хожу в непризнанных гениях, она стала мне еще более преданным и верным другом.

— Да, поистине ваша жена изумительная, несравненная подруга жизни, — подтвердил редактор. — Я помню, она когда-то очень дружила с миссис Уэстбрук, они прямо-таки не расставались друг с другом. Нам с вами очень повезло, Шек, что у нас такие жены. Вы должны непременно прийти к нам как-нибудь на днях с миссис Доу; поболтаем, посидим вечерок, соорудим какой-нибудь ужин, как, помните, мы, бывало, устраивали в прежнее время.

— Хорошо, когда-нибудь, — сказал Доу, — когда я обзаведусь новой сорочкой. А пока что вот какой у меня план. Когда я сегодня собрался уходить после завтрака — если только можно назвать завтраком чай и овсянку, — Луиза сказала мне, что она пойдет к своей тетке на Восемьдесят девятую улицу и вернется домой в три часа. Луиза всегда приходит минута в минуту. Сейчас…

Доу покосился на карман редакторской жилетки.

— Без двадцати семи три, — сказал Уэстбрук, взглянув на часы.

— Только-только успеть… Мы сейчас же идем с вами ко мне. Я пишу записку и оставляю ее на столе, на самом виду, так что Луиза сразу увидит ее, как только войдет. А мы с вами спрячемся в столовой, за портьерами. В этой записке будет написано, что я расстаюсь с ней навсегда, что я нашел родственную душу, которая понимает высокие порывы моей артистической натуры, на что она, Луиза, никогда не была способна. И вот, когда она прочтет это, мы посмотрим, как она будет себя вести и что она скажет.

— Ни за что! — воскликнул редактор, энергично тряся головой. — Это же немыслимая жестокость. Шутить чувствами миссис Доу, — нет, я ни за что на это не соглашусь.

— Успокойтесь, — сказал автор. — Мне кажется, что ее интересы дороги мне, во всяком случае, не меньше, чем вам. И я в данном случае забочусь столько же о ней, сколько о себе. Так или иначе, я должен добиться, чтобы мои рассказы печатались. А с Луизой от этого ничего не случится. Она женщина здоровая, трезвая. Сердце у нее работает исправно, как девяностовосьмицентовые часы. И потом, сколько это продлится — минуту… я тут же выйду и объясню ей все. Вы должны согласиться, Уэстбрук. Вы не вправе лишать меня этого шанса.

В конце концов редактор Уэстбрук, хоть и неохотно и, так сказать, наполовину, дал свое согласие. И эту половину следует отнести за счет вивисектора, который безусловно скрывается в каждом из нас. Пусть тот, кто никогда не брал в руки скальпеля, осмелится подать голос. Все горе в том, что у нас не всегда бывают под рукой кролики и морские свинки.

Оба искусствоиспытателя вышли из сквера и взяли курс на восток, потом повернули на юг и через некоторое время очутились в районе Грэмерси. Маленький парк за высокой чугунной оградой красовался в новом зеленом весеннем наряде, любуясь своим отражением в зеркальной глади бассейна. По ту сторону ограды выстроившиеся прямоугольником потрескавшиеся дома — покинутый приют отошедших в вечность владельцев — жались друг к другу, словно шушукающиеся призраки, вспоминая давние дела исчезнувшей знати. Sic transit gloria urbis[31].

Пройдя примерно два квартала к северу от парка, Доу с редактором опять взяли курс на восток и вскоре очутились перед высоким узким домом с безвкусно разукрашенным фасадом. Они взобрались на пятый этаж, и Доу, едва переводя дух, достал ключ и открыл одну из дверей, выходивших на площадку. Когда они вошли в квартиру, редактор Уэстбрук с чувством невольной жалости окинул взглядом убогую и скудную обстановку.

— Берите стул, если найдете, — сказал Доу, — а я пока поищу перо и чернила. Э, что это такое? Записка от Луизы, по-видимому, она оставила мне, когда уходила.



Он взял конверт со стола, стоявшего посреди комнаты, и, вскрыв его, стал читать письмо. Он начал читать вслух и так и читал до конца. И вот что услышал редактор Уэстбрук:

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ «Дорогой Шеклфорд!

Когда ты получишь это письмо, я буду уже за сотню миль от тебя и все еще буду ехать. Я поступила в хор Западной оперной труппы, и сегодня в двенадцать часов мы отправляемся в турне. Я не хочу умирать с голоду и поэтому решила сама зарабатывать себе на жизнь. Я не вернусь к тебе больше. Мы едем вместе с миссис Уэстбрук.

Она говорит, что ей надоело жить с агрегатом из фонографа, льдины и словаря и что она также не вернется. Мы с ней два месяца практиковались потихоньку в пении и танцах. Я надеюсь, что ты добьешься успеха и все будет хорошо.

Прощай.

Луиза».
⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Доу уронил письмо и, закрыв лицо дрожащими руками, воскликнул потрясенным, прерывающимся голосом:

— Господи боже, за что ты заставил меня испить чашу сию? Уж если она оказалась вероломной, тогда пусть самые прекрасные из всех твоих небесных даров — вера, любовь — станут пустой прибауткой в устах предателей и злодеев!

Пенсне редактора Уэстбрука свалилось на пол. Растерянно теребя пуговицу пиджака, он бормотал посиневшими губами:

— Послушайте, Шек, ведь это черт знает что за письмо! Ведь этак можно человека с ног сбить. Да ведь это же черт знает что такое! А? Шек?

Во втором часу у Руни

Лишь в нью-йоркском Ист-Сайде живы еще традиции Капулетти и Монтекки. И борьба там ведется не по правилам арифметики. Попробуйте показать кукиш стороннику враждебного дома — и вы обречены на кровопролитную войну. На Бродвее вы можете тащить своего недруга за нос хоть десять кварталов кряду, он будет только призывать стражников; но во владениях ист-сайдских Тибальтов и Меркуцио нельзя ни глазом моргнуть против этикета, ни локтем двинуть в баре, где постоянными клиентами числятся враги вашего дома и рода.

Вот почему, когда Эдди Мак-Манус, известный среди Капулетти как Хват Мак-Манус, забрел к Немчуре Майку промочить горло и наткнулся там на местных Монтекки, которые тешились пивом, он сходу повел себя наикорректнейшим образом. Воспитание не позволило ему уйти из салуна, не утолив жажду; осмотрительность направила его стопы к стойке, где зеркало оповещало о всех перебросках противника, следить за которыми его равнодушный взгляд, казалось, считал ниже своего достоинства; опыт нашептывал, что сегодня перст раздора на славу поорудует среди пивных кружек Немчуры Майка. За Хватом, ни на шаг от него не отставая, следовал Шут Клири, его Меркуцио, неизменный спутник всех его похождений. Так они стояли друг против друга — четверо представителей шайки Малберри-Хилз, двое — шайки Ремонтных доков; обе стороны держались с такой обходительностью, что Немчура Майк одним лишь глазом присматривал за клиентами, другим же то и дело поглядывал под стойку бара, куда он имел привычку спасаться, когда грозная вежливость соперничающих организаций материализовалась в пули и хладные клинки.

Но не о битвах Малберри-Хилз и Ремонтных доков поведем мы рассказ. А о заведении Руни, где на самой что ни на есть прогнившей, мертвой ветке древа жизни распустилась невзрачная бледная орхидея.

На таком высоком уровне обходительности стороны не могли продержаться долго. Неизвестно, кто первый совершил погрешность против ритуала, только возмездие последовало незамедлительно. Бык Малони, представитель Малберри-Хилз, стремительным маневром, достойным самого Дьюи[32], развернул на штормовом мостике свою восьмидюймовую пушку. С кем мне сравнить Мак-Мануса? Лишь торпеде решусь я уподобить его. Поднырнув под орудийным огнем, он всего на каких-то три дюйма вонзил свой клинок в ребра лучшего крейсера Малберри-Хилз. Тем временем отменный стратег Шут Клири, перелетев через буфетную стойку, выключил свет, так что отныне лишь огонь орудийных залпов освещал сражение. Немчура Майк ползком покинул свое убежище и выскочил на улицу, призывая стражников, а отнюдь не Шекспира, который мог бы увековечить эту покрытую мраком потасовку.

Явился полисмен и увидел бледного, истекающего кровью Монтекки, а с ним — трех удрученных и скрытных сторонников его дома. Верные бандитской этике, они, все как один, показали, что не знают, чья рука сразила Малони. Ни одного Капулетти на поле брани не оказалось.

— Кончай свои допросы-мопросы, — сказал Бык Малони блюстителю закона. — Еще бы мне не знать, кто меня пырнул. Я с завязанными глазами всегда угляжу такого парня, который превратит меня в витрину скобяной лавки. Нет, и не подумаю сказать тебе, как его зовут. Сам с ним сквитаюсь. Ой-ай! Полегче, ребята! Мы с ним сами разберемся. Считай, что жалобу я не подавал.

В полночь Мак-Манус обогнул штабель теса в одном из ист-сайдских доков и задержался неподалеку от некоего пожарного крана. Через десять минут к условленному месту как бы невзначай подошел Шут Клири.

— Малони, может, и не отдаст концы, — сказал Шут, — и стукнуть он, ясное дело, не стукнет. А вот Немчура Майк уже стукнул. Заявил в полиции: ему, видишь ли, надоело, что в его салуне, без продыху идет пальба. А нам это сейчас страсть как несподручно, потому что Тим Корригэн отбыл в Европу, прохлаждается там с коронованными особами. Он вернется на «Кайзере Вильгельме» только в следующую пятницу. До тех пор тебе придется сидеть тихо и не высовывать никуда носу. А вернется Тим, он твое дело уладит в два счета.

Все вышеизложенное должно вам объяснить, почему Хват Мак-Манус в один прекрасный вечер забрел к Руни и там в первый раз за всю свою рисковую биографию заглянул в осиянное нездешним светом лицо Романтики.

Пока Тим Корригэн вращался в высшем свете и не мог пригрозить своим длинным белым перстом в кое-каких кабинетах, Хвату были заказаны все излюбленные притоны его шайки. Посему он засел в комнате некоего Капулетти, окнами во двор на самой верхотуре, и коротал время, читая розовые листки спортивного приложения и понося тихоходность «Кайзера Вильгельма».

Но к вечеру четверга Хвату опостылела жизнь затворника. Ни одна лань так не желала припасть к водоразборной колонке, как желал Хват Мак-Манус припасть к холодной пенящейся кружке, упереться ногой в прочную медную подножку и не спеша перебрасываться шутками и подначками через сверкающую стойку. Однако район, где его знала каждая собака, был закрыт для Мак-Мануса. Полиция искала его повсюду, потому что сезон был скуден новостями и, за неимением лучшего, газеты опять подняли крик, что полиция не может найти управу на гангстеров. Если его зацапают прежде, чем «Кайзер Вильгельм» вернется, никакой Корригэн ему не поможет: будет уже слишком поздно грозить длинным белым пальцем. Но Корригэн ожидался на следующий день, и Хват решил, что может смело позволить себе небольшой выход в сферу тех нехитрых удовольствий, без которых для него жизнь не в жизнь.

В половине первого Мак-Манус стоял на тускло освещенной улице и вглядывался в фамилию РУНИ, начертанную пылающими буквами на вывеске над окном второго этажа. Он слышал про этот притон, но не знал ни кто сюда ходит, ни где он помещается.

Руководствуясь неизменными приметами, общими для всех подобного рода заведений, он поднялся по лестнице и вошел в просторную комнату, расположенную прямо над кафе.

Там стояло штук двадцать — тридцать столиков, сейчас наполовину пустых. Официанты разносили напитки. В одном конце комнаты человекообразная пианола, одурело поглядывая на посетителей, с остервенелым автоматизмом невпопад молотила по клавишам. Время от времени — к счастью, не слишком часто — кто-то из официантов, чередуя рев с визгом, исполнял песню — одну из песен, пестреющих «мистерами Джонсонами», «детками» и «черномазыми», словесными гарантиями исторической достоверности африканских мелодий, слагаемых юнцами в красных жилетах, взращенными средь хлопковых плантации и рисовых болот Западной Тридцать восьмой.

А теперь — это у вас займет всего минуту — отдайте вместе со мной дань восхищения Руни, полюбуйтесь, как он принимает гостей, как рассаживает их, как управляется с ними, как над ними подтрунивает. Руни нет и тридцати. У него нос Веллингтона, подбородок Данте, скулы ирокеза, улыбка Талейрана, быстрота и натиск Корбетта[33] и осанка одиннадцатилетней ист-сайдской Королевы Мая. У него есть помощник, известный всем как Фрэнк, компанейский, франтоватый крепыш, который снует между столами и присматривает, чтобы уныние забыло дорогу к Руни. Как вы думаете, чем объясняется популярность Руни? Днем там как нельзя более респектабельно: почтенные дамы в митенках[34], увешанные свертками, в сопровождении детей и беспородных собак, заглядывают к Руни выпить кружку пива и перекинуться словечком. Даже вечером, при газовом свете, развлечения у Руни довольно унылого свойства — выпивка, рэгтайм, ничего неожиданного, вот разве что официант ошарашит вас, подтерев натекшую лужицу пива под вашей липкой кружкой. И все же ответ на ваш вопрос существует. Вот он — переселение душ! Душа сэра Уолтера Рэлея[35], удрав из-под его роскошного камзола, обрела родной дом под броским клетчатым жилетом Руни. Руни на два десятилетия опередил свое время. Руни снял эмбарго! Руни прикрыл своим плащом мокрый перекресток общественного мнения, и любая Елизавета, которая ступит на него, может утереть нос королеве. А теперь внимайте, ибо вам откроется тайна: у Руни дамам разрешено курить.

Мак-Манус опустился на свободный стул. Оплатил свое пиво, сбил котелок на кирпично-рыжий затылок, оплел ноги вокруг перекладин стула, и сокровенные глубины его легких исторгли вздох облегчения: ибо грязные соблазны эти были слаще меда устам его.

Это фальшивое веселье, этот лихорадочный блеск поддельно гостеприимства, неуместный безрадостный смех, сердечность, вызванная к жизни винными парами, жуткая гнетущая тишина, временами перемежающаяся бравурной музыкой, присутствие нарядных, беззастенчивых дам, этих вечных данниц Руни, благодетеля Руни, снявшего запрет на табак, привычные смешанные запахи подмокшей лимонной кожуры, выходящегося пива и «Peau d§Espagne»[36] — Хвату Мак-Манусу, напостившемуся за неделю в той пустыне, которую являла собой комната некоего Капулетти, все это казалось манной небесной.

Девушка без провожатых вошла к Руни, быстрым, но неторопливым взглядом окинула комнату и села напротив Мак-Мануса. Лишь две секунды задержала она на нем взгляд — тот взгляд, которым женщина прощупывает каждого встреченного ею мужчину. За это время она решает, как ей поступить — визгом натравить на него полицейского или впоследствии выйти за него замуж.

Закончив недолгий осмотр, девушка положила на стол потертую красную сафьяновую сумочку с торчащим из нее обтрепанным уголком кружевного платка, полощущимся подобно парусу. Отправив ближайшего официанта за легким пивом, она вынула из сумочки коробку папирос и закурила с чуть-чуть преувеличенной небрежностью. Снова заглянула в глаза Хвату Мак-Манусу и улыбнулась.

Этот миг решил судьбы обоих.

Непостижимое желание мужчины, едва он окинет первым взглядом женщину, до конца жизни покупать для нее наряды и разжигать костры, отнюдь не редкость среди той скромной части человечества, которая не интересуется ни финансами, ни гербами, ни пьесами Шоу. Любовь с первого взгляда знакома и светскому обществу, но там таких случаев раз-два и обчелся; как правило, это внезапное помешательство встречается среди таких простодушных созданий, как голубь, сизокрылая галочка и клерк, живущий на десять долларов в неделю. Поэты, подписчики литературных журналов и сваты, возьмите это соображение на заметку!

Обменявшись таинственными магнетическими токами, оба тут же ощутили в себе желание лгать, втирать очки, ослеплять и морочить, то есть самые низменные из тех побуждений, что порождает странное умопомрачение, именуемое любовью.

— Еще пива? — обратился Хват к девушке.

В его кругу такое предложение расценивалось как визитная карточка, сопровожденная рекомендательными письмами и поручительствами.

— Спасибо, нет, — сказала девушка, наморщив лоб и старательно подыскивая приличествующие случаю слова. — Я зашла сюда на минутку… промочить горло. — Видимо, она сочла что папироса требует объяснения. — Моя тетя — русская знатная дама. И дома мы после обеда, случается, выкуриваем по папироске.

— Бросьте заливать! — сказал Хват, на которого светский тон действовал удручающе. — У вас пальцы едва не желтее моих.

— Послушайте! — сказала девушка, и голос ее от негодования перешел в шип. — Да за кого вы меня принимаете?Да что это вы себе позволяете? А?

Девушка была прехорошенькая, ее большие карие глаза дерзко блестели. Из-под лихо сдвинутого берета виднелись разделенные прямым пробором вьющиеся рыжеватые волосы, собранные низко на затылке. Подбородок и шея ее еще по-девичьи круглились, но щеки и пальцы уже начали худеть. Она взирала на мир с вызовом, недоверием и угрюмым удивлением. Ее нарядный коричневый жакет, забрызганный грязью, стоил явно недешево. Из-под черного платья была на два дюйма выпущена спускавшаяся до полу оборка лиловой шелковой нижней юбки.

— Извиняюсь, — сказал Хват, во все глаза глядя на девушку. — Я ничего такого и не думал. Сдается мне, что в куренье особого вреда нет, Моди.

— Я не знаю другого такого места, где мадам разрешено курить, — сказала девушка, которую быстро умилостивили его извинения. — Видно, в привычке этой хорошего мало, но дома тетя нам позволяет курить. И запомните, меня зовут вовсе не Моди, а Руби Деламир.

— Вот это да! — сказал восхищенно Хват. — А меня зовут Мак-Манус. Хват… э… Эдди Мак-Манус.

— Очень даже подходяще, — засмеялась Руби. — Так что не извиняйтесь.

Хват задумчиво посмотрел на большие настенные часы. Быстрые глаза девушки перехватили его взгляд.

— Я знаю, что уже поздно, — сказала она и потянулась за сумочкой. — Да вы, небось, сами знаете, как приспичивает, когда приспичит закурить. А что, разве к Руни ходить неприлично? Сколько я сюда ни захаживала, все было чинно-благородно. То есть я и была-то здесь всего два раза. Я работаю в переплетной мастерской на Третьей авеню. Три раза в неделю нам приходится допоздна работать сверхурочно. В мастерской нам, ясное дело, курить не разрешают. Вот я и заскочила сюда курнуть по дороге домой. А что, правда, сюда ходить неприлично? Если такое ваше мнение, я больше сюда ни ногой.

— Сейчас, пожалуй, всюду поздновато ходить одной, — сказал Хват. — Об этой забегаловке мне мало что известно; но одно скажу: если тебя тут заснимут, вряд ли эту карточку захочешь послать в подарок своему учителю воскресной школы Опрокиньте еще кружечку и как насчет того, чтобы я вас проводил домой?

— Но я с вами не знакома, — сказала девушка с похвальной щепетильностью. — И не в моих привычках водить компанию с джентльменами, которых я не знаю. Тетя б меня не одобрила.

— И зря, — сказал Хват Мак-Манус, подергав себя за ухо. — Уж что-что, а даму я проводить умею, можно сказать, по последнему слову науки и техники. Вы увидите, Руби, я парень что надо. Мой родитель главная опорка всего Уолл-стритовского заведения. Стоит ему высунуться из окна, как Моргановская кляча от радости подбрасывает в воздух свой соломенный чепчик. Господи! Да и сейчас тренировку прохожу при Уолл-стрите. Провалиться мне на этом месте, если к следующему дню рождения старик не отвалит мне места на бирже. Только меня все это не больно интересует. Мне больше по душе гольф, яхты ну и, скажем, матч раундов этак на десять между боксерами полусреднего веса, в бойцовских перчатках, ясное дело.

— Так и быть, можете проводить меня до дверей, — сказала девушка неуверенно, но явно польщенно. — Хоть я ничего хорошего не слышала ни о маклерах с Уолл-стрита, ни о гуляках, которые только и знают, что шляться по кулачным боям. Вы что, ничего получше о себе рассказать не можете?

— Сдается мне, — сказал внушительно Хват, — что я не видывал в этом городишке девушки красивее вас.

— Да ладно! Все бы вам насмешничать! — Укор ока смягчила глубоким, сияющим, украшенным улыбкой взглядом. — А пиво мы все-таки допьем, верно?

Официант исполнил песню. Табачный дым сгустился, поплыл, пополз вверх завитками, волнами, зыбкими слоями, кучевыми облаками, воздухопадами, туманными сгустками; казалось, у вас на глазах из ребер четырех предыдущих стихий рождается некая пятая. Гости смеялись и болтали оживленнее, воодушевленные напитками, в изобилии разносимыми официантами, и тем любезным приемом, который Руни оказал курящей части прекрасного пола.

Пробило час. Снизу донеслись звуки запираемых дверей. Фрэнк аккуратно задернул шторы на окнах, выходящих на улицу. Руни спустился вниз и встал на пороге, прикрыв рукой огонек папиросы. Отныне проникнуть к Руки мог лишь тот, кто предъявит вместо пропуска лицо, которое признает ястребиный взгляд самого Руни, — лицо свойского парня.

Хват Мак-Манус и переплетчица самозабвенно беседовали, облокотясь о стол. Едва пригубленные кружки пива были сдвинуты на край, пена на них опала, оборотись тонкой белой пленкой. После часу приевшиеся увеселения Руни обретали несвойственную им дотоле пикантность, и не потому, что с этого времени программа развлечений расширялась, а потому что теперь в них ощущался вкус запретного плода. Выдохшийся стакан пива отдавал незаконностью, слабейший крюшон наносил сокрушительный удар по закону и порядку, безобидная компания гуляк оборачивалась шайкой правонарушителей, бросающих вызов властям и правителям. Ибо в таком заведении, как у Руни, где не живут и не столуются, после часу владелец не вправе напоить ни одного мучимого жаждой жителя четырехмиллиониого города. Таков закон.

— Послушайте, — сказал Мак-Манус и налег внушительной грудью и локтями на стол. — А вы, правда, работаете в переплетной мастерской и живете дома, а сюда только мимоходом зашли… и… словом, вы меня не разыгрываете?

— Скажете тоже, — пылко заверила его девушка. — Да что вы себе думаете? С чего бы это мне вам заливать? Пойдите в мастерскую и спросите сами. Ей-ей, я вам все, как есть, рассказала.

— Все как есть, ей же ей? — сказал Хват. — Я ведь хочу, чтоб у нас все было по-честному, потому что…

— А почему?

— Сдаюсь, — сказал Хват. — Вы меня заарканили. Я давно ищу такую девушку, как вы. Хотите дружить со мной, а, Руби?

— А вы-то сами хотите, а, Эдди?

— Еще как! Только, понимаете, какая штука, я хочу, чтобы вы все мне… про себя по-честному рассказали. Когда парень дружит с девушкой… крепко дружит… ему, понимаете, какая штука, хочется, чтобы девушка была хорошая. Чтоб у них все было по-честному, и чтоб она не подвела его.

— Вот увидите, Эдди, я вас не подведу.

— Знаю, что не подведете. Я верю, что вы мне все по-честному рассказали. И уж не сердитесь, что я вас так спрашиваю. Таких девушек, как вы, не часто встретишь за полночь у Руни, да еще с папиросой в зубах.

Девушка покраснела и потупилась.

— До меня только сейчас дошло, — сказала она кротко. — А то ведь мне и в голову не приходило, что обо мне могут такое подумать. Но больше я сюда ни-ни. Теперь я после работы — прямиком домой. И если хотите, Эдди, я брошу курить… вот хоть сейчас.

Хват принял вид задумчивый, собственнический, строгий и в то же время сочувственный.

— Даме курить можно, — вынес он, наконец, свой вердикт, — только смотря где и когда. А почему можно? Да потому, что настоящей даме, без подделки, многое позволяется.

— А я все-таки брошу. Ничего хорошего в куренье нет. — Девушка смахнула окурок на пол.

— Смотря где и когда, — повторил Хват. — Как-нибудь вечерком я зайду за вами, мы найдем скамеечку поукромнее в Стюйвезант-сквере и подымим там в свое удовольствие. Но к Руни за полночь — ни ногой, заметано?

— Эдди, а я вам, ей-ей, нравлюсь? — Девушка встревоженно вглядывалась в загрубелое, но прямодушное лицо Хвата.

— Ей же ей.

— А когда вы придете ко мне?

— В субботу. Послезавтра вечерком вам подходит?

— Очень даже. Я буду вас ждать. Приходите к семи. Когда вы меня сегодня проводите, я вам покажу, где я живу. Смотрите, запомните дорогу. А пока, мистер Мак-Манус, не вздумайте гулять с другими! Хотя говори не говори, разве вас удержишь.

— Ей же ей, — сказал Хват, — рядом с вами другие девушки все равно что пугала огородные. Правда. Нет, я такой парень, что если мне что понравится, я того не упущу. Ей же ей.

Снизу донесся громкий стук: кто-то напористо дубасил в парадную дверь. Подобный грохот мог производить лишь паровой молот или нога полицейского. Руни лягушкой отпрыгнул в угол, выключил свет и кубарем скатился по лестнице.

Комната погрузилась в темноту, лишь кое-где мигали красные глазки сигар и папирос. Грохот ударов возвестил, что противник скова пошел на приступ. Среди гостей началась легкая паника, шорох, перешептывание. В оранжевых отсветах горящих папирос было видно, как спокойный, невозмутимый, хладнокровный Фрэнк переходит от столика к столику.

— Сидеть тихо! — командовал он. — Не говорить, не шуметь. Все обойдется. Попрошу не беспокоиться. Мы никого не дадим в обиду.

Руби шарила по столу, пока ее руку не накрыла твердая ладонь Хвата.

— Эдди, а вы боитесь? — шепнула ока. — Боитесь, что придется сесть на казенный кошт?

— Пока еще от страха зубами не лязгаю, — сказал Хват. — Небось Руни запоздал кое-кого подмазать. Не робейте, детка, со мной не пропадете.

Надо сказать, что Мак-Манус только напускал на себя лихость. Полиция охотилась за обидчиком Быка Малони, Корригэн плыл по волкам океана, так что попади он сейчас в облаву, ему конец! И надо же такому случиться как раз, когда он встретил Руби! И зачем только он покинул жилище верного Капулетти — хорошо бы сидеть сейчас там на верхотуре и штудировать розовые листки!

Руни, судя по всему, отпер парадную дверь и вступил в переговоры с представителями закона в темном коридоре нижнего этажа. Фрэнк встал в дверях наверху, изображая собой беспроволочный телеграф. Вдруг он захлопнул дверь, бегом пересек комнату и зажег на другом ее конце тусклый газовый рожок.

— Все сюда! — позвал он. — Побыстрее и попрошу без шуму.

Перепуганные гости ринулись к нему. Сподвижник Руни отодвинул потайную панель в стене, выходящей на задний двор, к которой заранее приставляли лестницу, дабы в случае необходимости посетители могли улизнуть.

— А теперь все вниз и на улицу, живо! — скомандовал Фрэнк. — Дам попрошу пропустить вперед! Потише, пожалуйста! Не толпиться! Вам ничего не грозит.

Хват и Руби, одни из последних, ждали своей очереди у потайной панели. Вдруг Руби, оттолкнув Хвата в сторону, отчаянно вцепилась ему в руку.

— Пока мы отсюда не ушли, — шепнула она ему на ухо, — и пока ничего не стряслось, Эдди, скажите мне еще раз… вы меня л… я вам, ей-ей, нравлюсь?

— Ей же ей, — сказал Хват, свободной рукой привлекая девушку к себе. — Я в вас врезался по уши.

Когда они опомнились, оказалось, что ловушка захлопнулась, а вокруг кромешная тьма. Последний из посетителей давным-давно спустился вниз. Сейчас они, спотыкаясь и хихикая, волочили лестницу где-то посередине двора к низенькому дому, через крышу которого лежал их единственный путь к спасению.

— Раз так, можно за те же деньги и посидеть, — угрюмо сказал Хват. — Как знать, вдруг Руни еще отобьется.

Они сели за ближайший стол, их руки снова нашли друг друга.

Но тут в дверь ввалились какие-то мужчины и стали ощупью пробираться в темноте. Один из них — а это был сам Руни — нашел выключатель и зажег свет. Другой оказался полицейским старой закалки — крупным, грузнььм, гневливым и грубым — словом, таким полицейским, встреча с которым не сулит ничего доброго. Он подошел к нашей парочке и улыбнулся девушке, как старой знакомой.

— Вы что тут делаете? — спросил он.

— Да вот заскочили покурить, — кротко ответил Хват.

— Пили?

— После часу не пили.

— Выматывайтесь отсюда, да поживее! — приказал полицейский. И тут же: — Сядь! — отменил он предыдущий приказ.

Сдернул с Хвата шляпу и уставился на его лицо.

— Тебя зовут Мак-Манус?

— Не угадали, — сказал Хват. — И вовсе Петерсен.

— Хват Мак-Манус или что-то вроде этого, — сказал полицейский. — Ты неделю назад пырнул одного парня в салуне Немчуры Майка.

— Да бросьте, — сказал Хват, уловив нотку сомнения в голосе полицейского. — Вы обознались, спутали меня с кем-то другим.

— Обознался? А ну, пошли со мной, пусть на тебя еще в участке поглядят. Описание подходит к тебе точь-в-точь. — Полицейский запустил руку за воротник Хвата.

— Вставай! — заорал он.

Хват глянул на Руби. Она побледнела, ее тонкие ноздри трепетали. Пока мужчины разговаривали, ее быстрый взгляд то и дело перебегал с одного на другого. Надо же такое невезенье, думал Хват, чтоб Корригэн прохлаждался на морях, а он в одночасье и свел знакомство с Руби и потерял ее! В участке его как пить дать опознают. Вот невезенье так невезенье!

Но тут девушка вскочила и что было сил толкнула полицейского обеими руками. Тот выпустил воротник Хвата и попятился.

— Полегче на поворотах, Мэгуайр! — злобно завизжала она. — Убери свои грязные лапы от моего парня! Ты меня знаешь и знаешь, что я тебе плохого совета не дам. Не смей его трогать! Тебе не он нужен — за него я ручаюсь!

— Слушай, Фанни, — сказал полицейский, багровый от злости. — Ты потише, не то мне недолго и тебя замести. Тебе-то откуда известно, что мне другой нужен? И чего, кстати, ты с ним тут делаешь?

— Откуда мне известно? — сказала девушка, то вспыхивая, то бледнея. — Да я с ним, почитай, год, как путаюсь. Это ж мой сожитель. Кому и знать его, как не мне. Что, по-твоему, я с ним тут делаю? Мог бы догадаться.

Она наклонилась и, взметнув юбками, сунула руку под чернолиловый ворох оборок. Щелкнула подвязка, и на стол перед Хватом шлепнулась мятая пачка денег. Купюры лениво, как бы нехотя, распрямлялись одна за другой.

— Прячь монету, Джимми, и пошли, — сказала девушка. — Сдаю выручку, Магуайр, — объявила она полицейскому. — А ты получил свои всегдашние пять долларов на всегдашнем углу в десять.

— Врешь! — взревел полицейский, наливаясь кровью. — Теперь попадись мне только на моем участке, враз загремишь в кутузку.

— Кишка у тебя тонка, — сказала девушка. — И знаешь, почему? Когда я тебе давала на лапу и сегодня и на прошлой неделе, тому были свидетели. Так что лучше заткнись.

Хват бережно спрятал деньги в карман.

— Пошли, Фанни, — сказал он, — надо еще перекусить перед тем, как идти домой.

— Выметайтесь-ка отсюда оба, да поживее, не то я… — Угрозы завершились невнятным бормотаньем.

На углу улицы они остановились. Хват молча отдал девушке деньги. Девушка не спеша опустила их в сумочку. На лицо ее вернулось то же выражение, с каким она входила сегодня к Руни, — она вновь взирала на мир с вызовом, недоверием и угрюмым удивлением.

— Похоже, я могу попрощаться с тобой прямо здесь, — сказала она уныло. — Ты уж, конечно, не захочешь больше встречаться со мной. Ну как, давай пожмем руки, мистер Мак-Манус?

— Я б ни в жизнь не смекнул, если б ты не раскололась, — сказал Хват. — Зачем ты это сделала?

— Иначе б тебя как пить дать замели. Вот зачем. Это тебе не причина? — Из глаз девушки покатились слезы. — Ей-ей, Эдди, я хотела стать такой хорошей, что лучше не бывает. Мне опостылела моя жизнь, опостылели мужчины, мне хотелось умереть, и тут я встретила тебя. Мне показалось, что ты не такой, как все. А когда я увидела, что я тебе тоже понравилась, я подумала: вотру-ка я ему очки, прикинусь хорошей, а потом и впрямь стану хорошей. А когда ты сказал, что придешь ко мне домой, да после такого я б скорей умерла, чем пошла бы на плохое. Но что толку говорить? Так что, если хочешь проститься, давай простимся, мистер Мак-Манус.

Хват подергал себя за ухо.

— Это я порезал Малони, — сказал он. — И полиция искала не кого другого, а аккурат меня.

— Да ладно, — сказала девушка безучастно. — Это мне без разницы.

— И потом насчет Уолл-стрита тоже все вранье. Я ошиваюсь с одной шайкой в Ист-Сайде, и других занятий у меня не имеется.

— Да ладно, — повторила девушка. — Это мне тоже без разницы.

Хват приосанился, сбил котелок на лоб.

— Я б, пожалуй, мог устроиться к О’Брайену, — сказал он вслух, но как бы для себя.

— Прощай, — сказала девушка.

— Пошли, — сказал Хват. — Я знаю одно местечко тут поблизости.

Через два квартала они остановились у красного кирпичного особняка, выходящего в небольшой парк.

— Это что за дом? — спросила девушка, пятясь. — Чего тебе там понадобилось?

С одной стороны парадной двери в ярком свете фонаря блестела медная табличка. Хват решительно потащил девушку вверх по ступенькам.

— Читай! — сказал он.

Девушка прочла надпись на табличке и испустила нечто среднее между стоном и воплем.

— Нет, нет, Эдди! Боже мой, только не это! Я не хочу, я не пойду, нет, нет! Отпусти меня! Нет, ты этого не сделаешь! Ты не можешь… Тебе нельзя!.. Теперь, когда ты все знаешь! Нет, ни за что! Уйдем отсюда скорее! О, господи, да идем же, Эдди, прошу тебя, идем!

У нее закружилась голова, она пошатнулась, но Хват успел ее поддержать. Он нашарил правой рукой кнопку звонка и с силой нажал на нее.

Другой полицейский — прямо диву даешься, какой у них нюх на беспорядки! — проходя мимо, увидал нашу парочку и взбежал по ступенькам.

— Эй! Ты что это себе позволяешь с девушкой? — сердито окликнул он Мак-Мануса.

— Да она через минуту придет в себя, — сказал Хват. — Ей-ей, у нас тут все честь по чести.

— «Преподобный Иеремия Джонс», — прочел полицейский надпись на табличке: чутье сыщика направило его по верному следу.

— Так точно, — сказал Хват. — Он нас сейчас обвенчает, ей же ей.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Поединок

Боги-олимпийцы, подкрепляясь нектаром и выглядывая из-за гребня своей горы, видят разницу между городами. Казалось бы, все города должны представляться им только большими или меньшими муравейниками, без каких бы то ни было индивидуальных различий. Но это не так. Изучать привычки муравьев с такой высоты вряд ли очень интересно, особенно когда можно наслаждаться напитком, который, если верить мифологии, составляет единственную отраду обитателей Олимпа. Но им, очевидно, нравится сравнивать между собой города и деревни, и для них (как, может быть, и для многих смертных) не будет новостью, что в одном отношении Нью-Йорк стоит особняком среди всех городов мира. Это и будет темой маленького рассказа, посвященного мужчине, который сидит и курит, положив ноги в домашних туфлях на другой стул, и женщине, которая хватает журнал, улучив минуту, когда кипящие на плите овощи или усыпленный наркотиками младенец не требуют ее внимания. С такими, как они, я люблю сидеть на земле, печальные рассказывая были о том, как умирают короли[37].

Нью-Йорк населяют четыре миллиона таинственных чужестранцев. Они попали сюда разными путями и по разным причинам: Гендрик Гудзон[38], школы живописи, овощные рынки, аист, ежегодный съезд портных, Пенсильванская железная дорога, жажда наживы, сцена, дешевый экскурсионный тариф, мозги, брачная газета, тяжелые ботинки, честолюбие, товарные поезда — все это принимало участие в создании населения Нью-Йорка.

Но всякий, кто впервые ступает на улицы Манхэттена, должен дать бой. Он должен дать бой немедленно и драться до тех пор, пока либо он, либо его противник не одержит победы. Тут нет отдыха между раундами, потому что никаких раундов нет. Тут сразу пускаются в ход кулаки. Это бой на результат.

Ваш противник — город. Вы должны биться с ним с той минуты, как паром спустил вас на берег, и либо завоевать его, либо стать его рабом. И совершенно все равно, миллион ли у вас в кармане, или только сумма, достаточная для оплаты недельного счета в гостинице.

Бой должен решить, сделались ли вы ньюйоркцем или превратились в последнейшего из чужеземцев и провинциалов. Другого выбора нет. Остаться нейтральным нельзя. Нужно быть за или против, влюбленным или врагом, закадычным другом или отверженным. И город умеет бороться. Он старается сокрушить вас не только ударами. Он притягивает вас к своему сердцу с коварством сирены. Этот город — комбинация из Далилы, зеленого шартреза, Бетховена, хлоралгидрата и Джона А.[39] в лучшую его пору.

В других городах вы можете странствовать или жить чужаком сколько вам угодно. Вы можете прожить в Чикаго до глубокой старости и числиться в списках его граждан и все-таки воспевать бобы, если вас вскормил Бостон, и никто вам ничего не скажет. Вы можете стать столпом общества в любом другом городе и издеваться над его зданиями, сравнивая их со старинным домом полковника Телфэра в Джексоне, штат Миссури, где вы родились, и никто вас не тронет. Но в Нью-Йорке вы должны быть или ньюйоркцем, или варваром, вторгшимся в эту современную Трою и прячущимся в деревянном коне своего надутого провинциализма. И все это унылое предисловие было нужно лишь для того, чтобы представить вам двух скромных молодых людей — Уильяма и Джека.

Они вместе приехали с Запада, где были друзьями. Они приехали, чтобы отыскать в этом большом городе свое счастье.

Папаша Никербокер[40] встретил их на пристани и двинул одного правой рукой в переносицу, а другого левой по скуле, дав им таким образом понять, что бой начался.

Уильяма влекла деловая карьера; Джека — искусство. Оба были молоды и честолюбивы. Они ответили ударом на удар и сжали кулаки. Кажется, они были из Небраски, а может быть, из Миссури или Миннесоты. Во всяком случае, они жаждали успеха, и борьбы, и денег, и они сцепились с городом, как два Локинвара, вооруженных кастетами и протекцией в городском управлении.

Через четыре года Уильям и Джек встретились за завтраком. Деловой человек ворвался в ресторан, как мартовский ветер, бросил свой цилиндр лакею, упал в пододвинутое ему кресло, схватил меню и заказал все, кроме сыра, прежде чем художник успел кивнуть головой. Глаза художника засветились насмешливой улыбкой.

— Билли, — сказал он, — ты погиб. Город поглотил тебя. Он перекроил тебя на свой образец и поставил на тебе свою печать. Ты так похож на десять тысяч человек, которых я встретил сегодня, что отличить тебя можно только по меткам, которые делают в прачечной на твоем белье.

— …и камамбер, — закончил Уильям. — В чем дело? A-а, ты все еще громишь Нью-Йорк? Ничего, мне этот старый Шуми-Городок-над-Подземкой очень подходит. Он мне дает то, что мне нужно. Я сам раньше думал, что Запад — это весь мир. Я орал до хрипоты о наших необозримых просторах и издевался над мелкими коммивояжерами с Востока. Но тогда я еще не знал Нью-Йорка, Джек. Я за Нью-Йорк — от подземки до крыш небоскребов. Теперь Запад для меня — Шестая авеню. Ты слышал, кстати, этого малого — Крузо[41]? Я бы его сослал, подлеца, на необитаемый остров, да жена заставила меня пойти. Нет, мне подавай Мэри Ирвин и Уилларда[42].

— Бедный Билли, — сказал художник, закуривая папироску. — Помнишь, как ты, по дороге сюда, говорил об этом великом волшебном городе и как мы собирались покорить его и даже мысли не допускали, чтобы он когда-нибудь взял верх над нами? Мы клялись, что навсегда останемся такими, какие мы есть, и не позволим городу одолеть нас. Город победил тебя, приятель. Ты превратился из мустанга в ломовую лошадь.

— Я не вижу, собственно, в чем дело, — сказал Уильям. — Да, я не ношу теперь в парадных случаях жизни куртку из альпака с голубыми штанами и полосатой жилеткой. Ты говоришь, что город перекроил меня на свой образец. Что ж, образец разве плох? По-моему, все другие так называемые большие города — жалкие полустанки по сравнению с Нью-Йорком. Чикаго, Сент-Джо и Париж (Франция) — просто остановки, помеченные звездочкой. Поезд на них останавливается в неделю раз, и то только если помахать ему флажком. Я полюбил этот городишко, эту Стоп-Машину-на-Гудзоне. Тут ничего никогда не стоит на месте. Я зарабатываю восемь тысяч долларов продажей автоматических насосов и живу, как принц. Вчера, например, меня познакомили с Джоном Гейтсом[43]. Я катался на автомобиле с сестрой одного комиссионера по винной части. Я видел, как трамвай переехал двух человек, а вечером смотрел в театре Эдну Мэй. Толкуй о Западе. Я тут недавно ночью разбудил криком весь дом. Мне приснилось, что я иду по деревянному тротуару в Ошкоше. Что ты имеешь против этого города, Джек? Мне в нем только одна вещь не нравится — это паром.

Художник мечтательно смотрел на обои.

— Этот город — вампир, — сказал он. — Вампир, сосущий кровь страны. Если хочешь, это даже не вампир, а кровожадный идол, Молох, чудовище, которому красота, невинность и гений страны платят дань. Приезжая сюда, все мы принимаем вызов на поединок. Каждого новичка ждет схватка с этим Левиафаном. Ты погиб, Билли, а меня он не победит никогда. Я ненавижу его, как можно ненавидеть только грех, или заразу, или… работу иллюстратора в десятицентовых журналах. Я презираю самое его величие и могущество. Ни в каком другом городе я не видел таких бедных миллионеров, таких мелких великих людей, таких надменных нищих, таких пошлых красавиц, таких низких небоскребов, таких скучных развлечений. Тебя он поймал, старина, я же никогда не побегу за его колесницей. Он покрыт глянцем, как воротничок из китайской прачечной. Я мог бы примириться с городом, которым правит богатство, с городом, которым правит аристократия, но здесь у власти стоят самые темные, гнусные элементы. Эта грубость, претендующая на высокую культурность; эта низость, утверждающая свое могущество; эта узость, отрицающая все чужие ценности и добродетели! Дай мне чистый воздух и открытое сердце Запада: если бы я мог, я бы завтра же туда уехал.

— Тебе не нравится этот филе-миньон? — сказал Уильям. — Брось, что толку в том, что ты ругаешь город? Город отличный. От Гаррисбурга до салуна Томми О’Кифа в Сакраменто я нигде не мог бы продать ни одного автоматического насоса, а здесь я их продаю по двадцать штук в день. Ты видел Сару Бернар в «Андрю Маке»[44]?

— Город погубил тебя, Билли, — сказал Джек.

— Ладно, — сказал Уильям. — В будущем году я покупаю себе домик на озере Ронконкома.

В полночь Джек открыл в своей комнате окно и подсел к нему. От того, что он увидел, у него захватило дыхание, хотя он видел все это уже много раз.

Далеко внизу лежал город — фантастический пурпурный сон. Неравной высоты и формы дома были, как изломанные очертания скал, окаймляющих глубокие и капризные потоки. Одни напоминали горы, другие выстроились длинными, ровными рядами, как базальтовые стены пустынных каньонов. Таков был фон чудесного, жестокого, ошеломляющего, волшебного, рокового, великого города. Но в этот фон были врезаны мириады блестящих параллелограммов, и кругов, и квадратов, через которые струился свет разных цветов. И из этой пурпурной и фиолетовой глубины возникали, как душа города, звуки, и запахи, и трепеты, из которых слагается его жизнь. Поднималось дыхание необузданного веселья, любви, ненависти и всех страстей, какие ведомы человеку. Там, внизу, лежало все доброе и все злое, что можно собрать с четырех концов земли, чтобы просветить, обрадовать, увлечь, обогатить, отнять последнее, возвысить, бросить в грязь, насытить или убить. Так аромат и вкус города поднялся к Джеку и проник в его кровь.

Раздался стук в дверь. Джеку принесли телеграмму. Она пришла с Запада, и текст ее гласил: «Возвращайся домой, я согласна. Долли».

Он заставил мальчика подождать десять минут, а потом написал ответ: «Сейчас приехать не могу». Потом он опять сел у окна, и город снова поднес к его устам чашу мандрагоры.

В общем, это даже не рассказ; но мне захотелось узнать, который из моих героев победил в борьбе с городом. А поэтому я пошел к одному очень ученому своему другу и изложил ему обстоятельства этого дела. Вот что он сказал: «Не надоедайте мне, пожалуйста. Мне надо идти покупать рождественские подарки».

Тем дело и кончилось; и вам уж придется решать самим.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

«Кому что нужно»

Ночь опустилась на большой красивый город, что зовется Багдад-над-Подземкой, и на крыльях ночи слетели на него колдовские чары, которые не составляют монополии одной только Аравии. Улицы, базары и обнесенные стенами дома этого западного аванпоста романтики населял — хотя и в другом обличье — не менее занятный люд, чем тот, что весьма занимал когда-то нашего старинного приятеля Г. А. Рашида. Одежды носили уже не те, какие видел покойный Г. А. на улицах Багдада, а ровно на одиннадцать столетий ближе к последнему крику моды, но люди-то под одеждой почти не изменились. Поглядите вокруг оком веры, и на каждом углу вам может встретиться и Маленький Горбун, и Синдбад-Мореход, и Мешковат Портной, и Прекрасный Персианин, и Одноглазые Дервиши, и Али-Баба с Сорока Разбойниками, не говоря уже о Цирюльнике и его Шести Братьях, — словом, вся как есть старая арапская шайка.

Но вернемся к нашим бараньим котлетам.

Старый Том Кроули был калиф. Он владел сорока двумя миллионами долларов в самых солидных, привилегированных акциях. В наши дни, чтобы называться калифом, нужно иметь деньги. Калифствовать по старинке, как мистер Рашид, теперь небезопасно. Попробуйте-ка пристать к какому-нибудь обывателю на базаре, или в турецкой бане, или просто в переулке и начать дознаваться о состоянии его личных дел! И охнуть не успеете, как уже будете стоять перед полицейским судом.

Старому Тому осточертели театры, клубы, обеды, приятели, музыка, деньги и вообще все на свете. Так и создаются калифы: вы должны почувствовать отвращение ко всему, что можно купить за деньги, выйти на улицу и постараться пожелать чего-нибудь такого, что не продается и не покупается.

«Пойду-ка я прогуляюсь один по городу, — подумал старина Том. — Погляжу, не удастся ли откопать что-нибудь новенькое. Стоп! Я, кажется, читал, что в стародавние времена какой-то король, или великан Кардифф, или еще кто-то в этом роде имел привычку расхаживать по улицам, нацепив фальшивую бороду, и заговаривать на восточный манер с людьми, которым он не был представлен. Тоже неплохая идея. Знакомые-то все надоели до смерти, хандра от них заела. Старый Кардифф, помнится, норовил выбирать тех, кто попал в беду. Как нарвется на таких, сейчас даст им золота — цехины, что ли, — и заставит пожениться или сунет на тепленькое местечко в каком-нибудь департаменте. Вот бы и мне надо что-нибудь такое отмочить. Мои деньги ничуть не хуже, чем его, хотя журналы и допытываются из месяца в месяц, как да откуда я их добываю. Да, надо будет сегодня же вечером провести эту кардиффскую операцию. Посмотрим, что получится».

Одевшись попроще, старый Том Кроули покинул свой дворец на Мэдисон-авеню и взял курс на запад, а потом свернул к югу. В ту минуту, когда его нога ступила на тротуар, Судьба, которая держит в руках все нити и управляет из своей главной конторы жизнью очарованных городов, потянула за какой-то кончик, и в двадцати кварталах от старого Тома некий молодой человек глянул на стенные часы и надел пиджак.

Джеймс Тэрнер работал в одном из тех маленьких предприятий на Шестой авеню, где колокольчик поднимает отчаянный трезвон, когда вы отворяете дверь, и где чистят шляпы «в присутствии заказчика»… двое суток. Джеймс целый день стоял у электрической машины, которая кружила головные уборы быстрей, чем лучшее шампанское кружит головы. Снисходя к проявленному вами неуместному любопытству в отношении наружности незнакомого вам человека, мы позволим себе описать его в общих чертах: вес — сто восемнадцать фунтов; цвет лица и волос — светлый; рост — пять футов шесть дюймов; возраст — около двадцати трех лет; одет в десятидолларовый костюм из зеленовато — голубой саржи; содержимое карманов — два ключа и шестьдесят три цента мелкой монетой.

Воздержитесь от поспешных выводов, если описание это смахивает на полицейский протокол, — Джеймс Тэрнер жив и не пропал без вести.

Allons!

Джеймс Тэрнер целый день работал стоя. У него были чрезвычайно чувствительные ноги — болезненно чувствительные ко всякому давлению на них извне. День-деньской они ныли и горели, причиняя ему великие страдания и неудобства. Но работа приносила Джеймсу двенадцать долларов в неделю, которые были ему необходимы, чтобы держаться на ногах, даже если ноги отказывались его держать.

У Джеймса Тэрнера было свое представление о счастье — совершенно так же, как у вас или у меня. По-вашему, нет ничего лучше, как носиться по свету на яхте или в автомобиле и швыряться дукатами в разные заморские диковинки. А я люблю посидеть в сумерках с трубочкой и поглядеть, как засыпают прерии и всякая нечисть отправляется помаленьку на покой.

Для Джеймса Тэрнера высшее блаженство заключалось в другом, и он был в этом совершенно самобытен. По окончании работы он шел домой — в меблированные комнаты с табльдотом. Поужинав скромным бифштексом, обугленным картофелем, печеным яблоком и цикорным кофе, он поднимался в свою угловую комнату на пятом этаже окнами во двор. Там, стащив с ног башмаки и носки, Джеймс Тэрнер растягивался на кровати, прижимал свои горящие ступни к ее холодным железным прутьям и уходил с головой в морские небылицы Кларка Рассела. В блаженном прикосновении прохладного металла к многострадальным ступням Джеймс Тэрнер находил свою ежевечернюю отраду. Любимые морские истории, фантастические приключения отважных мореходов никогда не приедались ему. Они были его единственной духовной страстью. Ни один миллионер никогда не чувствовал себя таким счастливым, как Джеймс Тэрнер, расположившийся отдохнуть.

Выйдя из мастерской, Джеймс Тэрнер не пошел на этот раз прямо домой, а уклонился в сторону на три квартала, чтобы порыться в старых книгах, которыми торгуют на тротуарах с лотков. Ему не раз удавалось раздобыть там за полцены какой-нибудь роман Кларка Рассела в бумажной обложке.

Когда он стоял, склонившись с ученым видом над пестрой грудой макулатуры, старый Том Кроули, калиф, как раз проходил мимо. Его зоркий взгляд, обогащенный двадцатилетним опытом производства стирального мыла (сохраняйте обертки!), сразу распознал в этом бедном, но взыскательном ученом достойный объект для своего калифского эксперимента. Спустившись по двум плоским каменным ступеням тротуара, он, не мешкая, обратился к намеченной им жертве своих будущих благодеяний. Начал он, как водится, с приветствия — просто чтобы нащупать почву.

Джеймс Тэрнер, зажав в одной руке «Sartor Resartus»[45], а в другой «Безумный брак», холодно поглядел на незнакомца.

— Проваливай, — сказал он. — Я не покупаю пиджачных вешалок и земельных участков в городе Хэнкипу, штат Нью-Джерси. Беги, старичок, поиграй со своим плюшевым медведем.

— Молодой человек, — сказал калиф, пропустив мимо ушей дерзкий ответ чистильщика шляп. — Я замечаю в вас склонность к кабинетным занятиям. Ученость — превосходная штука. Мне самому не пришлось ее набраться — я родом с Запада, там у нас одни голые факты, — но в других я образованность ценю. И хоть не очень-то я разбираюсь в поэзии и разных там иносказаниях, на которые вы тут нацелились, но мне нравится, когда кто-то думает, что он в состоянии понять, что все это значит. Короче, я хочу сделать вам предложение. Я стою сейчас около сорока миллионов долларов и с каждым днем становлюсь богаче. Я сколотил эту кучу денег на Серебристом Мыле Тетушки Пэгги. Это мое собственное изобретение. Три года пробовал так и этак, а потом взял как раз хорошую пропорцию хлористого натрия, каустика и поташа, сварил и получил то, что надо. На этом мыле я набрал миллионов девять, а остальное добрал на видах на урожай. Вы, я вижу, тяготеете к литературе и наукам. Так вот слушайте, что я надумал. Я оплачу ваше обучение в каком-нибудь самом первоклассном колледже. Потом вы поедете шататься по Европе и картинным галереям, и это я тоже оплачу. После чего я дам вам в руки какое-нибудь доходное дело. Не обязательно варить мыло, если вам это не по душе. Ваш костюм и эти махры, заменяющие галстук, говорят о том, что вы порядком нуждаетесь и не в ваших возможностях отклонить такое предложение. Итак, когда мы начнем?

Чистильщик шляп посмотрел на старого Тома, и тот увидел взгляд Большого Города: холодное и обоснованное подозрение читалось в этом взгляде, вызов, самозащита, любопытство, приговор (еще не окончательный, но суровый), цинизм, издевка и — как ни странно — детская тоска по теплому участию, которую нужно скрывать, когда живешь среди «чужих» банд. Ибо в Новом Багдаде, чтобы спасти свою шкуру, нужно остерегаться каждого, кто находится на соседней скамейке, рядом за стойкой, в комнате за стеной, в доме напротив, на ближайшем перекрестке или вон в том кебе — словом, всех, кто сидит, пьет, спит, живет, гуляет или проезжает мимо.

— Послушайся, приятель, — сказал Джеймс Тэрнер, — вы по какой части работаете, что-то я не пойму? Шнурки для ботинок? Мне не нужен этот товар. Ну-ка берите ноги в руки да катитесь отсюда, пока целы. Если вам надо сбыть партию автоматических ручек или очки в золотой оправе, которые вы подобрали на улице, или, может, пачку сертификатов — так не на того напали. Разве я, по-вашему, похож на человека, который сбежал из сумасшедшего дома по воображаемой пожарной лестнице? С чего это вас так разобрало?

— Сын мой, — произнес калиф на самых гарунальрашидских нотах, — у меня, как я уже сказал, сорок миллионов долларов. Мне не интересно тащить их с собой в могилу. Мне хочется сделать какое-нибудь доброе дело. Я видел, как вы рылись в этих литературных писаниях, и решил вас поддержать. Я пожертвовал миссионерским обществам два миллиона долларов, а что я от этого имею? Расписку секретаря? Вы, молодой человек, как раз то, что мне надо. Я хочу заняться вами и поглядеть, что можно из вас сделать с помощью денег.

Кларк Рассел в тот вечер что-то не попадался, и ноги Джеймса Тэрнера горели, как в огне, а от этого, прямо скажем, не подобреешь. Джеймс Тэрнер был простым чистильщиком шляп, но независимостью характера мог поспорить с любым калифом.

— Ну ты, старый пройдоха, — сказал он в сердцах, — топай отсюда! Я не знаю, чего ты добиваешься — разменять свою фальшивую кредитку в сорок миллионов? Так я не ношу с собой таких денег. А вот короткий левый в правую скулу у меня всегда при себе, и ты его заработаешь в два счета, если не разведешь пары.

— Ах ты нахальный, паршивый уличный щенок! — сказал калиф.

Джеймс Тэрнер отвесил свой короткий левый. Старина Том ухватил его за шиворот и трижды лягнул в зад; чистильщик шляп извернулся и вошел в клинч; два лотка опрокинулись, и книги разлетелись по мостовой. Появился фараон и поволок обоих в участок.

— Драка и бесчинство, — доложил он сержанту полиции.

— На поруки — залог триста долларов, — мгновенно изрек сержант в утвердительно-вопросительной форме.

— Шестьдесят три цента, — сердито фыркнул Джеймс Тэрнер.

Калиф порылся в карманах и наскреб доллара на четыре бумажек и мелочи.

— Я стою, — сказал он, — сорок миллионов долларов, но…

— Запри их обоих, — распорядился сержант.

В камере Джеймс Тэрнер прилег на койку и задумался.

«Может, у него и вправду столько денег, а может, и врет. Да все одно — есть ли они у него, нет ли, — чего он сует свой нос в чужие дела? Когда человек знает, что ему нужно, и умеет своего добиться, так чем, спрашивается, это хуже сорока миллионов?»

Тут Джеймса Тэрнера осенила счастливая мысль, и лицо его просветлело.

Он разулся, пододвинул койку поближе к двери, растянулся со всем комфортом и прижал ноющие ступни к холодным железным прутьям решетки. Что-то твердое впилось ему в лопатку, причиняя неудобство. Он сунул руку под одеяло и вытащил оттуда роман Кларка Рассела «Возлюбленная моряка» в бумажной обложке. Джеймс Тэрнер удовлетворенно вздохнул.

К решетке подошел сторож и сказал:

— Слышь, парнишка, а ведь старый-то осел, которого забрали вместе с тобой за потасовку, и впрямь, оказывается, миллионер. Он позвонил своим друзьям и сидит сейчас в канцелярии с целой пачкой кредиток толщиной в подушку спального вагона. Ждет тебя — хочет взять на поруки.

— Скажите ему, что меня нет дома, — ответил Джеймс Тэрнер.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Всего понемножку* ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Ищейки

В недрах Большого Города человек подчас исчезает внезапно и бесследно, как пламя задутой свечи. И вот уже кличут на помощь сыскную рать — матерых ищеек, следопытов городских лабиринтов, кабинетных сыщиков, этих приверженцев теории и мастеров индукции. Чаще всего человека так больше и не увидят. Бывает, что он объявится где-нибудь в Шебойгане или в пустынных дебрях близ Терри-Хот под экстравагантной фамилией типа «Смит» и в полном забвении всего, что было до определенного времени, включая счет, присланный от бакалейщика. Бывает, что когда уже спущены водоемы и прочесаны рестораны на случай, если исчезнувший сидит и ждет, когда ему подадут хорошо прожаренную вырезку, вдруг обнаружится, что он просто переехал в соседний дом.

Итак, был человек — и нет его, как будто с классной доски стерли нарисованную мелом фигурку; поистине захватывающий сюжет для всякого драматурга.

Не лишен интереса в этой связи случай, который произошел с Мэри Снайдер.

Приехал с Запада в город Нью-Йорк средних лет мужчина по фамилии Микс, — приехал разыскать сестру, миссис Мэри Снайдер, вдову пятидесяти двух лет, которая год назад поселилась в многоквартирном доме одного из густонаселенных районов города.

В доме ему сказали, что Мэри Снайдер уже больше месяца, как съехала с квартиры. Нового ее адреса никто не знал.

Выйдя на улицу, мистер Микс обратился к постовому на углу и объяснил, в каком он затруднении.

— Мне во что бы то ни стало нужно найти ее, — сказал он. — Сестра очень бедствует, а я недавно нажил приличные деньги на акциях свинцового рудника и хочу, чтобы она разделила со мною богатство. Помещать объявление в газету нет смысла, она неграмотная.

Полицейский расправил усы и принял до того глубокомысленный и всемогущий вид, что Миксу почудилось, будто на его небесно-голубой галстук уже капают слезы радости из глаз его сестры Мэри.

— Вы вот что, — сказал полицейский. — Ступайте на Канал-стрит, да наймитесь ломовым извозчиком на самую большую подводу. В том квартале что ни день обязательно собьют на мостовой старушку. Возможно, ваша тоже попадет под колеса. А не хотите, тогда надо идти в полицейское управление, пускай поставят на это дело сыскного агента.

В полицейском управлении к Миксу отнеслись как нельзя более сочувственно. Был объявленвсеобщий розыск, и по всем полицейским участкам разослали карточки Мэри Снайдер, переснятые с фотографии, которая имелась у брата. Начальник сыскной полиции на Малбери-стрит поручил вести дело агенту Маллинзу.

Агент отвел Микса в сторонку.

— Случай нехитрый, распутаем в два счета, — сказал он. — Сбрейте баки, положите в карманы побольше хороших сигар, и сегодня в три мы встречаемся в кафе гостиницы «Уолдорф».

Микс все исполнил в точности. Маллинз ждал его в кафе. За бутылкой вина сыщик расспрашивал его о пропавшей.

— Ну, так, — сказал Маллинз. — Нью-Йорк — город большой, но дело у нас ведется по строгой системе. Найти вашу сестру можно двумя способами. Испробуем сначала первый. Ей, говорите, пятьдесят два года?

— И три месяца, — сказал Микс.

Сыщик повел приезжего в отдел объявлений одной из крупнейших газет. Там он написал и дал Миксу прочесть следующее:

«Срочно требуются: сто хорошеньких девушек для кордебалета новой музыкальной комедии. Обращаться по адресу: Бродвей, дом такой-то, с утра до вечера».

— Моя сестра — бедная немолодая работящая женщина, — сказал он. — Не понимаю, как ее можно разыскать с помощью такого объявления.

— Н-да, — сказал сыщик. — Не знаете вы Нью-Йорка, вот в чем штука. Ну, ладно, не по душе вам этот метод, можем применить другой. Уж это будет дело верное. Только он вам дороже обойдется.

— Насчет расходов не беспокойтесь, — сказал Микс. — Валяйте, применяйте.

Агент повел его обратно в «Уолдорф».

— Снимите номер на две спальни с гостиной, — распорядился он. — И пошли.

Микс повиновался. На четвертом этаже их проводили в роскошно обставленный номер-люкс. Микс озадаченно огляделся. Сыщик опустился в бархатное кресло и вытащил из кармана портсигар.

— Забыл вас предупредить, старика, — сказал он. — Надо было договориться, что плата помесячно. Тогда с вас не содрали бы столько.

— То есть как помесячно! — воскликнул Микс. — Да вы что?

— Да просто тут понадобится время. Я же сказал, что этот метод обойдется дороже. Сейчас засядем и будем ждать до весны. Весной выходит новая адресная книга. Очень может быть, что в ней окажется и адрес вашей сестры.

Микс поспешил распроститься с агентом. На другой день кто-то посоветовал ему обратиться к знаменитому Шемроку Джолнсу, частному нью-йоркскому детективу, который берет баснословно много за услуги, но зато творит сущие чудеса в смысле раскрытия преступлений.

Битых два часа држидался Микс в приемной великого сыщика, пока его наконец не пригласили войти. Джолнс, облаченный в пурпурный халат, сидел с журналом в руках за шахматным столиком, инкрустированным слоновой костью, и титаническим напряжением мысли старался разгадать мистическую тайну повести «Они». Нет нужды описывать здесь его одухотворенные аскетические черты, пронзительный взгляд и расценки на каждое сказанное слово — они слишком хорошо известны.

Микс изложил ему задачу.

— Если поиски увенчаются успехом, мой гонорар — пятьсот долларов, — сказал Шемрок Джолнс.

Микс поклонился в знак согласия.

— Хорошо, мистер Микс, — сказал Шемрок Джолнс в заключение. — Я берусь за ваше дело. Мне всегда было интересно, куда в этом городе пропадают люди. Помню, был год назад один случай, который мне удалось привести к благополучной развязке. Из небольшой квартиры нежданно-негаданно исчезли жильцы, некий Кларк со своим семейством. Два месяца я вел наблюдение за домом, где помещалась квартира, надеясь напасть на ключ к разгадке тайны. Вдруг я обратил внимание, что один молочник и посыльный из бакалейной лавки, доставляя свой товар на верхний этаж, идут задом наперед. Это наблюдение навело меня на мысль, и, развивая ее по методу индукции, я сразу установил, где находится исчезнувшее семейство. Кларки переехали в квартиру напротив, на той же площадке, и сменили фамилию на Кралк.

Вместе с клиентом Шемрок Джолнс поехал по прежнему адресу Мэри Снайдер и потребовал, чтобы ему показали комнату, в которой она жила. Туда никто так и не въехал с тех пор.

Комнатенка оказалась тесная, обшарпанная, убого обставленная. Микс удрученно присел на колченогий стул, а великий детектив, ища следов пропавшей, принялся осматривать стены, пол, потолок и расхлябанную старую мебель.

Не прошло и получаса, как в руках у Джолкса оказался набор ничего, казалось бы, не значащих предметов — дешевенькая черная шляпная булавка, обрывок театральной программы и уголок, оторванный от бумажной карточки, на котором стояло слово «левая», а под ним значилось: «Б» и «12».

Шемрок Джолнс облокотился о каминную полку и, подперев рукой подбородок, простоял минут десять с печатью глубокого раздумья на одухотворенном челе. На десятой минуте он встрепенулся и воскликнул:

— Вставайте, мистер Микс, загадка решена. Я могу хоть сию минуту показать вам дом, в котором живет ваша сестра. И не бойтесь, что она в стесненных обстоятельствах, ока вполне обеспечена — по крайней мере, в настоящее время.

Микс не знал, чего в его душе больше, радости или изумления.

— Но как это вам удалось узнать? — спросил он с нескрываемым восхищением.

За Джолнсом водилась, пожалуй, одна-единственная слабость: он гордился своими необыкновенными профессиональными достижениями в области индукции и не пропускал случая поразить и заворожить слушателей описанием своих методов.

— Путем исключения, — сказал Джолнс, раскладывая свои находки на маленьком столике. — Я поочередно отметал те части города, куда могла бы переехать миссис Снайдер. Видите шляпную булавку? Она говорит нам, что Бруклин отпадает. Ни одна женщина не сядет в трамвай у Бруклинского моста, не вооружась шляпной булавкой, без которой ей никогда не протиснуться на свободное место. А теперь я докажу вам, что она не могла переехать и в Гарлем. За вот этой дверью вбиты в стену два крючка. На один миссис Снайдер вешала шляпку, на другой — шаль. Присмотритесь, и вы увидите, что от края шали на стенкой штукатурке постепенно образовалась грязная полоса. След имеет четкие очертания, а это значит, что шаль была без бахромы. Но судите сами, где это видано, чтобы пожилая женщина с шалью на плечах садилась в гарлемский поезд, а шаль была без бахромы? Как ей тогда зацепиться за вагонную дверцу и застрять, и не давать войти другим пассажирам? Стало быть, Гарлем тоже отпадает.

Таким образом, я прихожу к заключению, что миссис Снайдер переехала куда-то неподалеку. На этом клочке бумаги, оторванном от карточки, мы видим слово «левая», букву «Б» и цифру «12». Ну, а мне известно, что в доме двенадцать по авеню «Б» находится первоклассный пансион, который вашей сестре — предположительно — никак не по средствам. Но тут мне попадается вот этот обрывок театральной программы, весьма, заметьте, своеобразно смятый. О чем же он свидетельствует? Для вас, мистер Микс, скорее всего, ни о чем, однако для человека, приученного и привыкшего обращать внимание на малейший пустяк, он свидетельствует о многом.

Вы говорили, что ваша сестра работает уборщицей. Моет полы в кабинетах и коридорах различных учреждений. Давайте предположим, что она устроилась на такую работу в театр. Где, мистер Микс, чаще всего теряют ценные украшения? Разумеется, в театре. Взгляните же теперь на этот обрывок программы. Видите, изнутри отпечаталось что-то круглое? В эту бумажку, мистер Микс, было завернуто кольцо — и, возможно, очень дорогое. Миссис Снайдер приходит в театр и за уборкой находит кольцо. Она второпях отрывает клочок от программы, тщательно заворачивает кольцо и прячет его за пазуху. Назавтра она сбывает находку и, располагая теперь какими-то средствами, решает подыскать себе квартиру получше. Когда я дохожу до этого звена в цепи своих рассуждений, дом двенадцать по авеню «Б» уже не представляется мне чем-то невероятным. Там-то мы и найдем вашу сестрицу, мистер Микс.

И Шемрок Джолнс завершил свой убедительный монолог улыбкой художника, создавшего очередной шедевр. Микс от восхищения лишился речи. Вдвоем они направились на авеню «Б» к дому под номером двенадцать. То был старомодный особняк, в каких живут богатые, солидные люди; такие же дома стояли по сторонам.

Они позвонили и в ответ на свой вопрос услышали, что никакой миссис Снайдер тут не знают и вообще за последние полгода в этом доме не появлялось новых жильцов.

Когда они вновь очутились на тротуаре, Микс вынул предметы, найденные в комнате его сестры, и повертел их в руках.

— Я, конечно, не сыщик, — заметил он, поднося к носу обрывок театральной программы, — но мне лично кажется, что в эту бумажку было завернуто не кольцо, а мятный леденец — знаете, такой кругленький. А та, на которой адрес, похоже, оторвана от билета в кинематограф — Левая сторона, ряд «Б», место двенадцать.

Шемрок Джолнс поглядел на него отсутствующим взглядом.

— По-моему, вам самое лучшее обратиться к Джагинсу, — сказал он.

— А кто такой Джагинс? — спросил Микс.

— Это основатель новой, современной школы сыскного дела, — сказал Джолнс. — Их методы отличаются от наших, но, говорят, Джагинсу удавалось справляться с совершенно головоломными задачами. Я вас отведу к нему.

Джагинса, затмившего великих, они застали в конторе. Это был щуплый белобрысый человечек, всецело захваченный чтением одного их добротных бытовых романов Натаниеля Готорна.

Великие представители двух различных школ сыска обменялись церемонным рукопожатием, и Джолнс представил Джагинсу своего клиента.

— Изложите обстоятельства дела, — сказал Джагинс, вновь погружаясь в чтение.

Когда Микс кончил, величайший из великих закрыл книгу и сказал:

— Насколько я понял, вашей сестре пятьдесят два года, справа под носом большая бородавка, неимущая вдова, моет полы, чтобы заработать на пропитание, лицом и фигурой чрезвычайно невзрачна.

— Точнее не опишешь, — подтвердил Микс.

Джагинс встал и надел шляпу.

— Через пятнадцать минут я вернусь и принесу вам ее новый адрес, — сказал он.

Шемрок Джолнс побледнел, но все же выдавил из себя усмешку.

Когда указанное время истекло, Джагинс вернулся, держа в руке листок бумаги.

— Свою сестру Мэри Снайдер, — спокойно объявил он и заглянул в листок, — вы найдете в доме номер сто шестьдесят два по Чилтон-стрит. Третий этаж, последняя комната по коридору. Это всего за четыре квартала отсюда, — прибавил он, обращаюсь к Миксу. — Может быть, сходите удостовериться, верны ли мои сведения, а после придете обратно? Мистер Джолнс, я полагаю, дождется вас.

Микс поспешно удалился. Через двадцать минут он появился в дверях с сияющим лицом.

— Она там! — вскричал он. — Жива и здорова! Скажите, сколько я вам должен?

— Два доллара, — сказал Джагинс.

Когда Микс расплатился и ушел, Шемрок Джолнс, теребя в руках шляпу, стал перед Джагинсом.

— Боюсь, что это нескромно с моей стороны… — сбивчиво забормотал он. — Но если бы вы были столь любезны… не согласились бы вы…

— Да отчего же, — благодушно сказал Джагинс. — С удовольствием расскажу, как это делается. Помните вы приметы миссис Снайдер? Тогда скажите, мыслимое ли дело, чтобы подобная особа не заказала в рассрочку увеличенную пастельную копию своей фртографии? Самая большая мастерская в Америке по этой части помещается как раз за углом. Я туда зашел и списал ее адрес из книги заказов. Вот и все.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Чародейные хлебцы

Мисс Марта Мичем содержала маленькую булочную на углу (ту самую, знаете? — где три ступеньки вниз и когда открываешь дверь, дребезжит колокольчик).

Мисс Марте стукнуло сорок, на ее счету в банке лежало две тысячи долларов, у нее было два вставных зуба и чувствительное сердце. Немало женщин повыходило замуж, имея на то гораздо меньше шансов, чем мисс Марта.

Раза два-три на неделе в ее булочной появлялся покупатель, которым она мало-помалу заинтересовалась. Это был человек средних лет, в очках и с темной бородкой, аккуратно подстриженной клинышком.

Он говорил по-английски с сильным немецким акцентом. Костюм на нем — старенький, неотутюженный, местами подштопанный — сидел мешковато. И тем не менее вид у него был опрятный, а главное — манеры хорошие.

Этот покупатель всегда брал два черствых хлебца. Свежие хлебцы стоили пять центов штука. Черствые — два на пять центов. И ни разу он не спросил ничего другого.

Однажды мисс Марта заметила у него на пальцах следы красной и коричневой краски. Тогда она решила, что он художник и очень нуждается. Наверно, живет где-нибудь на чердаке, питается черствым хлебом и мечтает о разных вкусных вещах, которых так много в булочной у мисс Марты.

Принимаясь теперь за свой завтрак — телячья отбивная, сдобочки, джем и чай, — мисс Марта частенько испускала вздох и сокрушалась, что этот художник, такой деликатный, воспитанный, вместо того чтобы делить с ней ее вкусную трапезу, гложет сухие корки у себя на чердаке, где гуляет сквозняк. Сердце у мисс Марты было, как вы уже знаете, чувствительное.

Решив проверить свою догадку о профессии этого человека» она вынесла из задней комнаты в булочную картину, купленную когда-то на аукционе, и поставила ее на полку позади прилавка.

На картине изображалась сценка из венецианской жизни: на самом видном — вернее, на самом водном месте высилось великолепное мраморное палаццо (если верить подписи). Остальное пространство было занято гондолами (дама, сидевшая в одной из них, вела пальчиком по воде), облаками, небом и обилием светотени. Ни один художник не сможет пройти мимо такой картины, не обратив на нее внимания.

Через два дня покупатель зашел в булочную.

— Два шерствых хлебца, пожалюйста.

И когда мисс Марта стала заворачивать хлебцы в бумагу, он сказал:

— Какой у фас красивый картина, мадам.

— Да? — Мисс Марта пришла в восторг от собственной хитрости. — Я так люблю искусство и… (не рано ли говорить: «и художников?») — Найдя подходящую замену, мисс Марта заключила: —…и живопись. Вам нравится эта картина?

— Тфорец нарисован неправильно, — ответил покупатель. — Неферный перспектив. До свидания, мадам.

Он взял свои хлебцы, поклонился и быстро вышел.

Да, тут и сомневаться нечего, он художник. Мисс Марта унесла картину обратно в заднюю комнату.

Какой мягкий, добрый свет излучали его глаза из-за очков! Какой у него высокий лоб! С первого взгляда разобраться в перспективе — и жить на черством хлебе! Но гениям нередко приходится бороться за существование, прежде чем мир признает их.

А как выиграло бы искусство и перспектива, если бы такого гения поддержать двумя тысячами долларов на банковском счету, булочной и чувствительным сердцем… Но вы начинаете грезить наяву, мисс Марта!

Теперь, заходя в булочную, покупатель задерживался у прилавка минуту-другую, чтобы поболтать с хозяйкой. Ее приветливость, видимо, радовала его.

Он продолжал покупать черствый хлеб. Ничего, кроме черствого хлеба, ни пирожных, ни пирожков, ни ее восхитительного песочного печенья.

Мисс Марте казалось, что он похудел за последнее время, стал какой-то грустный. Ей так хотелось добавить чего-нибудь вкусного к его скудным покупкам, но всякий раз мужество покидало ее. Она не осмеливалась нанести ему обиду. Ведь эти художники такие гордые.

Мисс Марта стала появляться за прилавком в шелковой блузке — белой, синим горошком. В комнате позади булочной она состряпала некую таинственную смесь из айвовых семечек и буры. Многие употребляют это средство для придания белизны коже.

В один прекрасный день покупатель зашел в булочную, положил на прилавок, как обычно, монету в пять центов и спросил свои всегдашние черствые хлебцы. Мисс Марта только протянула руку к полке, как вдруг на улице раздался рев сирены, грохот колес, и мимо булочной пронеслась пожарная машина.

Покупатель бросился к двери, как сделал бы каждый на его месте. Мисс Марта, осененная блестящей мыслью, воспользовалась этим.

На нижней полке под прилавком лежал фунт сливочного масла, которое молочник принес ей минут десять назад. Мисс Марта надрезала ножом черствые хлебцы, вложила в каждый по солидному куску масла и крепко прижала верхние половинки к нижним.

Когда покупатель вернулся от двери, она уже завертывала хлебцы в бумагу.

После коротенькой, но особенно приятной беседы он ушел, и мисс Марта молча улыбнулась, хотя сердце у нее билось неспокойно.

Может быть, она слишком много себе позволила? А что, если он обидится? Нет, вряд ли! Съедобные вещи не цветы — у них нет своего языка. Сливочное масло вовсе не обозначает нескромности со стороны женщины.

В тот день мисс Марта много думала обо всем этом. Она представляла себе, как он обнаружит ее невинную хитрость.

Вот он откладывает в сторону свои кисти и палитру. На мольберте у него стоит картина с безукоризненной перспективой.

Он собирается позавтракать сухим хлебом с водицей. Разрезает хлебцы и… ах!

Мисс Марта залилась румянцем. Подумает ли он о руке, которая положила в хлебцы масло? Захочет ли…

Звонок на двери злобно тренькнул. Кто-то входил в булочную, громко стуча ногами. Мисс Марта выбежала из задней комнаты. У прилавка стояли двое мужчин. Какой-то молодой человек с трубкой — его она видела впервые; второй был ее художник.

Весь красный, в сдвинутой на затылок шляпе, взлохмаченный, он сжал кулаки и яростно затряс ими перед лицом мисс Марты. Перед лицом мисс Марты!

— Dummkopf! — что есть силы закричал он по-немецки. Потом — Tausendonfer! — или что-то в этом роде.

Молодой человек потянул его к выходу.

— Я не хочу уходить, — свирепо огрызнулся тот, — пока я не сказаль ей все до конца.

Под его кулаками прилавок мисс Марты превратился в турецкий барабан.

— Вы мне испортиль! — кричал он, сверкая на нее сквозь очки своими голубыми глазами. — Я все, все скажу! Вы нахальный старый кошка!

Мисс Марта в изнеможении прислонилась спиной к хлебным полкам и положила руку на свою шелковую блузку — белую, синим горошком. Молодой человек схватил художника за шиворот.

— Пойдемте! Высказались — и довольно. — Он вытащил своего разъяренного приятеля на улицу и вернулся к мисс Марте.

— Вам все-таки не мешает знать, сударыня, — сказал он, — из-за чего разыгрался весь скандал. Это Блюмбергер. Он чертежник. Мы с ним работаем вместе в одной строительной конторе. Блюмбергер три месяца, не разгибая спины, трудился над проектом здания нового муниципалитета. Готовил его к конкурсу. Вчера вечером он кончил обводить чертеж тушью. Вам, верно, известно, что чертежи сначала делают в карандаше, а потом все карандашные линии стирают черствым хлебом. Хлеб лучше резинки. Блюмбергер покупал хлеб у вас. А сегодня… Знаете, сударыня, ваше масло… оно, знаете ли… Словом, чертеж Блюмбергера годится теперь разве только на бутерброды.

Мисс Марта ушла в комнату позади булочной. Там она сняла свою шелковую блузку — белую, синим горошком, и надела прежнюю — бумажную, коричневого цвета. Потом взяла притиранье из айвовых семечек с бурой и вылила его в мусорный ящик за окном.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Налет на поезд

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Примечание. Рассказ этот я услышал от человека, за которым несколько лет кряду охотилась полиция юго-запада и который сам занимался деятельностью, столь чистосердечно им описываемой. Его описание modus operandi [1] представляется мне заслуживающим внимания, а советы могут оказаться полезными для пассажира, которому случится стать жертвой железнодорожного налета. В то же время его рассказ о тех радостях, которые сулит грабительское дело, вряд ли кого соблазнит овладеть этой профессией. Привожу его рассказ почти дословно.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ О. Г.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Если вы спросите, — трудно ли ограбить поезд, большинство опрошенных ответит: да. Неправда, нет ничего проще. Я доставил немало беспокойств железным дорогам и бессонных ночей пульмановской компании, мне же моя профессия налетчика никаких неприятностей не приносила, если не считать того, что бессовестные людишки, когда я спускал награбленное, обдирали меня, как липку. Риск в нашем деле невелик, ну, а неприятности нас не останавливали.

Известен случай, когда поезд чуть не ограбили в одиночку, раз-другой поезда грабили на пару, расторопным ребятам удавалось справиться втроем, но вернее всего грабить поезд впятером. Выбор места и времени для налета зависит от разных обстоятельств.

Самый первый раз я участвовал в ограблении в 1890 году. Если рассказать вам, как я дошел до жизни такой, вы, может быть, поймете, что толкает большинство грабителей на этот путь. Из шести правонарушителей на Западе пять — ковбои, потерявшие работу и сбившиеся с панталыку. Шестой — хулиган с Востока, который рядится бандитом и откалывает такие гнусные номера, что марает имя всех остальных. В судьбе первых пятерых виноваты колонисты и проволочные изгороди, в судьбе шестого. — дурное сердце.

Мы с Джимом работали на 101 ранчо в Колорадо. Колонисты там утесняли ковбоев по-всякому. Забрали себе землю и поставили полицейских, на которых не угодишь. Раз мы с Джимом завернули по дороге в Ла-Хунту — поработали на загоне скота и возвращались на юг. Ну, позабавились малость, но чинно-благородно, никого не трогали, и вдруг — нате вам — фермерская администрация хочет нас замести. Джим пристрелил помощника шерифа, а я вроде как встал на его сторону в споре.

Поскакали по их главной улице взад-вперед, постреляли, но остались целы-невредимы. А потом рванули на наше ранчо. Летать наши лошади не могли, но в скорости не уступали птицам.

А так примерно через недельку заявляется туда шайка этих Ла-Хунтовских рвачей, требует, чтобы мы с ними ехали назад. Мы, ясное дело, ни в какую. Нам что — мы ведь в доме укрылись, только не успели мы им свой отказ изложить до конца, как они наш саманный домишко весь изрешетили пулями. А чуть стемнело, мы их обстреляли и дернули задами в горы. Они тоже в долгу не остались, популяли нам вдогонку. Нам с Джимом пришлось разъехаться — ничего тут не поделаешь, встретиться мы уговорились в Оклахоме.

В Оклахоме мы никуда не пристроились, и как край подошел, решились провернуть это дело с железными дорогами. Мы с Джимом вошли в компанию с Томом и Айком Мур — двумя братьями, у которых было столько пороху, что им прямо-таки не терпелось переплавить его в звонкую монету. Я смело называю их имена, потому что оба они уже на том свете. Тома застрелили, когда он грабил банк в Арканзасе, Айк подорвался на более опасном дельце: его убили на танцульке в Крик-Нейшн.

Мы выбрали одно местечко на линии Санта-Фе, там через глубокое ущелье идет мост, а кругом густой лес. Все пассажирские поезда брали воду из цистерны неподалеку от моста. Место самое что ни на есть глухое, ближе чем за пять миль домов нет. Накануне мы дали роздых лошадям и обговорили, как лучше обстряпать налет. Планы у нас были нехитрые: ведь никто из нас грабежами раньше не занимался.

По расписанию экспресс подходил к цистерне в 11.15 вечера. Ровно в одиннадцать мы с Томом залегли по одну сторону полотна, Джим с Айком по другую. Когда поезд стал приближаться и я увидел, как свет головного прожектора разрезает тьму, услышал, как паровоз со свистом выпускает пар, у меня затряслись поджилки. Я готов был год отработать на ранчо бесплатно, лишь бы выйти сейчас из игры. Самые рисковые ребята потом говорили, что им тоже было не по себе, когда они в первый раз шли на дело.

Едва поезд замедлил ход, я вскочил на одну подножку, Джим на другую. Стоило машинисту и кочегару увидеть наши пушки, как они, не ожидая приказаний, подняли руки вверх и попросили не стрелять, обещая слушаться нас во всем.

— Прыгай! — приказал я, и они попрыгали на землю.

Мы погнали их вдоль состава. Пока мы занимались обслугой, Том и Айк — каждый со своей стороны — открыли пальбу, пальбу они сопровождали диким гиканьем на манер апачей, чтобы отбить у пассажиров охоту высовываться. Один олух выставил в окно свою игрушку двадцать второго калибра и пульнул в белый свет. Я звезданул по стеклу прямо над его головой. После этого у пассажиров начисто пропало желание сопротивляться. К этому времени я перестал бояться. И если и волновался, то не без приятности, вроде как бывает на танцах или, скажем, на вечеринке. Света в вагонах видно не было, и едва Том с Айком перестали бесноваться, стало тихо, как на кладбище. Помнится, я слышал, как в кустах у дороги чирикала птичка, будто плакалась, что ей не дают спать.

Я велел кочегару достать фонарь, пошел к почтовому вагону и крикнул почтальону, чтоб он открыл дверь, не то я его продырявлю. Он встал на пороге, руки поднял вверх. «Прыгай за борт, братец», — сказал я, и он плюхнулся в грязь, как шматок свинца. В вагоне стояли два сейфа — один побольше, другой поменьше. Между прочим, первым делом я вытащил почтальонский арсенал — двуствольный дробовик, заряженный картечью, и пистолет тридцать восьмого калибра. Вынул из дробовика патроны, пистолет сунул в карман и крикнул почтальону, чтоб шел в вагон. Ткнул пушку ему в нос, и он заработал как миленький. С большим сейфом он не справился, но маленький одолел. Там оказалось всего-навсего девятьсот долларов. Убогая пожива после всех наших трудов, и мы решили прочесать пассажиров. Обслугу завели в курительный вагон, машиниста отправили зажечь свет в вагонах. В дверях каждого вагона, начиная с первого, поставили по человеку, а пассажирам велели поднять руки вверх и выйти в проход.

Если хотите знать, какие трусы составляют большинство человечества, ограбьте пассажирский поезд. Я так говорю не потому, что пассажиры не сопротивляются (я вам потом объясню, почему они не могут сопротивляться), просто жалко смотреть, как они пугаются. И здоровяки-коммивояжеры, и фермеры, и отставные вояки, и франты в воротничках до ушей, и игроки, от чьей похвальбы только что дрожали стекла в вагоне, все они празднуют труса.

По позднему времени большинство пассажиров ехало спальным, потому в остальных вагонах нам не удалось поживиться. Проводник пульмановского вагона загородил собой проход, но Джим в это время уже подходил к другой двери. Проводник любезно сообщил, что никак не может пропустить меня в вагон, ибо спальный вагон не принадлежит железной дороге, не говоря о том, что пассажиров и так уже потревожили крики и стрельба. В жизни не встречал человека, который бы с большим достоинством нес свои служебные обязанности и так верил бы в чудодейственную силу имени великого Пульмана. Я ткнул мистера Проводника в живот моим шестизарядным, да так, что пуговица с его жилета намертво закупорила дуло, только выстрелом мне удалось от нее избавиться. Проводник мигом заткнулся и кубарем скатился по ступенькам.

Я распахнул дверь и вошел в вагон. Ко мне, пыхтя и отдуваясь, подковылял толстый старик. Одну руку он успел продеть в рукав пиджака и теперь пытался натянуть жилет поверх него. Понятия не имею, за кого он принял меня.

— Молодой человек, — сказал он. — Не теряйте головы, сохраняйте хладнокровие.

— Не могу, — сказал я. — Я весь дрожу.

Тут я заверещал и разрядил свой кольт в потолочный фонарь.

Старик хотел юркнуть на нижнюю полку, но не тут-то было: оттуда вылетел визг, и чья-то голая нога так врезала старику в живот, что он шмякнулся на пол. К этому времени Джим уже вскочил в вагон с другой стороны, так что я велел пассажирам вытряхиваться с полок и строиться в проходе. Пассажиры полезли вниз, зрелище было, я вам доложу, ну чисто цирк о трех аренах. Они дрожали, как кролики в сугробе. В среднем на каждого приходилось по четверти костюма и ботинку. Один тип сидел на полу в проходе, судя по его лицу, можно было подумать, что он трудится над головоломной задачкой. Он озабоченно натягивал дамский ботинок второго номера на свою ножищу девятого.

Дамы одеваться не стали. Им, голубушкам, так не терпелось посмотреть на взаправдашнего, живого железнодорожного бандита, что они, не тратя времени попусту, обмотались простынями и одеялами и, пища и трепыхаясь, поскакали с полок. Слабый пол, он всегда и любопытнее и храбрее.

Когда мы, наконец, построили пассажиров в ряд и угомонили, я обыскал их одного за другим. Ничего путного, точнее сказать, ценного, у них не нашлось. Но на одного типа просто стоило посмотреть. Это был спесивый разъевшийся лодырь из тех, что торчат с умным видом в президиуме. Прежде чем выйти на люди, он успел нацепить сюртук и цилиндр. Ниже его прикрывали только пижамные штаны и мозоли. Я рассчитывал изъять у этого принца Альберта не меньше пачки акций золотых приисков и охапки государственных облигаций, а нашел всего-навсего детскую губную гармошку. Не возьму в толк, для какой надобности он ее возил. Меня даже злость разобрала, так я обмишурился. Я смазал его гармошкой по губам.

— Не можешь платить — играй, — говорю.

— И играть не могу, — говорит он.

— Тогда учись по-быстрому, — сказал я и дал ему нюхнуть мою пушку.

Он схватил гармошку, стал багровый, как свекла, и давай дуть. Наигрывал он премиленмшй мотивчик, помню, я его еще мальчонкой слышал:

Что за девчоночка я была,
Мама красоткой меня звала…
И так он играл без передыху до самого нашего ухода. Когда ему не хватало воздуху или он сбивался — а это случалось частенько, — я наставлял на него пушку и спрашивал, что же такое стряслось с этой девчоночкой, уж не вздумал ли он ее покинуть, и он мигом начинал наяривать с новой силой.

Смешнее этого типа, наяривающего — босиком и в цилиндре — на губной гармошке, в жизни я ничего не видал. Одна рыжая красотка, глядя на него, чуть не надорвала живот со смеху. Ее, наверное, было слышно в соседнем вагоне.

Потом Джим держал пассажиров на мушке, а я обшаривал полки. Я рылся в постелях и бросал в наволочку все, что попадалось под руку — чего только там не было! То и дело я натыкался на пугачи, которыми впору только зубы пломбировать, и кидал их в окно. Покончив с обыском, я вытряхнул наволочку посреди прохода. Оказалось, что я набрал порядком часов, браслетов, колец и сумочек вперемешку с челюстями, фляжками, пудреницами, шоколадными конфетами и шиньонами всевозможной длины и расцветки. Нашлось там и десяток дамских чулок, которые я выудил из-под матрасов, они были туго набиты дамскими украшениями, часами и пачками банкнот. Я вызвался вернуть «скальпы», как я их назвал, сказал, что мы не индейцы, но все дамочки изобразили удивление: мол, они в первый раз такое видят. Одна из пассажирок — и очень недурная собой, — замотанная в полосатое одеяло, увидев, как я поднял с полу увесистый чулок, закричала:

— Это мой чулок, сэр. Скажите, ведь не в ваших привычках грабить женщин?

Так как это был наш первый налет, мы не успели подработать моральный кодекс, и я растерялся. Но, как бы там ни было, я ответил: «Во всяком случае, эта привычка еще не сделалась второй натурой. Если тут ваши личные вещи, я вам их верну».

— Именно что личные, — пылко заверила дамочка и потянулась за чулком.

— Прошу прощения, но я все-таки хочу поглядеть, что там такое, — сказал я и взялся за носок. На пол полетели золотые мужские часы не меньше двухсот долларов ценой, мужской бумажник, потом мы в нем нашли шестьсот долларов и револьвер тридцать второго калибра, из дамских вещей там был только серебряный браслет центов за пятьдесят.

Я сказал:

— Вот эта вещичка и впрямь ваша, — и протянул ей браслет. — А теперь, — продолжал я, — как вы можете ждать, чтобы мы с вами поступали по-хорошему, когда вы нас так обманываете? Я вам просто удивляюсь.

Красотка покраснела так, будто ее и впрямь поймали с поличным. Другая пассажирка крикнула: «Какая низость!» До сих пор не знаю, к кому она адресовалась — к той дамочке или ко мне.

Управившись с делами, мы наказали пассажирам ложиться спать, с порога вежливенько пожелали им спокойной ночи и смылись. На рассвете — за сорок миль от моста — мы поделили добычу. Каждому досталось по 1 752 доллара 85 центов чистоганом. Побрякушки мы поделили на глазок. И разъехались кто куда, каждый сам себе хозяин.

Так прошел мой первый налет, и дался он мне не труднее остальных. Правда, потом я твердо держался почтового вагона, пассажиров я больше никогда не касался. На мой вкус, нет ничего неприятнее в нашем деле.

За восемь лет через мои руки прошло немало денег. Самая крупная пожива мне досталась ровно через семь лет после первого налета. Мы разнюхали, каким поездом повезут жалованье солдатам в один из гарнизонов. И налетели на поезд прямо среди бела дня. Наша пятерка залегла в песчаных холмах неподалеку от полустанка. Для охраны на поезде ехало десять солдат, но с таким же успехом их могли распустить по домам. Мы не дали им даже высунуться из вагона, полюбоваться нашей работой. Так что деньги нам достались шутя и все, заметьте, золотом. Шуму в ту пору ограбление наделало большого. Деньги были казенные, так что правительство взъелось и ну задавать ехидные вопросы: для какой, мол, надобности поезд сопровождал конвой. Военные говорили: никто, мол, не ожидал, что грабители налетят на поезд днем, среди голых песчаных холмов — больше они в свое оправдание ничего не могли сказать. Не знаю, как приняло их оправдания правительство, но я-то знаю, что они говорили дело. Потому что главное в налете — внезапность. Газеты печатали всякие небылицы о размерах понесенного казной ущерба и в конце концов сошлись на том, что ущерб составлял 9—10 тысяч. Правительство помалкивало. Но вам я назову верную цифру, она еще ни разу в печати не появлялась — мы тогда хапнули 48 тысяч. Если вам не лень, покопайтесь, выясните, как дядя Сэм провел этот небольшой дебет-кредит через свой личный бюджет, и вы убедитесь, что сумма мной названа верная, до одного цента.

К тому времени мы уже успели поднакопить опыт и знали, что к чему. Мы отмахали миль двадцать на запад, оставляя за собой такой след, что и бродвейскому полисмену бросился бы в глаза, и вернулись тем же путем назад, только на этот раз уже заметая следы. А через день, когда отряды доброхотов прочесывали местность во всех направлениях, мы с Джимом ужинали на втором этаже у одного нашего друга, в том самом городе, откуда за нами выслали погоню. Наш друг показал нам, как в доме через дорогу печатная машина тискает объявления, в которых обещается вознаграждение за нашу поимку.

Меня спрашивали, что мы делаем с награбленными деньгами. Так вот, как спустишь деньги, никогда не помнишь, куда они ушли. Деньги плывут между пальцами, как песок. Человеку, который объявлен вне закона, нужно много друзей. Почтенный гражданин может обойтись, и частенько обходится, двумя-тремя приятелями, но человеку, за которым охотится полиция, без «дружков» нельзя. Когда отряды разъяренных доброхотов и нацелившиеся на вознаграждение полицейские гонятся за ним по пятам, ему не выжить, если он не подготовит себе заранее несколько домов, где можно передохнуть, поесть, покормить коня и поспать несколько часов кряду спокойно. Вот почему, ограбив поезд, бандит обязательно одаряет своих друзей и одаряет, не скупясь. Бывало, смываясь после недолгого отдыха в одной из этих мирных обителей, я кидал горсть золота и банкнот игравшим на полу ребятам, не зная даже, сколько там было — сто долларов или тысяча.

Когда бывалому грабителю случается крупно поживиться, он чаще всего отправляется спускать деньги в большие города. Новички же, как бы успешно они ни провели налет, попадаются на том, что швыряют деньги неподалеку от тех мест, где они их хапнули.

В 94-м году мне довелось участвовать в одной работенке, на которой мы огребли 20000 долларов. От погони мы ушли нашим испытанным манером — сдвоили след и на время затаились неподалеку от тех мест, где поезд нарвался на нас. И вот как-то утром читаю я в газете статейку под большой шапкой, в статейке пишут, что шериф с восемью помощниками, а также тридцать вооруженных доброхотов окружили грабителей в мескитовых зарослях на берегу реки Симаррон и через час-другой станет ясно, будут они захвачены живыми или мертвыми. Я читал эту статейку за завтраком в одном из самых роскошных особняков в Вашингтоне, и прислуживал мне холуй в штанах до колен. Напротив меня сидел Джим, он беседовал со своим единоутробным дядей, моряком в отставке, чье имя то и дело встречается на страницах великосветской хроники. После налета мы махнули в столицу, накупили себе всяких шикарных одежек и отдыхали от трудов неправедных среди воротил и тузов. Видно, мы погибли в тех мескитовых зарослях, потому что мы не сдались — в этом я готов присягнуть.

А теперь я хочу вам сначала объяснить, почему так легко ограбить поезд, а потом, почему я никому не посоветую этим заниматься.

Во — первых, все преимущества на стороне бандитов. Ясное дело, если они не новички, а парни бывалые и рисковые. Бандиты нападают ночью, исподтишка, а противник их весь на виду, ему некуда укрыться в тесном вагоне, если же какой-нибудь смельчак и решится высунуть голову в окно или в дверь, он становится мишенью для бандита, у которого рука не дрогнет убить человека.

Но больше всего налет, по-моему, облегчает внезапность нападения, помноженная на воображение пассажиров. Если вам доводилось видеть коня, который наелся дурману, вы поймете, о чем я веду речь. У такого коня прямо-таки немыслимое воображение. Его никак не уломаешь перейти ручеек шириной в два фута. Ему чудится, что этот ручеек чуть не шире Миссисипи. Так же обстоит дело и с пассажиром. Ему мерещится, что за окнами беснуется добрая сотня бандитов, а на самом деле их там всего двое-трое. Дуло кольта 45-го калибра кажется ему не меньше жерла туннеля. Обычно с пассажиром особых хлопот не бывает, хотя он и способен на мелкие подлости; засунет, к примеру, пачку денег в башмак и забывает ее выложить, пока не пощекочешь ему ребра стволом шестизарядного; но вообще-то пассажир — тварь безвредная.

Что же касается поездной бригады, то и стадо овец могло бы доставить больше неприятностей. И не потому, что они такие уж трусы, просто они люди здравые. Они знают, что бандиты шутить не любят. То же можно сказать и о полицейских. Мне доводилось видеть, как тайные агенты, шерифы и железнодорожные сыщики расставались со своими капиталами кротче кроткого. Я видел, как один из самых храбрых шерифов, которых мне случалось встречать, когда я стал собирать с пассажиров дань, заткнул свою пушку под сиденье и выложил денежки не хуже остальных. И не потому, что он испугался, просто он понимал, что сила на нашей стороне. Кроме того, большинство полицейских люди семейные и не хотят рисковать жизнью; человек же, который пошел на грабеж, смерти не боится. Он знает, что рано или поздно его пристрелят, и так оно чаше всего и случается. И вот вам мой совет: если на ваш поезд нападут, празднуйте труса вместе с остальными, а храбрость свою приберегите для более подходящих случаев. Во-вторых, полицейские не торопятся помериться силами с бандитами, потому что им это невыгодно. Каждый раз, когда полицейские прихлопнут в перестрелке кого-нибудь из бандитов, они терпят прямой убыток. Если же бандит удерет, они получают ордер на арест, отмахивают в погоне за беглецами не одну сотню миль, расшвыривают тысячные суммы, выдают расписки направо и налево, а правительство раскошеливается. Так что они гонятся не столько за бандитами, сколько за выгодой.

Перво-наперво в нашем деле надо захватить противника врасплох, лучше этого пока еще ничего не придумано; мысль свою я подкреплю всего одним примером.

Весь 92-й год Дэлтонская шайка не давала житья полицейским в районе Чероки-Нейшн. Везло им невероятно, и они стали до того отчаянные и бесшабашные, что завели моду объявлять заранее о своих планах. Один раз они распустили слух, что в ночь на такое-то число они ограбят экспресс компании Миссисипи — Канзас — Техас на станции Прайор-Крик.

В ту ночь железная дорога собрала в Маскоги пятнадцать помощников шерифа и посадила на поезд. Мало того, на вокзале в Прайор-Крик в засаде сидело еще пятьдесят вооруженных молодцов.

Однако, когда экспресс прибыл в Прайор-Крик, ни один из дэлтоицев и носу не показал. Эдер, следующая по ходу поезда станция, была от Прайор-Крик за шесть миль. Вдруг на стоянке в Эдере, когда полицейские коротали время, живописуя, как бы они расчехвостили дэлтонцев, попадись те им в руки, они услышали такую пальбу, будто целая армия пошла в наступление. В вагон с криком: «Грабители» влетели проводник и тормозной кондуктор.

Одни смельчаки повыскакивали из поезда и пустились наутек. Другие попрятали винчестеры под сиденья. Двое завязали перестрелку и были убиты.

Дэлтонцы за десять минут наголову разбили конвой и захватили поезд. А еще за двадцать минут обчистили почтовый вагон, хапнули двадцать семь тысяч долларов и дали деру.

Я так думаю, что в Прайор-Крик, где полицейские ждали налета, они задали бы жару дэлтонцам, но в Эдере они были захвачены врасплох и «одурманены», как и рассчитывали дэлтонцы, а те свое дело знали.

Сдается мне, что в заключение стоит подвести итоги моего восьмилетнего бандитского опыта. Грабить поезда нет расчета. Оставляя в стороне вопросы права и морали — не мне о них судить, — я должен сказать, что жизни бандита не позавидуешь. Деньги вскоре теряют для него цену. Он начинает смотреть на железные дороги, как на своих банкиров, а на шестизарядный кольт, как на открытый счет. Он швыряется деньгами направо и налево. Чуть не вся его жизнь проходит «в бегах», он днем и ночью в седле, когда же ему наконец удается дорваться до сладкой жизни, у него нет сил ею наслаждаться, так тяжко ему достается в перерывах. Он знает, что рано или поздно он потеряет жизнь или свободу и что отсрочить этот час могут только меткость его стрельбы, быстроногость его коня и преданность его «дружка».

И все же нельзя сказать, что бандит живет в страхе перед полицейскими. Полицейские нападают на бандитов, только если тех втрое меньше, исключений из этого правила я не знаю.

Но бандита вечно точит одна мысль — и она ожесточает его пуще всего — мысль о том, из кого шерифы вербуют себе помощников. Он знает, что в большинстве своем эти стражи закона были в прошлом такими же бандитами, конокрадами, угонщиками скота, разбойниками с большой дороги и налетчиками, как он сам, и что и свою должность и неприкосновенность они купили ценой выдачи своих сообщников, ценой предательства, купили тем, что обрекли своих товарищей на каторгу и смерть. И он знает, что однажды — если только его не убьют раньше — эти Иудывозьмутся за дело, заманят его в ловушку и он, который так лихо умел застичь противника врасплох, опростоволосится и сам будет застигнут врасплох.

Вот почему бандит выбирает себе сообщников куда разборчивее, чем осмотрительная девушка жениха. Вот почему по ночам он приподнимается и прислушивается к далекому цокоту копыт. Вот почему ему долго не дают покоя случайная шутка, непривычный жест испытанного товарища или невнятное бормотанье ближайшего друга, спящего бок о бок с ним.

И вот почему специальность налетчика куда менее заманчива, чем смежные с ней профессии — политика или биржевые спекуляции.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Родственные души

Вор быстро скользнул в окно и замер, стараясь освоиться с обстановкой. Всякий уважающий себя вор сначала освоится среди чужого добра, а потом начнет его присваивать.

Вор находился в частном особняке. Заколоченная парадная дверь и неподстриженный плющ подсказали ему, что хозяйка дома сидит сейчас где-нибудь на мраморной террасе, омываемой волнами океана, и объясняет исполненному сочувствия молодому человеку в спортивной морской фуражке, что никто никогда не понимал ее одинокой и возвышенной души. Освещенные окна третьего этажа в сочетании с концом сезона в свою очередь свидетельствовали о том, что хозяин уже вернулся домой и скоро потушит свет и отойдет ко сну. Ибо сентябрь — такая пора в природе и в жизни человека, когда всякий добропорядочный семьянин приходит к заключению, что стенографистки и кафе на крышах — тщета и суета, и, ощутив в себе тягу к благопристойности и нравственному совершенству, как ценностям более прочным, начинает поджидать домой свою законную половину.

Вор закурил папиросу. Прикрытый ладонью огонек спички осветил на мгновение то, что было в нем наиболее выдающегося, — длинный нос и торчащие скулы. Вор принадлежал к третьей разновидности. Эта разновидность еще не изучена и не получила широкого признания. Полиция познакомила нас только с первой и со второй. Классификация их чрезвычайно проста. Отличительной приметой служит воротничок.

Если на пойманном воре не удается обнаружить крахмального воротничка, нам заявляют, что это опаснейший выродок, вконец разложившийся тип, и тотчас возникает подозрение — не тот ли это закоренелый преступник, который в тысяча восемьсот семьдесят восьмом году выкрал наручники из кармана полицейского Хэннесси и нахально избежал ареста.

Представитель другой широко известной разновидности — это вор в крахмальном воротничке. Его обычно называют вор-джентльмен. Днем он либо завтракает в смокинге, либо расхаживает, переодевшись обойщиком, вечером же приступает к своему основному, гнусному занятию — ограблению квартир. Мать его — весьма богатая, почтенная леди, проживающая в респектабельнейшем Оушен-Гроув, и, когда его препровождают в тюремную камеру, он первым долгом требует себе пилочку для ногтей и «Полицейскую газету». У него есть жена в каждом штате и невесты во всех территориях, и газеты сериями печатают портреты жертв его матримониальной страсти, используя для этого извлеченные из архива фотографии недужных особ женского пола, от которых отказались все доктора и которые получили исцеление от одного флакона патентованного средства, испытав значительное облегчение при первом же глотке.

На воре был синий свитер. Этот вор не принадлежал ни к категории джентльменов, ни к категории поваров из Адовой Кухни. Полиция, несомненно, стала бы в тупик при попытке его классифицировать. Ей еще не доводилось слышать о солидном, степенном воре, не проявляющем тенденции ни опуститься на дно, ни залететь слишком высоко.

Вор третьей категории начал крадучись продвигаться вперед. Он не носил на лице маски, не держал в руке потайного фонарика, и на ногах у него «е было башмаков на каучуковой подошве. Вместо этого он запасся револьвером тридцать восьмого калибра и задумчиво жевал мятную резинку.

Мебель в доме еще стояла в чехлах. Серебро было убрано подальше — в сейфы. Вор не рассчитывал на особенно богатый улов. Путь его лежал в тускло освещенную комнату третьего этажа, где хозяин дома спал тяжелым сном после тех услад, которые он так или иначе должен был находить, дабы не погибнуть под бременем одиночества. Там и следовало «пощупать» на предмет честной, законной, профессиональной поживы. Может, попадется немного денег, часы, булавка с драгоценным камнем… словом, ничего сногсшибательного, выходящего из ряда вон. Просто вор увидел распахнутое окно и решил попытать счастья.

Вор неслышно приоткрыл дверь в слабо освещенную комнату. Газовый рожок был привернут. На кровати спал человек. На туалетном столике в беспорядке валялись различные предметы — пачка смятых банкнот, часы, ключи, три покерных фишки, несколько сломанных сигар и розовый бант. Тут же стояла бутылка сельтерской, припасенная на утро для прояснения мозгов.

Вор сделал три осторожных шага по направлению к столику. Спящий жалобно застонал и открыл глаза. И тут же сунул правую руку под подушку, но не успел вытащить ее обратно.

— Лежать тихо! — сказал вор нормальным человеческим голосом. Воры третьей категории не говорят свистящим шепотом. Человек в постели посмотрел на дуло направленного на него револьвера и замер.

— Руки вверх! — приказал вор.

У человека была каштановая с проседью бородка клинышком, как у дантистов, которые рвут зубы без боли. Он производил впечатление солидного, почтенного обывателя и был, как видно, весьма желчен, а сейчас вдобавок чрезвычайно раздосадован и возмущен. Он сел в постели и поднял правую руку.

— А ну-ка, вторую! — сказал вор. — Может, вы двусмысленный и стреляете левой. Вы умеете считать до двух? Ну, живо!

— Не могу поднять эту, — сказал обыватель с болезненной гримасой.

— А что с ней такое?

— Ревматизм в плече.

— Острый?

— Был острый. Теперь хронический.

Вор с минуту стоял молча, держа ревматика под прицелом. Он глянул украдкой на туалетный столик с разбросанной на нем добычей и снова в замешательстве уставился на человека, сидевшего в постели. Внезапно его лицо тоже исказила гримаса.

— Перестаньте корчить рожи! — с раздражением крикнул обыватель. — Пришли грабить, так грабьте. Забирайте, что там на туалете.

— Прошу прощенья, — сказал вор с усмешкой. — Меня вот тоже скрутило. Вам, знаете ли, повезло — ведь мы с ревматизмом старинные приятели. И тоже в левой. Всякий другой на моем месте продырявил бы вас насквозь, когда вы не подняли свою левую клешню.

— И давно у вас? — поинтересовался обыватель.

— Пятый год. Да теперь уж не отвяжется. Стоит только заполучить это удовольствие — пиши пропало.

— А вы не пробовали жир гремучей змеи? — с любопытством спросил обыватель.

— Галлонами изводил. Если всех гремучих змей, которых я обезжирил, вытянуть цепочкой, так она восемь раз достанет от земли до Сатурна, а уж греметь будет так, что заткнут уши в Вальпараисо.

— Некоторые принимают «Пилюли Чизельма», — заметил обыватель.

— Шарлатанство, — сказал вор. — Пять месяцев глотал эту дрянь. Никакого толку. Вот когда я пил «Экстракт Финкельхема», делал припарки из «Галаадского бальзама» и применял «Поттовский болеутоляющий пульверизатор», вроде как немного полегчало. Только сдается мне, что помог главным образом конский каштан, который я таскал в левом кармане.

— Вас когда хуже донимает, по утрам или ночью?

— Ночью, — сказал вор. — Когда самая работа. Слушайте, да вы опустите руку… Не станете же вы… А «Бликерстафовский кровоочиститель» вы не пробовали?

— Нет, не приходилось. А у вас как — приступами или все время ноет?

Вор присел в ногах кровати и положил револьвер на колено.

— Скачками, — сказал он. — Набрасывается, когда не ждешь. Пришлось отказаться от верхних этажей — раза два уже застрял, скрутило на полдороге. Знаете, что я вам скажу: ни черта в этой болезни доктора не смыслят.



— И я так считаю. Потратил тысячу долларов, и все впустую. У вас распухает?

— По утрам. А уж перед дождем — просто мочи нет.

— Ну да, у меня тоже. Стоит какому-нибудь паршивому облачку величиной с салфетку тронуться к нам в путь из Флориды, и я уже чувствую его приближение, А если случится пройти мимо театра, когда там идет мелодрама «Болотные туманы», сырость так вопьется в плечо, что его начинает дергать, как зуб.

— Да, ничем не уймешь. Адовы муки, — сказал вор.

— Вы правы, — вздохнул обыватель.

Вор поглядел на свой револьвер и с напускной развязностью сунул его в карман.

— Послушайте, приятель, — сказал он, стараясь преодолеть неловкость. — А вы не пробовали оподельдок?

— Чушь! — сказал обыватель сердито. — С таким же успехом можно втирать коровье масло.

— Правильно, — согласился вор. — Годится только для крошки Минни, когда киска оцарапает ей пальчик. Скажу вам прямо — дело наше дрянь. Только одна вещь на свете помогает. Добрая, старая, горячительная, веселящая сердце выпивка. Послушайте, старина… вы на меня не серчайте… Это дело, само собой, побоку… Одевайтесь-ка, и пойдем выпьем. Вы уж простите, если я… ух ты, черт! Опять схватил, гадюка!

— Скоро неделя, как я лишен возможности одеваться без посторонней помощи, — сказал обыватель. — Боюсь, что Томас уже лег, и…

— Ничего, вылезайте из своего логова, — сказал вор. — Я помогу вам нацепить что-нибудь.

Условности и приличия мощной волной всколыхнулись в сознании обывателя. Он погладил свою седеющую бородку.

— Это в высшей степени необычно… — начал он.

— Вот ваша рубашка, — сказал вор. — Ныряйте в нее. Между прочим один человек говорил мне, что «Растирание Омберри» так починило его в две недели, что он стал сам завязывать себе галстук.

На пороге обыватель остановился и шагнул обратно.

— Чуть не ушел без денег, — сказал он. — Выложил их с вечера на туалетный столик.

Вор поймал его за рукав.

— Ладно, пошли, — сказал он грубовато. — Бросьте это. Я вас приглашаю. На выпивку хватит. А вы никогда не пробовали «Чудодейственный орех» и мазь из сосновых иголок?

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Дверь, не знающая покоя

Я сидел уже битый час в редакторском кабинете монтополисского еженедельника «Трубный глас». Я был его редактором.

Шафрановые лучи заходящего солнца, процеженные сквозь кукурузные стебли на огороде дядюшки Уиддэпа, увенчали янтарным нимбом мою баночку с клеем. Я сидел за редакционным столом на потерявшем способность вертеться вертящемся стуле и сочинял передовую статью на страх олигархиям. В кабинете было только одно окно, по углам хозяйничал сумрак. Беспощадным пером я отсекал олигархической гидре одну голову за другой, между тем благодушно вслушиваясь в звон бубенчиков мирно бредшего к дому стада и гадая, что мне подаст сегодня на ужин миссис Фланаган.

В эту минуту с тихой темнеющей улицы вошел неслышной стопой и умостился на краю моего стола старик, древний, как мир. Безбородое лицо его было шишковатым, как грецкий орех. Ничего равного расцветке его одежды я в жизни не видывал. По сравнению с ней плащ Иосифа показался бы до унылости серым. Но то не было достижением красильщика. Многоцветность была лишь итогом пятен, заплаток, ржавых потеков и долгой работы солнца. Башмаки его были покрыты таким слоем пыли, точно они отшагали не менее тысячи миль. Добавлю, что гость был таинствен, мал ростом и дряхл, словно прожил много веков. Вспоминаю еще, что от него исходил слабый запах, наподобие мирры, алоэ или, может быть, кожи: так пахнет в музеях.

Я взял карандаш и бумагу, ибо дело есть дело. Визит местного старожила — немалая честь для редакции и подлежит освещению на страницах газеты.

— Счастлив видеть вас, сэр, — сказал я ему. — Охотно предложил бы вам стул, но… вы видите сами. Признаться, я здесь, в Монтополисе, всего три недели и мало с кем успел познакомиться.

Тут я оглядел с подозрением пыль на его башмаках и заключил стереотипным репортерским вопросом: «Полагаю, что вы здешний житель?»

Мой гость покопался в недрах своей одежды, извлек грязную визитную карточку и вручил ее мне. На карточке было начертано неверной рукой: «Майкоб Адер».

— Счастлив, что вы навестили меня, мистер Адер, — сказал я ему, — как местный старейшина вы должны испытывать гордость, взирая на нынешний рост и процветание города. Могу гарантировать вам, что Монтополис будет иметь инициативную живую газе…

— Вам знакомо имя на карточке? — спросил, прерывая меня, мой гость.

— Не припомню, — сказал я.

Опять он стал шарить в древнем своем одеянии. И на сей раз вынул листок, обрывок книжной страницы или, быть может, газеты, потемневший и хрупкий от времени. Заголовок «Турецкий шпион» был набран старинными литерами. Текст под ним был таков:

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

«В нынешнем 1643 году в Париж пришел человек, утверждающий, что он живет на земле уже тысячу шестьсот лет. Он сказал нам, что был сапожником в Иерусалиме, когда распинали Христа; что его зовут Майков Адер; что когда Иисус, Мессия христиан, осужденный на смерть Понтием Пилатом, римским наместником, нес свой крест к месту казни, он остановился передохнуть на минуту у дверей Майкова Адера. Сапожник ударил Христа кулаком и сказал: «Иди, чего ждешь?» Мессия ответил ему: «Я пойду, но ты будешь ждать, пока я не вернусь», приговорив его тем жить до Второго пришествия. С тех пор он живет на земле, а каждые сто лет впадает как бы в бесчувствие, опомнившись от которого снова становится молод, каким был в год распятия Христа; ему не исполнилось тогда и тридцати лет.

Такова судьба Агасфера согласно Майкобу Адеру, который сказал нам…»

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

На этом текст обрывался.

Я, видимо, стал бормотать что-то вслух насчет Агасфера, и старик молвил громко и с горечью:

— Вздор и пустые выдумки, как, впрочем, и девять десятых того, что у вас слывет за историю. Я не был иудеем, сынок. И то, что я проживал в эту пору в Иерусалиме, не значит, что я иудей. Если взяться так рассуждать, все, что сосешь из бутылки, будет детское молочко. Вы прочли мое имя на карточке. А в руках у вас лист газеты «Турецкий шпион», где все про меня напечатано. Я зашел к ним в редакцию 12-го июня 1643 года вот так, как зашел сейчас к вам.

Я отодвинул бумагу и уронил карандаш. Не лезет ни в какие ворота. Пустить в «Местную хронику»? Но какая же это хроника? И все-таки в моем, тренированном на газетных трафаретах, мозгу стали складываться сами собой отдельные фразы. «Дядюшка Майкоб держится молодцом, никто не дал бы ему больше тысячи лет». Или так: «Уважаемый гость припомнил не без горделивости, что сам Джордж Вашингтон…» — да нет же, какой Вашингтон… — «сам Птоломей Великий качал его на коленях в родительском доме»… «Дядюшка Майкоб сказал, что нынешняя сырая весна — чистый пустяк по сравнению с Потопом, который в его младенчестве сгубил урожай у подножия горы Арарат». Нет!.. He лезет ни в какие ворота!

Я стал думать, какую бы тему избрать для беседы с гостем — поближе к его интересам. Потолковать ли мне с ним о рекордах в пешем хождении или вспомнить о плиоцене. Но тут старик зарыдал горько и жалобно.

— Не надо унывать, мистер Адер, — сказал я, превозмогая неловкость. — За последние годы все мы стали терпимее и к Иуде Искариоту, и к полковнику Барру[2], и к этому скрипачу на пожаре, синьору Нерону. Мы живем в либеральное время. Не падайте духом.

Не зная того, я задел его за живое. Старик смахнул слезы и стал агрессивен.

— Пора всыпать этим лгунам, — заявил он. — Ваши историки — старые бабы, чешущие язык на поминках. Не было благороднее человека, носившего тогу, чем император Нерон. Я был в Риме во время пожара. Лично знал императора, и все меня знали. В ту пору умели ценить человека, живущего вечно.

Раз уж начали разговор, расскажу про Нерона. Я пришел в Рим по Аппиевой дороге в ночь на 16 июля 64-го года. Прошагал всю Сибирь, пересек Афганистан. Одну ногу отморозил в снегах, а другую обжег в горячих песках пустыни. И настроение, признаться, было паршивое. Ходишь дозором от Северного полюса до Патагонии, а все почему-то считают тебя иудеем. Так, значит, бреду я мимо Большого цирка, тьма, хоть глаз выколи, вдруг кто-то меня окликает: «Да это же Майкоб!»

У самой стены, среди бочек и ящиков из-под галантереи сидит император Нерон; ноги поджал под тогу, в зубах большая сигара.

— Что, Майкоб, покурим? — говорит император.

— С этим все, — отвечаю, — ни сигары, ни трубки в рот не беру. Что толку курить, — говорю, — все равно никотином меня не прикончишь.

— Славно сказано, Майкоб Адер, милый мой Агасфер, — говорит император. — Здесь ты в точку попал. Риск придает нашим радостям добавочный вкус. Это — как с запретным плодом.

— И не следует вам здесь курить одному в темноте, — говорю я, — хотя бы центуриона какого в штатском с собой прихватили.

— А слыхал ты когда-нибудь, Майкоб, о предопределении? — говорит император.

— О предопределении не слышал, — говорю я ему, — зато слышал о пешехождении. Я с ним на короткой ноге.

— Предопределение, — говорит мне мой друг император Нерон, — это то, чему учит сейчас наша новая секта, христиане. Из-за этой доктрины я и сижу здесь, дымлю среди ящиков.

Тут я тоже присел, разулся, чтобы оттереть отмороженный палец, и Нерон мне про все рассказал. С той поры, что я не был здесь, он успел развестись с супругой и взял себе в экономки, без всяких рекомендаций, известную в городе дамочку миссис Поппею. Эта Поппея развесила по дворцу занавески с оборками и объявила себя ненавистницей табачного дыма. И вот, говорит император, теперь, чтобы мне покурить, я должен болтаться по темным углам среди бочек и ящиков. Мы еще посидели с Нероном, я ему кое-что рассказал о своих путешествиях. Так вот, говорю вам, не верьте, будто Нерон поджег Рим. Не спорю, пожар начался в эту самую ночь, но скорее всего от окурка сигары, забытого им возле ящика. И опять же наглая ложь, будто он пиликал на скрипке, когда бушевало пламя. Все шесть дней, не жалея себя, он провел на пожаре. Это я говорю вам, сэр, и можете мне поверить.

Тут я ощутил некое новое веяние, исходившее от мистера Адера. На сей раз пахнуло не миррой и не иссопом, а просто дешевым виски и еще, что похуже, ароматом дешевой комедии. Есть такая дурная манера у наших рассказчиков — взять освященные древностью и легендой события и разыграть их в виде вульгарного фарса. Хорошо, я согласен принять старика как самозванца, хвастающего, что он доживает вторую тысячу лет и бубнящего свою роль с железной последовательностью обитателя сумасшедшего дома. Но в качестве шутника, подсахаривающего грубую выдумку претензиями на юмор, мой гость был мне ни к чему.

Словно прочтя мои мысли, он перешел на другое.

— Прошу, не взыщите, сэр, — замямлил он жалобно, — у меня в голове как-то путается. Я ведь древний старик. И память слабеет.

Действительно, он был стар, и я решил не ловить его на ошибках по истории Рима. Порасспрошу-ка его о прочих реликвиях прошлого; мало ли он повидал в своих странствиях по свету.

На стене над моим столом висела гравюра с рафаэлевскими ангелочками. Толстым слоем насевшая пыль причудливо затуманила их очертания.

— Называете их херувимами, — захихикал старик. — Деток рисуете с крылышками. А другого, такого же, рисуете с луком и стрелами, называете Купидоном. Я-то знаю, откуда они взялись. Козел был их пра-прадедушкой. Вы редактор газеты, сэр, и, конечно, вы знаете где стоял храм Соломона.

Где стоял храм Соломона? В Персии что ли? Нет, я не мог ответить.

— Об этом нигде не найдете, ни в исторических книгах, ни в Библии. Но я-то храм видел, и первые херувимы были высечены на стенах и колоннах Соломонова храма. А два самых толстых стояли у входа, поддерживали балдахин над ковчегом. Но крылышки их на самом деле были рогами. И морды были козлиные. Всего в храме было десять тысяч таких козлов. И все херувимы были козлами во дни царя Соломона. А потом какой-то художник принял рожки за крылышки.

И я лично знал Тамерлана, хромого Тимура, сэр. Встречался с ним в Кегуте и еще раз в Царанже. Росточком он был невелик, не более вас, и волосики у него были желтые, как янтарный чубук. Хоронили его в Самарканде, я был на поминках, видел его в гробу. Отлично сложенный мужчина, не менее шести футов ростом, и бородища вся черная.

И еще видел я, как императора Веспасиана забросали в Африке репой. Да, бродил я по белу свету и не знал ни минуты покоя. Так было повелено. Я был при разрушении Иерусалима, видел гибель Помпеи, коронацию Карла Великого; стоял у костра, когда Жанну д’Арк линчевали. И куда ни пойду, за мной следуют бури, черная смерть, мятежи и пожары. Так было повелено. Слыхали про Агасфера? Это все про меня, но я никакой не иудей. Историки лгут, я уже говорил вам. Не найдется ли у вас, случаем, сэр, где-нибудь капельки виски? Мне еще ведь шагать и шагать.

— Виски нет, — сказал я, — и если позволите, мне пора ужинать.

Я со скрипом отодвинул свой стул. Этот сухопутный рассказчик вцепился в меня покрепче, чем Старый моряк. От его черно-пегого одеяния снова пахнуло плесенью. Он опрокинул чернильницу и опять стал плести свое.

— Я готов стерпеть все, — заявил он, — но не страстную пятницу. Вы, конечно, знаете, сэр, что случилось с Понтием Пилатом. Когда он покончил с собой, тело бросили в озеро, в Альпах. И вот, с той поры ежегодно, в страстную пятницу, сам Сатана лезет в озеро, тащит оттуда Пилата, и все озеро в это время кипит и пузырится, что твой бак для белья. Сатана водружает Пилата на трон, высоко в горах, и тут я вступаю в дело. В вас пробудилась бы жалость ко мне, сэр, быть может, вы помолились бы за бедного Агасфера, если бы только знали, что я вынужден делать.

Я приношу таз с водой, становлюсь на колени, и Пилат умывает руки. Только представьте себе, Понтий Пилат, мертвый две тысячи лет, весь покрытый илом и слизью, охваченный тлением, глазницы пустые, рыбы жрут его внутренности, а он восседает на троне в страстную пятницу, сэр, и я держу таз, чтобы он умывал в нем руки. Так было повелено.

Интервью уже явно не лезло в колонку «Местная хроника». Возможно, оно пригодилось бы психиатру или обществу по борьбе с алкоголизмом, но с меня было достаточно. Поднявшись, я снова сказал, что мне пора уходить.

Ухвативши меня за сюртук, он повалился ничком на стол и разразился рыданиями. О чем бы он ни рыдал, подумалось мне, — горе его непритворно.

— Полноте, мистер Адер, — сказал я, пытаясь утешить его, — что вас так мучает?

Он ответил невнятно, давясь раздиравшими душу слезами:

— Бедный Иисус… я не дал ему… отдохнуть у порога.

Сколь ни абсурден был этот бред, его горесть взывала к почтению. Не придумав что бы сказать, я еще раз напомнил ему, что пора уходить из редакции.

Он послушался, и я помог ему слезть со стола, где к тому времени все было вконец перевернуто. Буря отчаяния унесла с собой жалобы моего гостя, слезы омыли рану. Быть может, он позабыл, что рассказывал, по крайней мере ту часть, о Голгофе.

— И все это я наделал, — забормотал он опять, когда я вел его к выходу, — я, иерусалимский сапожник.

На улице было светлее, чем в комнате, и я увидел, что лицо старика изборождено и иссушено скорбью, которой хватило бы на много человеческих жизней.

И тут с высоты потемневшего небесного свода послышался настойчивый клик больших перелетных птиц. Мой Агасфер поднял руку и склонил набок голову.

— Семь Трубачей, — молвил он, словно рекомендуя мне старых знакомцев.

— Дикие гуси, — сказал я, — а сколько числом не знаю.

— Всюду летят вслед за мной, — пояснил он. — Так было повелено. Души семи иудеев, помогавших при казни. Иногда это гуси, бывает, что ржанки, но всюду летят вслед за мной.

Я стоял и раздумывал, как бы мне с ним распрощаться. Огляделся кругом, потоптался, еще раз огляделся… и волосы у меня встали дыбом. Старик вдруг исчез.

Мне стало полегче, когда я увидел, что он не исчез, а просто уходит прочь в сгустившемся сумраке. Полного спокойствия, впрочем, я не обрел. Старик шагал споро, безмолвно, не так, как положено людям его преклонного возраста.

Ложась спать в этот вечер, я, по дурости, снял с книжной полки несколько пыльных томов и стал их листать. В «Гермиппусе», в «Салатиеле» и в «Хронике» Пеписа я ничего не нашел.

Но потом в «Гражданине мира» и еще в одной двухвековой давности книге я набрел на кое-что важное.

Действительно, в 1643 году Майкоб Адер явился в Париж и рассказал о себе в газете «Турецкий шпион». Он выдавал себя за Агасфера…

Тут меня сморил сон, день в редакции был утомительным.

«Трубный глас» выдвигал судью Гувера кандидатом в Конгресс. У меня было дело к судье, я зашел к нему рано утром, и мы вместе прошлись по улочке, где до того мне не доводилось бывать.

— Скажите, — спросил я посмеиваясь, — вы знаете Майкоба Адера?

— Конечно, — сказал судья. — Кстати, надо забрать башмаки. Вот его мастерская.

Судья Гувер зашел в неприглядную тесную лавочку. На вывеске я прочитал: «Майк О’Бадер. Сапоги и ботинки». В вышине надо мной пролетели, громко трубя, дикие гуси. Нахмурившись, я поскреб за ухом и тоже вошел в мастерскую.

Восседая на табурете с сапожным ножом в руке, Агасфер мой кроил подметку. Он был мокр от росы, перепачкан в траве, жалкий, неприбранный. А в лице у него, как и ранее, была тайная грусть, неизбывная мука, неутолимое горе, казалось, начертанные письменами веков.

Судья Гувер спросил, не готовы ли его башмаки. Подняв от работы голову, старый сапожник представил свои объяснения. Эти последние дни он хворал. Завтра башмаки будут непременно готовы. Он скользнул по мне взглядом, но, видимо, меня не признал. Мы вышли из мастерской и двинулись дальше по улице.

— У старика был запой, — пояснил судья Гувер. — Раз в месяц он запивает. Но мастер — отличный.

— А что с ним такое? — спросил я.

— Виски, — кратко ответил судья. — Вот что такое.

Я промолчал, но счел объяснение судьи недостаточным. И при первом же случае стал расспрашивать Селлерса, забежавшего, как обычно, ко мне почитать свежие новости.

— Когда я приехал в Ментополис, лет пятнадцать тому назад, Майк О’Бадер уже здесь сапожничал. В чем с ним дело? Пьянство, я думаю. Раз в месяц он сходит с рельсов и пьет примерно неделю. И тогда он рассказывает, что был когда-то разносчиком в Иудее. У нас всем эта чушь давно уже надоела. Но когда старик трезв, он совсем не дурак; в задней комнате при мастерской у него куча книг, и книгочей он изрядный. Вся беда его в пьянстве, я думаю.

Но я так не думал. Мой Агасфер оставался пока неразгаданным. Несправедливо приписывать любопытство одним только женщинам. И когда в редакции появился старейший из ментополисцев (на тысячу восемьсот лет моложе Майкова Адера), томимый желанием, чтобы его имя появилось в печати, я тотчас же устремил поток его красноречия в желательное мне русло.

Дядюшка Абнер был ходячей историей Ментополиса.

— О’Бадер, — прошамкал он, — прибыл сюда в 69-м. Стал первым у нас сапожником. Народ говорит про него, что он спятил, но он безобидный старик. Пьянство, я так понимаю, повредило ему рассудок. Все беды от пьянства, я долго живу на свете и всегда так считал.

Нет, снова не то. Мой сапожник был пьяницей, верно, но он сделался пьяницей по какой-то важной причине. Откуда эта причуда, что он Агасфер? И эта тяжкая скорбь в минуты его безумия? Нет, пьянство само по себе ничего не могло объяснить.

— А не было ли у Майка О’Бадера какого-нибудь несчастья?

— Несчастья? Дайте припомнить. Да, лет тридцать тому назад что-то такое случилось. У нас, сэр, в те времена были очень строгие нравы.

У Майка О’Бадера выросла дочь, красотка. Но пожалуй что слишком бойка для нашего города. Убежала в городок по соседству, пристала там к цирку. Годика так через два заявилась назад, разодетая, в кольцах, и серьгах, повидаться с отцом. Он ее не пустил на глаза, но она задержалась в Ментополисе. Мужчины, я так понимаю, были не против, но жены, те взбеленились — гоните девчонку и все. Она была храбрая девушка и прямо сказала им: отстаньте, мол, от меня, буду жить как мне хочется.

И вот как-то ночью они решили расправиться с ней. Пришли с камнями и палками, выволокли из дому и погнали по улице. Она прибежала к отцовским дверям и молила о помощи. Майк отпер дверь, ударил дочь кулаком, сбил с ног, и дверь снова захлопнулась.

Толпа повлекла ее дальше, осыпая побоями, и выгнала вон из города. А утром ее нашли мертвой в пруду на мельнице Хантера. Точно помню как это было. А прошло целых тридцать лет.

Откинувшись поудобнее на своем невертящемся редакторском стуле, я тихо кивал головой, как китайский болванчик, и глядел на баночку с клеем.

— Когда Майк запивает, — сказал дядюшка Абнер, впадая в болтливость, — то считает себя Агасфером.

— Он и есть Агасфер, — кивнул я задумчиво.

И дядюшка Абнер почтительно захихикал над этой шуткой редактора, потому что надеялся, что в колонке «Местная хроника» я упомяну его имя.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Коварство Харгрейвза

Когда майор Пендлтон Толбот — из Мобиля, сударь, — переехал со своей дочерью мисс Лидией Толбот в Вашингтон, он поселился в пансионе, остановив свой выбор на старомодном здании, расположенном в глубине просторного двора на одной из самых тихих в городе улиц. Дом был кирпичный, с портиком, который покоился на высоких белых колоннах. Величавые акации и вязы осеняли тенистый двор, а в пору цветения на траву дождем сыпала свои темно-розовые и белые цветы катальпа. Здесь все по духу своему и виду напоминало Юг, и как раз этим пленило взоры Толботов.

В этом уютном, уединенном доме они сняли две комнаты и рабочий кабинет для майора Толбота, который в то время дописывал заключительные главы своей книги «Армия и суд в Алабаме. Воспоминания, курьезы».

Майор Толбот был плоть от плоти старого-старого Юга. День сегодняшний не имел в его глазах ни достоинств, ни особого интереса. Душою он обитал в том времени, до Гражданской войны, когда у Толботов были тучные хлопковые поля на тысячи акров и рабы, чтобы их возделывать, когда их родовое гнездо славилось княжеским гостеприимством и туда съезжался цвет южной аристократии. Из тех времен он вынес все — и исстари взлелеянную гордость, и взыскательность в вопросах чести, и церемонную вежливость, какой теперь не встретишь, и, можно было подумать, свой гардероб.

Такого платья никто не шил, наверное, уже лет пятьдесят. Майор был высок ростом, однако всякий раз, когда он склонял колена в неподражаемом и старомодном телодвижении, которое именовал поклоном, он подметал пол фалдами сюртука. Этим предметом туалета он повергал в изумление даже Вашингтон, где уж давно перестали шарахаться при виде сюртуков и широкополых шляп, какие носят конгрессмены с Юга. За высокую, как у платья-принсесс, талию и фалды вразлет кто-то из пансионных остроумцев окрестил это одеяние «принц С.»

Но несмотря на причудливость костюма, на необозримую ширь плоеной манишки и узкий, как шнурок, галстук, постоянно съезжающий набок, в тонном[3] пансионе миссис Вардман майора любили, хотя и посмеивались над ним. Молодые министерские чиновники не прочь были, забавы ради, «завести» его, как они выражались, то есть заставить разговориться о самых милых его сердцу предметах — традициях и истории его драгоценного Юга. Свои тирады он пересыпал извлечениями из «Воспоминаний и курьезов». Правда, тут требовалась большая осторожность, чтобы майор не заподозрил подвоха, ибо в свои шестьдесят восемь лет он умел так смерить обидчика серыми пронзительными глазами, что и самому дерзкому становилось не по себе.

Мисс Лидия была старая дева, низенькая и пухленькая, с гладко зачесанными назад, туго скрученными в пучок волосами, отчего казалось, что ей не тридцать пять лет, а больше. Она тоже была старомодна, однако, в отличие от майора, не источала флюиды великолепия, утраченного Югом. Она умела трезво оценивать события и знала счет деньгам; она, а не отец, ведала семейным бюджетом и вела переговоры с посетителями, когда пора было платить по счетам. Что же касается майора, в его представлении такие вещи, как счета от хозяйки пансиона и из прачечной, были докучливой и презренной мелочью. Их присылали так настойчиво и часто. Отчего, хотелось бы ему знать, их нельзя просто складывать куда-нибудь, а расплатиться за все разом в подходящее время — скажем, когда издадут «Курьезы» и он получит гонорар? На что мисс Лидия, не отрываясь от рукоделия, спокойно говорила:

— Пока не выйдут деньги, будем расплачиваться в срок, а уж потом пусть не взыщут.

Мало кто из постояльцев миссис Вардман оставался днем дома: все либо служили в ведомствах, либо имели свое дело, но был один, который с утра до вечера почти не отлучался со двора. То был молодой человек по имени Генри Гопкинс Харгрейвз — в пансионе всякий величал его полным именем, — он играл в одном из наиболее любимых в городе театров-варьете. Варьете за последние годы утвердилось в столь благоприличном качестве, а мистер Харгрейвз был такой воспитанный, скромный молодой человек, что у миссис Вардман не нашлось никаких возражений против того, чтобы включить его в число своих жильцов.

В театре Харгрейвз подвизался на амплуа комика, имитатора простонародных говоров, изображая в бесчисленных сценках немецких, ирландских и шведских иммигрантов, а также негров. Но мистер Харгрейвз был честолюбив и не однажды говорил о своем заветном желании добиться успеха на поприще «высокой» комедии.

Этот молодой человек, судя по всему, чувствовал искреннее расположение к майору Толботу. Когда бы ни начал майор предаваться воспоминаниям о Юге или в который раз пересказывать самые свои забористые курьезы, Харгрейвз уже был тут как тут, готовый ловить каждое слово.

Первое время майор склонен был пресекать попытки «комедианта», как он называл про себя Харгрейвза, завязать с ним дружбу, но очень скоро приятное обхождение и несомненная способность молодого человека по достоинству оценить рассказчика покорили старого южанина.

Скоро их уже можно было счесть за давних приятелей. Майор специально освободил послеобеденные часы, чтоб каждый день читать своему другу вслух рукопись книги. И не было случая, чтобы в ответ на очередной курьез Харгрейвз не рассмеялся как раз в нужном месте. Майор — как он в один прекрасный день объявил мисс Лидии — не мог не отметить, что его молодому знакомому свойственны необычайная тонкость восприятия и похвальное уважение к старому режиму. А уж когда завязывалась беседа об этих давно минувших временах — большой был любитель поговорить майор Толбот, но еще больше любил его слушать мистер Харгрейвз.

Как нередко случается, когда старые люди рассказывают о былом, майор обожал останавливаться на подробностях. Живописуя дни прежних плантаторов, отмеченные чуть ли не царским великолепием, он умолкал на полуслове и не шел дальше, пока не вспоминал, как звали негра-конюха, который держал под уздцы его лошадь, и какого именно числа произошло то или иное незначительное событие, и сколько именно тюков хлопка собрали в таком-то году — но никогда Харгрейвз не выказывал нетерпения и никогда не ослабевал его интерес. Напротив, он готов был без устали расспрашивать о разных сторонах тогдашнего житья-бытья и неизменно получал исчерпывающий ответ.

Травля лисиц, вечерние привалы после охоты на опоссума, праздники с пением и танцами у негритянских хижин, пиры в зале господского дома, когда приглашения рассылались на пятьдесят миль в округе; временами — распри с владельцами соседних плантаций, дуэль майора с Ратбоуном Калбертсоном из-за Китти Чалмерз, которая после вышла замуж за некоего Туэйта из Южной Каролины; гонки на собственных яхтах в Мобильской бухте, с баснословными ставками; самобытные поверья старых рабов, их беспечные повадки и неподкупная преданность — все это способно было часами подряд поглощать внимание майора и Харгрейвза.

Бывало, что поздно вечером, когда, окончив выступление в театре, молодой человек поднимался к себе, из дверей кабинета показывался майор и с лукавой улыбкой манил его пальцем. Харгрейвз входил и видел, что на маленьком столике уже дожидаются графинчик коньяку, сахарница, фрукты и пышный пучок зеленой свежей мяты.

— Пришло мне на ум, мистер Харгрейвз, — с неизменной своей церемонной учтивостью начинал майор, — что вы, должно быть, изрядно утомлены после трудов в своем… м-м… в заведении, где вы изволите служить, а потому не откажетесь отдать должное нашему южному напитку, к которому столь уместно было бы отнести слова поэта — «святой бальзам Природы изнуренной».

Наблюдать, как он изготовляет напиток, было для Харгрейвза наслаждением. Майор священнодействовал с вдохновением подлинного артиста, неукоснительно соблюдая всегда один и тот же порядок. Какими бережными движениями он разминал мяту, с какой непостижимой точностью определял соотношение частей, как заботливо и осторожно венчал темно-зеленые пряди мяты алой шапкой рдеющих фруктов! И с какою радушной любезностью потчевал гостя, когда, отобрав лучшие овсяные соломинки, погружал их в льдистую глубь!

На четвертый месяц после приезда в Вашингтон мисс Лидия в одно прекрасное утро обнаружила, что деньги у них на исходе. «Воспоминания и курьезы» были дописаны до конца, но почему-то издатели не спешили выхватить у автора из рук собранные им жемчужины алабамской премудрости и острословия. Деньги за домик, который уцелел еще у них в Мобиле и сдавался внаем, запаздывали на два месяца. А через три дня предстояло платить за пансион. Мисс Лидия призвала отца на семейный совет.

— Нет денег? — сказал он, взглянув на нее с удивлением. — Вот досада, когда поминутно отвлекают по таким пустякам. Я, право…

Майор пошарил по карманам. Там нашлась всего одна бумажка — два доллара, — которую он сунул обратно в карман жилета.

— Этим тотчас же необходимо заняться, Лидия, — сказал он. — Будь добра, достань мне мой зонтик, я немедленно иду в город. Только на днях генерал Фулгам, который избран в Конгресс от нашего округа, твердо обещал, что пустит в ход свои связи и добьется, чтобы мою книгу опубликовали без промедлений. Я не откладывая зайду к нему в гостиницу и узнаю, о чем ему удалось договориться.

С грустной усмешкой мисс Лидия смотрела, как он застегивает свой «принц С.», как уходит, остановись прежде в дверях, дабы отвесить ей, по всегдашнему своему обыкновению, низкий поклон.

Вернулся он к вечеру, когда уже стемнело. Выяснилось, что конгрессмен Фулгам действительно виделся с издателем, которому отдана была на прочтение рукопись. Этот субъект сказал, что можно бы, пожалуй, подумать о ее издании, но лишь в том случае, если автор согласен ужать курьезы и прочее почти вдвое, изгнав из них дух классовой и местной нетерпимости, которой его сочинение пронизано от первой до последней страницы.

Майор буквально клокотал от ярости, однако, верный правилам хорошего тона, в присутствии мисс Лидии вновь овладел собой.

— И все-таки нам нужно раздобыть денег, — сказала, хмурясь, мисс Лидия. — Дай мне те два доллара, я нынче же телеграфирую дяде Ральфу, и он пришлет нам что-нибудь.

Майор вытащил из верхнего кармана жилетки маленький конверт и бросил на стол.

— Вероятно, мой поступок неосмотрителен, — мягко сказал он, — но мне подумалось, что это все равно не деньги, и я купил нам на сегодня билеты в театр. Новая пьеса о войне, Лидия. Я решил, что тебе приятно будет пойти на премьеру этого спектакля в Вашингтоне. Говорят, в нем весьма удачно выведен Юг. Признаюсь, я и сам не прочь посмотреть.

Мисс Лидия в немом отчаянии развела руками.

Однако, раз уже все равно билеты куплены, не пропадать же им. И вечером, когда театр огласили бравурные звуки увертюры, даже мисс Лидия позволила себе на время отрешиться от своих тревог. Майор, в белоснежной манишке, за которой почти не виден был его диковинный сюртук, с седой, волосок к волоску, шевелюрой, имел вид самый бравый и представительный. Начиналось первое действие пьесы «Цветок магнолии» — поднялся занавес, и зрители увидели на сцене уголок типичной южной плантации. Майор Толбот заметно оживился.

— Ой, посмотри! — воскликнула мисс Лидия, подтолкнув отца локтем, и протянула ему программу.

Майор надел очки и прочел ту строчку в перечне исполнителей, на которую указывал ее палец.

«Полк. Уэбстер Кэлхун… Г. Гопкинс. Харгрейвз».

— Это же наш мистер Харгрейвз, — сказала мисс Лидия. — Должно быть, сегодня его дебют в этой, как он ее называет, «высокой» комедии. Я так за него рада.

Только во втором действии появился на сцене полк. Уэбстер Кэлхун. При его выходе майор Толбот громко фыркнул, впился в актера свирепым взглядом да так и окаменел на месте. Мисс Лидия придушенно пискнула и смяла в руке программку. Ибо полковник Кэлхун был загримирован в точности под майора Толбота. Длинные и редкие седые волосы, вьющиеся на концах, горбатый породистый нос, широкая плоеная манишка, узенький галстук, повязанный где-то под ухом, — все было похоже как две капли воды. И в довершение сходства сюртук на нем был прямо как двойник неповторимого, казалось бы, сюртука майора. Мешковатое, с высоким воротником и талией под мышками, с широчайшими фалдами на добрый фут длиннее спереди, чем сзади, облачение это могло быть сшито лишь по одному образцу, и никакому другому. С этой минуты майор и мисс Лидия сидели, точно завороженные, глядя, как лже-Толбот «втаптывает» своего надменного прототипа в «злокозненную грязь продажных подмостков», как выразился потом майор.

Мистер Харгрейвз сумел использовать благоприятные обстоятельства на славу. Он уловил и в совершенстве перенял тончайшие особенности майора, его выговор, интонации, словечки, его чопорную изысканность — и всюду для вящей выразительности чуточку сгустил краски. Когда он склонился в знаменитом поклоне, который майор в простоте душевной почитал наигалантнейшим из всех приветствий, зал неожиданно наградил его взрывом дружных рукоплесканий.

Мисс Лидия сидела, боясь шелохнуться, не смея поднять глаза на отца. То и дело она подносила к щеке ладонь, как бы затем, чтобы скрыть от него улыбку, которую при всем своем недовольстве никак не могла сдержать.

Наивысшей точки в своем искусстве дерзкий подражатель достиг, когда началось третье действие — в той сцене, где полковник Кэлхун принимает у себя в кабинете гостей ссоседних плантаций.

Стоя посреди сцены у стола, в тесном кругу друзей, он произносит за обрядом приготовления мятного напитка тот незабываемый, несколько несвязный и очень характерный монолог, который принес «Цветку магнолии» такую славу.

Недвижный, но бледный от возмущения, майор Толбот сидел и слушал, как повторяют лучшие его истории, излагают и развивают его излюбленные суждения и взгляды, как выставляют на посмешище его заветную мечту — «Воспоминания и курьезы», нарочито ее исказив и огрубив. Не обошлось и без коронного его номера — рассказа о дуэли с Ратбоуном Калбертсоном, исполненного с таким пылом, смаком и самолюбованием, что куда там было майору!

Монолог завершался своеобразным, восхитительно остроумным коротеньким наставлением в искусстве приготовлять мятный напиток, которое сопровождалось наглядной демонстрацией. Здесь тонкая, но не лишенная показного блеска наука майора Толбота воспроизведена была в мельчайших подробностях, с той минуты, когда он изящными движениями разминал благоуханную зелень — «чуть больше усилия, джентльмены, хотя бы на одну тысячную долю, и вместо аромата мы извлечем лишь горечь из этой самим небом ниспосланной нам травки», — и до той, когда придирчиво отбирал самые лучшие овсяные соломинки.

Действие кончилось, и зрители разразились восторженным ревом. Собирательный образ был представлен так точно, убедительно, достоверно, что заслонил собой главных героев пьесы. Вызовы не смолкали, и когда Харгрейвз вышел на авансцену кланяться, его пылающее мальчишеское лицо сияло, так очевиден был успех.

Только тут, наконец, мисс Лидия решилась повернуть голову и взглянуть на отца. Узкие ноздри его раздувались, словно жабры у рыбы. Он оперся дрожащими руками на ручки кресла, собираясь встать.

— Мы уходим, Лидия, — сказал он прерывающимся голосом. — Здесь совершается гнусное надругательство.

Но он не успел подняться — дочь потянула его обратно.

— Мы остаемся, — объявила она. — Или ты желаешь подтвердить достоинства сюртука-копии, представив на всеобщее обозрение сюртук-оригинал?

И они досидели до конца.

Очевидно, празднуя свой успех, Харгрейвз засиделся допоздна — во всяком случае, наутро он не вышел к завтраку, а потом и к обеду.

Часа в три дня он постучался в кабинет к майору Толботу. Майор открыл, и Харгрейвз с ворохом газет вошел, переполненный торжеством, не замечая, что майор держится как-то необычно.

— Ну, я вчера их ублажил, майор, — возбужденно начал он. — Дождался своей подачи и, похоже, выиграл очко. Только послушайте, что пишет «Пост». «Задуманный и созданный им портрет старозаветного полковника-южанина с его смехотворной напыщенностью, нелепой манерой одеваться, самобытными присловьями и оборотами речи, с его траченной молью фамильной гордостью и в то же время истинно добрым сердцем, высокими понятиями о чести и подкупающим простодушием — бесспорно лучшее воплощение характерной роли на сегодняшней сцене. Уже один сюртук на плечах полковника Кэлхуна не назовешь иначе, как плодом подлинного вдохновения. Мистер Харгрейвз совершенно пленил зрителей». Недурно звучит для начала, а, майор?

— Я имел честь, сударь, — холодность в голосе майора не предвещала ничего хорошего, — быть вчера вечером свидетелем вашего более чем оригинального выступления.

Харгрейвз на мгновение смешался.

— Вы тоже были? Я не предполагал, что вы бываете на… то есть, что вы любите театр… Послушайте, майор Толбот, — вскричал ой горячо, — не обижайтесь, пожалуйста! Готов признаться, я много почерпнул от вас, и это необыкновенно помогло мне сыграть роль. Но поймите, это собирательный образ — не конкретное лицо. Судите хотя бы по тому, как его приняла публика. Ведь половина завсегдатаев нашего театра — южане. И они это поняли.

— Мистер Харгрейвз, — сказал майор, который выслушал его стоя, — вы нанесли мне непростительное оскорбление. Вы подвергли меня осмеянию, низко обманули мое доверие, употребили во зло мое гостеприимство.

Если бы я верил, сударь, что вы хотя бы отдаленно представляете себе, что входит в понятие «джентльмен» и чем это звание подтверждается, я даже в свои годы стрелялся бы с вами. Я попрошу вас, сударь, покинуть эту комнату.

На лице актера изобразилась некоторая озадаченность — казалось, до него не вполне дошел смысл сказанных майором слов.

— Мне правда очень жаль, что вы обиделись, — виновато сказал он. — У нас тут принято несколько иначе смотреть на вещи. Я знаю, что многие готовы были бы скупить ползала, если бы их согласились изобразить на сцене так, чтобы публика сразу узнала, кто это.

— Они рождены не в Алабаме, сударь, — надменно сказал майор.

— Возможно. У меня, майор, очень неплохая память, позвольте, я приведу несколько строчек из вашей книги. На одном банкете, в Миллиджвилле, если не ошибаюсь, вы в ответ на чей-то тост произнесли — а теперь намерены и опубликовать — следующее: «Северянин — это человек, начисто лишенный чувствительности и сердечного тепла, кроме, разве что, случаев, когда из них можно извлечь для себя материальную выгоду. Он преспокойно снесет любое поругание своей чести или чести своих близких, если оно не повлечет за собою денежного ущерба. Он щедрой рукой жертвует на добрые дела, однако ему надобно, чтобы о том раззвонили во все колокола и начертали на каменных скрижалях». Это, по-вашему, менее пристрастный портрет, чем тот, что был выведен вчера в образе полковника Кэлхуна?

— Для подобной аттестации есть основания, — насупясь, сказал майор. — А некоторые преуве… некоторая свобода в выборе выражений при публичном выступлении дозволительна.

— И в том числе — при выступлении на театральных подмостках, — живо подхватил Харгрейвз.

— Не в этом дело, — неумолимо настаивал майор. — Здесь мы имеем пасквиль на вполне определенное лицо. Я положительно не склонен забывать об этом, сударь.

— Ну отчего вы не хотите меня понять, майор Толбот? — с обезоруживающей улыбкой сказал Харгрейвз. — Знайте, что у меня и в мыслях не было оскорбить вас. Просто, когда речь идет о моей профессии, что только не встретится в жизни — все мое. Я беру что хочу — что могу, — а потом возвращаю в зрительный зал. Впрочем, извольте, будь по-вашему. Я не с этим к вам шел. Мы с вами не один месяц были добрыми друзьями, и потому я решился, хотя рискую вновь навлечь на себя вашу немилость. Я знаю — неважно откуда, в пансионе такое не утаишь, — что вы стеснены в средствах, и хочу, чтобы вы разрешили мне помочь вам в трудную минуту. Я ведь и сам сколько раз попадал в трудное положение. Ну, а тут весь сезон приличное жалованье, удалось скопить кое-что. Могу от чистого сердца предложить вам сотни две — даже больше, — пока вы не получите…

— Довольно! — повелительно вскричал майор, вскинув руку. — Видно, все-таки правда сказана в моей книжке. В ваших глазах деньги — панацея, способная врачевать даже попранную честь. Ни при каких обстоятельствах я не согласился бы одолжиться у случайного знакомого, что же до вашего, сударь, оскорбительного предложения уладить с помощью денег обстоятельства, о которых тут говорилось, я скорей умер бы с голоду, чем допустил самую мысль о подобной возможности. Позвольте же повторить вам мою просьбу в части того, чтобы вы немедля покинули эту комнату.

На сей раз Харгрейвз удалился без единого слова. В тот же день он оставил и пансион, переехав, как объяснила за ужином миссис Вардман, поближе к театру в центре города, где неделю должен был идти «Цветок магнолии».

Положение у майора Толбота и мисс Лидии было отчаянное. В Вашингтоне майору, при его щепетильности, попросить денег взаймы было не у кого. Мисс Лидия написала письмо дяде Ральфу, однако представлялось сомнительным, чтобы тот при крайнем расстройстве собственных дел мог оказать им существенную помощь. Майор вынужден был обратиться с извинениями к миссис Вардман, довольно сбивчиво объясняя задержку с платой за пансион «необязательностью арендаторов» и «недоставлением в срок почтовых переводов».

Избавление явилось внезапно, откуда его никто не ждал.

Однажды под вечер к майору Толботу поднялась привратница и доложила, что его желает видеть какой-то старый негр. Майор попросил проводить посетителя в кабинет. Вскоре, вертя в руках шляпу, кланяясь и косолапо шаркая ногой, в дверях появился темнокожий старик в мешковато сшитом, но очень приличном черном костюме. Большие грубые башмаки его сияли металлическим глянцем, наводя на мысль о пасте для чистки плит. Курчавые волосы почти сплошь выбелила седина. Возраст негра, когда у него полжизни позади, определить трудно. Этот, вполне возможно, встречал не меньше весен, чем майор Толбот.

— Не признали, видать, масса Пендлтон, — сказал он с порога.

При этом сызмальства привычном обращении майор встал и шагнул ему навстречу. Перед ним, несомненно, стоял один из бывших рабов с родовой плантации, но всех их так давно раскидало по свету, что ни голоса, ни лица уж было не узнать.

— Да, честно говоря, не припоминаю, — сказал он ласково. — Но может быть, ты сам мне напомнишь?

— Разве запамятовали, масса Пендлтон, как сразу после войны тетушка Синди проводила сына, Моузом звали?

— Постой-постой, — сказал майор, потирая пальцами лоб. Он любил сам вспоминать все, что было связано с дорогой ему стариной. — Моуз, сын тетушки Синди, — задумчиво говорил он. — Ты состоял при лошадях, объезжал молодняк. Да, вспоминаю. После капитуляции взял фамилию… погоди, не подсказывай… фамилию Митчелл и уехал на Запад, в Небраску.

— Во-во-во, — лицо старика расплылось в радостной улыбке. — Все так, все верно. В Небраску. Моуз Митчелл, он самый, — я, то есть. Теперь уж, правда, кличут дядя Моуз. Старый хозяин, папаша ваш, дали мне мулов, как я уезжал с плантации, двухлеток — на первое, значит, обзаведение. Помните мулов-то, масса Пендлтон?

— Нет, мулов что-то не помню, — сказал майор. — Я ведь женился в первый год войны, ты знаешь, и жил на старой усадьбе Фоллинсби. Но что же ты стоишь, дядя Моуз, садись, сделай милость. Я рад тебя видеть. Надеюсь, у тебя все благополучно.

Дядя Моуз сел на стул и бережно положил шляпу рядом на пол.

— Грех жаловаться, хозяин, особенно если взять последнее время. Я когда приехал в Небраску — народ спервоначалу валом валил поглазеть на моих мулов. У них в Небраске таких отродясь не видывали. Взял я их и продал за триста долларов. За три сотни, хозяин, — вот оно дело какое. Сам открыл кузню, разжился малость и купил себе землицы. Семь человек ребятишек вырастили мы со старухой, всех поставили на ноги, только двух схоронили. А тому четвертый год — проложили к нам железную дорогу, и в аккурат на том месте, где мой участок, стали строить город, так что теперь, масса Пендлтон, у дяди Моуза в наличном капитале, а также движимом и недвижимом имуществе — ни много ни мало одиннадцать тысяч долларов.

— Приятно это слышать, — сердечно сказал майор. — Весьма приятно.

— Ну, а ваша-то маленькая, масса Пендлтон, которую вы окрестили мисс Лидди — вот такусенькая была — небось стала совсем большая, и не узнать.

Майор подошел к двери и позвал:

— Лидия, милая, ты не зайдешь на минутку?

Из своей комнаты, совсем большая и изрядно к тому же озабоченная, пришла мисс Лидия.

— Скажи на милость! Так и есть! Страсть до чего выросла, я так и знал. Что ж ты, деточка — никак забыла дядю Моуза?

— Это Моуз, Лидия, сын тетушки Синди, — объяснил майор. — Он уехал из Солнечной поляны на Запад, когда тебе было два года.

— Хм, — сказала мисс Лидия. — Как же мне было вас запомнить, дядя Моуз, с таких малых лет. Тем более, что я, как вы говорите, «страсть до чего выросла», и произошло это уже ох как давно. Но неважно, что я вас не помню, — я все равно вам рада.

И точно, она была рада. Радовался и майор. Что-то живое, осязаемое явилось к ним и связало их вновь с далеким и счастливым прошлым. Они посидели втроем, толкуя о былых временах, майор и дядя Моуз перебирали в памяти дела и дни прежних плантаций, поправляя друг друга, подсказывая друг другу…

Майор спросил, как занесло старика в такую даль от дома.

— Здесь, в городе, большой съезд баптистов, — объяснил тот. — И дядю Моуза выбрали делегатом. Я хоть и не проповедовал никогда, но как я есть бессменный церковный староста и будучи в состоянии оплатить дорожные расходы, то меня и послали.

— Но как вы узнали, что мы в Вашингтоне? — спросила мисс Лидия.

— В той гостинице, где я квартирую, работает один негр, он родом из Мобиля. Вот он и сказал, что будто бы видел один раз утречком, как из этого дома выходит масса Пендлтон. А зачем я пришел, — продолжал дядя Моуз, запуская руку в карман, — земляков навестить, это одно дело, а другое — отдать должок массе Пендлтону.

— Должок? — в недоумении переспросил майор.

— Как же — три сотни долларов. — Он протянул майору пачку денег. — Я когда уезжал, мне старый хозяин и говорит: «Бери, говорит, ты, Моуз, этих мулов, а будет у тебя такая возможность, отдашь за них». Да, так и сказал — слово в слово. Ведь он и сам обеднял после войны. А раз старый хозяин давно помер, стало быть, долг причитается массе Пендлтону. Триста долларов. Теперь-то у дяди Моуза она есть, такая возможность. Как сторговала у меня землю железная дорога, я первым делом отложил, что надо отдать. Вы сочтите деньги, масса Пендлтон. Здесь ровно столько, за сколько я продал мулов. Вот оно как, хозяин.

На глазах у майора Толбота выступили слезы. Одной рукой он стиснул ладонь дяди Моуза, другую положил ему на плечо.

— Милый, верный старый слуга, — сказал он нетвердым голосом. — Не скрою от тебя, что неделю назад масса Пендлтон истратил последний доллар, какой у него оставался за душой. Мы принимаем эти деньги, дядя Моуз, отчасти в уплату долга, отчасти же как символ постоянства и преданности, какими славен был старый порядок. Лидия, душа моя, возьми деньги. Ты сумеешь распорядиться ими лучше меня.

— Бери, детка, бери, — сказал дядя Моуз. — Ваши это деньги, Толботовы.

Когда дядя Моуз ушел, мисс Лидия на радостях всплакнула, майор же отвернулся к стене и задымил своей глиняной трубкой, как хороший вулкан.

В ближайшие дни покой и благоденствие вновь воцарились в семействе Толботов. С лица мисс Лидии исчезло озабоченное выражение. У майора появился новый сюртук, в котором он выглядел живым, хоть и вполне музейным олицетворением своего золотого века. Мало того, нашелся издатель, который, ознакомясь с «Воспоминаниями и курьезами», заключил, что если рукопись чуточку подправить и сгладить излишне острые углы, получится презанимательная книжица, которую раскупят нарасхват. Короче говоря, дела пошли на лад, а главное — появилась надежда, которая порой нам слаще всех уже обретенных благ.

Однажды, когда с того счастливого дня прошло около недели, горничная принесла мисс Лидии в комнату письмо. Судя по штемпелю, оно было из Нью-Йорка. Мисс Лидия, которая не знала в этом городе ни души, слегка всполошилась от неожиданности и, сев к столу, тотчас вскрыла ножницами конверт. Вот что она прочла:

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

«Дорогая мисс Толбот!

Я подумал, что Вам приятно будет узнать, как мне повезло. Я получил и принял предложение играть в составе постоянной нью-йоркской труппы полковника Кэлхуна в «Цветке магнолии». Жалованье — двести долларов в неделю.

Хотел сообщить Вам кое-что еще, о чем майору Толботу, я полагаю, разумней будет не рассказывать. Я непременно должен был чем-то возместить ему ту неоценимую помощь, которую он оказал мне в работе над ролью, — а заодно и то огорчение, которое она ему причинила. Он не дал мне сделать это прямо, ну, я и воспользовался окольным путем. Я-то мог с легкостью обойтись без этих трехсот долларов.

С искренним уважением,

Г. Гопкинс Харгрейвз.
Р. S. Как удалась мне по-Вашему роль дяди Моуза?»

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Майор Толбот, проходя по коридору, увидел, что у мисс Лидии открыта дверь, и остановился.

— Лидия, милая, почта нам есть сегодня? — спросил он.

Мисс Лидия незаметно опустила письмо в карман своей широкой юбки.

— Пришел «Мобильский вестник», — поспешно сказала она. — Я положила на стол у тебя в кабинете.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Позвольте проверить ваш пульс

И тогда я пошел к доктору.

— Как давно принимали вы спиртное внутрь? — спросил доктор.

Слегка от него отворотившись, я ответил:

— О, в общем-то довольно давно.

Это был молодой доктор — лет двадцати, а может, сорока. На нем были фиолетовые носки, и он походил на Наполеона. Он безумно понравился мне с первого взгляда.

— Сейчас я продемонстрирую вам, — сказал он, — действие алкоголя на ваше кровообращение.

По-видимому, он сказал «кровообращение», но мне почему-то послышалось «круговращение».

Он закатал мой левый рукав выше локтя, достал бутылку виски и дал мне хлебнуть. Его сходство с Наполеоном еще усилилось. Он нравился мне все больше и больше.

Он наложил мне тугую повязку на руку выше локтя, придавил пальцами мой пульс и стал сжимать и разжимать резиновый баллон, соединенный трубочкой с аппаратом на подставке, похожим на термометр. Ртуть в аппарате начала подпрыгивать и падать, нигде, на мой взгляд, не задерживаясь. Но доктор сказал, что она показала двести тридцать семь, или сто шестьдесят пять, или что-то в этом роде.

— Теперь, — сказал он, — вы видите, как воздействует алкоголь на ваше кровяное давление.

— Надо же! — сказал я. — Но вы уверены, что такой проверки достаточно? Может, я хлебну еще разок, и мы проверим другую руку? — Ну да, разве от него дождешься!

Тут он схватил меня за руку. Я подумал, что обречен, и он хочет со мной попрощаться. Но оказалось, что ему нужно было только всадить иголку в кончик моего пальца и сравнить выдавленную оттуда красную каплю с целым набором пятидесятицентовых покерных фишек, прикрепленных к какой-то картонке.

— Я проверяю ваш гемоглобин, — пояснил он. — У вас плохой цвет крови.

— Да, я знаю, ему бы следовало быть голубым, но ведь это страна полукровок. Мои предки были английскими аристократами, но некоторые из них слишком тесно общались с местным населением, так что, сами понимаете…

— Я имел в виду, — сказал доктор, — что ваша кровь недостаточно густого красного цвета.

— Ну, — сказал я, — это уж дело случая, а не случки.

После этого доктор принялся зверски колотить меня в разных местах в области грудной клетки. Во время этой процедуры он казался мне попеременно то Наполеоном, то лордом Нельсоном. Затем он нахмурился и перечислил несколько недугов, коим бывает подвержена человеческая плоть. Почти все они оканчивались на «итис». Я струхнул и тут же уплатил ему пятнадцать долларов в виде аванса.

— Все ли они, или только часть их, или какой-то один из них… неизлечимы? — спросил я. Мне казалось, что некоторая моя причастность к существу вопроса оправдывает мое нездоровое любопытство.

— Все, как один, — жизнерадостно отвечал доктор. — Но их развитие можно приостановить. При строгом соблюдении правил и упорном лечении вы можете прожить лет до восьмидесяти пяти, а то и до девяноста.

Я тут же подумал: а до какой цифры дорастет к тому времени счет доктора?

— Восьмидесяти пяти будет, пожалуй, достаточно, — поспешно сказал я и уплатил ему еще десять долларов.

— Прежде всего, — заметно оживившись, сказал он, — надо подыскать вам хороший санаторий, где вы получите полный отдых и приведете нервы в порядок. Я сам поеду с вами и выберу наиболее подходящий.

И он привез меня в сумасшедший дом в Кэтскилских горах. Дом стоял на голой скале и изредка посещался редкими посетителями. Кругом были только валуны да галька, кое-где лежал снег и торчали сосны.

Молодой дежурный врач был очень мил. Он дал мне горячительного, не надевая повязки на руку. Время было обеденное, и нас пригласили в столовую. Там за маленькими столиками сидело человек двадцать. Молодой дежурный врач подошел к нам и сказал:

— По сложившемуся обычаю, наши гости считают себя не пациентами, а просто слегка переутомившимися дамами и господами, приехавшими немного отдохнуть. Если даже кто-нибудь из них и страдает каким-либо легким недомоганием, упоминать об этом у нас не принято.

Мой доктор громко крикнул официантке, чтобы мне подали фосфогликогеновый салат из липовой коры, собачьи галеты из костяной муки, бромистые оладьи с сельтерской и чай из нукс вомики. По столовой пронесся шум, подобный порыву ветра в верхушках сосен. Шум произвели гости, единодушно громким шепотом возвестившие:

— Неврастения!

Однако я очень явственно слышал, как один пациент с красным носом четко произнес:

— Хронический алкоголизм!

Ну, мы с ним еще потолкуем. Дежурный врач тут же куда-то смылся.

Примерно час спустя он повел нас в мастерские — шагах в пятидесяти от дома. Там он препоручил нас заботам своего помощника, иначе говоря, секунданта, — человека с большими ногами и в голубом свитере. Он был такого роста, что я не мог сказать с уверенностью, есть ли у него лицо, но при виде его рук упаковочная компания «Тяжелые грузы», безусловно, пришла бы в восторг.

— Здесь, — сказал дежурный врач, — наши гости, занимаясь физическим трудом, забывают про свои былые душевные треволнения. Напрягаясь, они расслабляются — вот в чем суть.

Там были ткацкие станки, токарные станки, кузнечные горны, гончарные круги, прялки, фотоаппараты и потовыжималки — словом, по-видимому, решительно все, что может потребоваться платежеспособным сумасшедшим, приехавшим отдохнуть в первоклассном санатории.

— Видите там в углу даму, которая лепит пирожки из глины? Это знаменитая Лула Лулингтон, автор романа «Почему любимая любит», — шепотом сообщил мне дежурный врач. — Сейчас она переключилась на пирожки — просто чтобы дать отдых мозгу после завершения своего труда.

Листал я когда-то эту книгу.

— Почему же вместо пирожков она не испечет для отдыха еще один роман? — спросил я.

Как видите, я был еще не так безнадежен, как им казалось.

— А вон тот господин, который льет воду в воронку, — продолжал дежурный врач, — это уоллстритовский маклер, перевозбудившийся от переутомления.

Я на всякий случай застегнулся на все пуговицы.

Затем он показал мне архитекторов, которые строили игрушечный Ноев ковчег, священников, занятых чтением «Происхождения видов» Дарвина, адвокатов, пиливших дрова, переутомившихся светских дам, толковавших об Ибсене с секундантом в голубом свитере, миллионера-невропата, устроившегося поспать на полу, и известного художника, таскавшего за собой по комнате маленький красный фургончик.

— С виду вы хоть куда, — сказал мне дежурный врач. — Мне думается, лучший вид умственного отдыха для вас — сбрасывать небольшие валуны с этой кручи, а затем притаскивать их обратно.

Я успел покрыть около ста ярдов, прежде чем мой доктор догнал меня.

— В чем дело? — спросил он.

— Дело в том, — сказал я, — что у меня не оказалось под рукой аэроплана. Поэтому я буду бодро-весело топать по этой тропинке вон к той железнодорожной станции и прыгну на первую попавшуюся платформу с углем, которая доставит меня обратно в город.

— Ну что ж, — сказал доктор, — возможно, вы правы. Пожалуй, это не совсем подходящее для вас место. Все, что вам нужно, это — покой, абсолютный покой и моцион.

В тот же вечер я зашел в городе в отель и сказал администратору:

— Все, что мне нужно, это абсолютный покой и моцион. Можете вы дать мне номер с большой складной кроватью и отрядить несколько коридорных, чтобы они, работая посменно, складывали и раскладывали кровать, пока я буду на ней покоиться?

Администратор опустил глаза на ноготь своего большого пальца, а затем скосил их на высокого мужчину в белой шляпе, сидевшего в вестибюле. Высокий мужчина подошел ко мне и вежливо осведомился, заметил ли я живую изгородь у заднего крыльца отеля. Я признался, что не заметил, и он показал мне ее, после чего оглядел меня с головы до пят.

— Я думал, вы хватили лишнего, — сказал он не без сочувствия, — но, похоже, что вы в порядке. Вам бы надо сходить к доктору, милейший.

Неделю спустя доктор снова проверил мое кровяное давление, но без предварительного приема возбуждающего. Мне показалось, что он уже меньше смахивает на Наполеона. И мне совсем не понравились его желтые носки.

— Все, что вам нужно, — решил он, — это морской воздух и приятное общество.

— Можно ли считать русалок… — начал было я, но его тон сразу стал холодно-профессионален.

— Я сам отвезу вас в приморский отель «Бонэр» на Лонг-Айленде и приведу в хорошую форму. Это тихий, комфортабельный курорт, и вы там быстро поправитесь.

Отель «Бонэр» оказался фешенебельным заведением на девятьсот номеров, расположенным на островке в стороне от основного острова. Всех, кто не имел привычки переодеваться к обеду, запихивали в угловую столовую и держали на черепашьем мясе и шампанском. Залив был излюбленным местечком богатых яхтсменов. В день нашего приезда там бросил якорь «Корсар». Я видел мистера Моргана — он стоял на палубе, жевал бутерброд с сыром и с вожделением взирал на наш отель. Тем не менее это был совсем не дорогой отель, ведь все равно ни у кого не хватило бы средств оплачивать его счета. Все просто бросали свои пожитки и, уведя ночью лодку, давали стрекача, не уплатив по счету.

Прожив там сутки, я взял со стола портье пачку телеграфных бланков с монограммой отеля и разослал телеграммы всем своим друзьям с просьбой перевести мне денег на побег. Потом мы с доктором сыграли партию в крокет на площадке для гольфа и улеглись поспать на газоне.

Когда мы возвратились в город, доктора внезапно осенила какая-то мысль.

— Между прочим, — спросил он, — как вы себя чувствуете?

— Чувствую, что получил облегчение на изрядную сумму, — отвечал я.

Теперь, о враче-консультанте. Тут дело обстоит несколько иначе. Врач-консультант не знает наперед, будут ему платить или нет, и эта неуверенность обеспечивает вам либо самое внимательное, либо самое невнимательное обследование. Мой доктор повел меня к врачу-консультанту. Тот дал маху в своих расчетах и уделил мне максимум внимания. Он понравился мне безумно. Он подверг меня различным испытаниям на координацию.

— Болит у вас затылок? — спросил он меня. Я сказал: нет, не болит.

— Закройте глаза, — приказал он, — плотно сдвиньте ступни и прыгните назад, как можно дальше.

Так как я, сколько себя помню, всегда отлично прыгал назад с закрытыми глазами, я тотчас выполнил приказ и ударился головой о стоявшую настежь всего в трех футах от меня дверь ванной комнаты. Доктор был очень огорчен. Ему как-то было невдомек, что дверь открыта. Он захлопнул ее.

— А теперь прикоснитесь правым указательным пальцем к вашему носу, — приказал доктор.

— А где он? — спросил я.

— У вас на лице, — сказал он.

— Я имел в виду правый указательный, — пояснил я.

— Ох, простите, — сказал доктор. Он приотворил дверь ванной, и я извлек оттуда свой палец.

Безукоризненно выполнив феноменальный фокус соприкосновения пальца с носом, я сказал:

— Я не хочу вводить вас в заблуждение относительно симптомов, доктор. Мне кажется, у меня и в самом деле побаливает затылок.

Но доктор не придал значения этому симптому, зато тщательно выслушал мое сердце с помощью устройства, похожего на трубку для тугоухих. Я почувствовал себя органчиком, который может наигрывать популярные мелодии, если в отверстие бросить монетку.

— А теперь, — сказал доктор, — поскачите минут пять, как лошадка, по комнате.

Я добросовестно, как мог, изобразил дисквалифицированного першерона, покидающего Мэдисон-сквер-Гарден. После этого, снова забыв бросить в отверстие монетку, доктор еще раз выслушал мое сердце.

— В нашей семье никто не болел сапом, доктор, — сказал я.

Врач-консультант воздел свой указательный палец в трех дюймах от моего носа.

— Смотрите на мой палец, — скомандовал он.

— Вы никогда не пробовали патентованный волосовыводитель Пирса… — начал было я, но он не прервал своего исследования.

— Теперь посмотрите в окно на бухту. На мой палец. На бухту. На мой палец. На мой палец. На бухту. На бухту На мой палец. На бухту. — Так продолжалось минуты три.

Он сказал, что это — проверка деятельности мозга. Мне она показалась совсем несложной. Я ни разу не принял его пальца за бухту. А употреби он такие выражения, как: «Устремите, как бы непреднамеренно, ваш взгляд вперед или, вернее, несколько вбок, в направлении горизонта — туда, где с ним соседствует, соприкасаясь, если можно так выразиться, снизу, наполненная жидкостью впадина… и теперь перенесите — или, вернее, в какой-то мере переключите — ваше внимание и зафиксируйте его на моем воздетом вверх персте», — держу пари, что при таком варианте даже сам Генри Джеймс смог бы успешно пройти это испытание.

Осведомившись, не было ли в моем роду троюродного дедушки с искривлением позвоночника или двоюродного брата с опухолью лодыжек, оба эскулапа укрылись в ванной комнате, и, присев на край ванны, стали держать совет. Я съел яблоко и посмотрел на свой палец, а потом на бухту.

Эскулапы вернулись, лица их были серьезны. Скажу больше: они были унылы, как надгробные изваяния. Они составили для меня список диетических блюд и потребовали, чтобы я ограничил ими свой рацион. В него входили все известные мне пищевые продукты, за исключением угрей, которых я никогда не считал продуктом питания, даже если они появлялись на моем собственном носу.

— Вы ни под каким видом не должны отступать от этой диеты, — сказали мне эскулапы.

— Я не отступлю от нее ни на шаг, попадись она мне только, — отвечал я.

— Столь же существенно важны для вас, — продолжали они, — свежий воздух и моцион. И вот вам рецепт. Это лекарство принесет вам значительное облегчение.

После этого они взяли свои шляпы, а я взял ноги в руки.

Я пошел к аптекарю и показал ему рецепт.

— Одна унция этого лекарства будет стоить два доллара восемьдесят семь центов, — сказал аптекарь.

— Не найдется ли у вас веревочки? — спросил я.

Я проткнул дырку в рецепте, продел в нее веревочку, надел рецепт себе на шею и засунул под рубашку. У каждого из нас есть свои маленькие суеверия, а вот я так верю в амулеты.

Никакой такой ужасной болезни у меня, разумеется, не было, но тем не менее я был очень болен. Я не мог работать, спать, есть и подавать мяч. Однако оказалось, что единственный способ, каким я могу вызвать к себе сочувствие, — это ходить небритым четыре дня. Да и тогда кто-нибудь находил нужным сказать мне:

— Ну, дружище, какой же ты здоровяк стал, что твой пень еловый. Не иначе, как ездил проветриться в какие-нибудь девственные пущи?

И тут я вдруг вспомнил, что мне необходим свежий воздух и моцион. Тогда я отправился на Юг, к Джону. Джон — это человек, сделавшийся вроде как бы моим родственником по приговору пастора, стоявшего с маленькой книжечкой в руках среди большого многолюдия и белых хризантем. У Джона загородный дом в семи милях от Пайнвилля на большой высоте и над уровнем моря в горах Голубой Кряж, в штате столь почтенном, что нет нужды впутывать его в эту семейную путаницу. Джон — это слюда, которая чище и полезнее золота.

Джон встретил меня в Пайнвилле, и мы на трамвае поехали к нему домой. Он живет в просторном коттедже, расположенном на отлете на склоне холма, окруженного сотней гор. Мы вышли из трамвая на его собственной маленькой платформе, где нас встречала семья Джона и Амариллис. Все тепло меня приветствовали. Амариллис поглядела на меня как-то встревоженно.

Когда мы направлялись к дому, перед нами по лужайке проскакал кролик. Я бросил на землю чемодан и стремглав помчался вдогонку. Пробежав ярдов двадцать и видя, что мне за ним не поспеть, я упал на траву и залился слезами.

— Ну вот, я уже не могу даже кролика поймать. — всхлипывал я. — Бессмысленно жить дальше. Лучше мне умереть.

— Что случилось, брат? Что с ним такое? — обеспокоенно спрашивала Джона Амариллис.

— Нервы малость пошаливают, — с обычной для него невозмутимостью отвечал Джон. — Да это не страшно… — Подымайся ты, кроличья смерть, пошли в дом, не то пирог остынет.

Уже спускались сумерки, и горы величественно обступали нас, стараясь, не ударить в грязь лицом перед своими литературными портретами кисти мисс Мэрфри[4].

После обеда я сразу заявил, что могу, мне кажется, проспать сейчас целый год, а то и два, и даже все календарные праздники. Тогда меня провели в комнату, большую и прохладную, как цветник, с кроватью, широкой, как лужайка. Потом все остальные обитатели дома тоже отошли ко сну, и на земле воцарилась тишина.

Уже многие годы не слышал я такой тишины. Тишина была немая. Приподнявшись на локте, я прислушивался к ней. Уснешь тут! Мне казалось, что улови мой слух хотя бы, как мерцает звезда или растет трава, я мог бы уговорить себя заснуть. Один раз мне почудилось, что я слышу звук, похожий на хлопанье паруса под легким ветерком, когда лодка меняет галс, но я решил, что это мой галстук сполз на ковер. Все же я продолжал прислушиваться.

Вдруг какая-то запоздалая пичужка опустилась на мой подоконник и дремотным, как ей вероятно казалось, голоском произвела звук, который, обычно изображается так: «Чирик!»

Я подскочил на кровати.

— Эй! Что у тебя там случилось? — донесся до меня сверху из комнаты над моей голос Джона.

— Ничего, ничего, — откликнулся я. — Просто я случайно ударился головой о потолок.

Утром я вышел на крыльцо и поглядел на горы. Я насчитал их сорок семь. Меня пробрала дрожь, я вернулся в просторный холл, отыскал в книжном шкафу «Практическое руководство по медицине в семье» Пэнкоста и принялся за чтение. Вошел Джон, отобрал книгу и потащил меня вон из дому. У Джона была ферма в триста акров с обычным набором всяких там амбаров, мулов, батраков и борон с тремя выломанными передними зубами. Я видел все это когда-то в детстве, и у меня защемило сердце.

Тут Джон заговорил о люцерне, и я сразу воспрянул духом.

— Как же, как же, знаю, — сказал я, — по-моему, она выступала в кордебалете этого, как его…

— Понимаешь, она такая хрупкая, нежная, пока еще совсем зеленая, — не слушая меня, продолжал Джон, — но держится только один сезон, а потом нужно чередовать, менять…

— Понимаю, — сказал я, — а потом, хоть трава не расти.

— Вот, вот, — сказал Джон. — Я вижу, ты все-таки смыслишь кое-что в земледелии.

— Я смыслю кое-что в землевладельцах, — сказал я, — и думаю, что их всех когда-нибудь заложат под пар.

Когда мы возвращались домой, какое-то прелестное и загадочное создание вышло впереди нас на дорогу. Я невольно остановился и, как зачарованный, уставился на него. Джон терпеливо ждал, покуривая папиросу. Джон человек современный, хотя и землевладелец. Минут через десять он спросил:

— Ты что ж, намерен стоять тут целый день, пяля глаза на эту курочку? Завтрак, небось, уже готов.

— Курочку? — переспросил я.

— Ну, или Белую Орпингтон, если тебе угодно уточнять.

— Белую Орпингтон? — повторил я с возрастающим, интересом. Птица грациозно и с достоинством уходила от нас, и я пошел за ней, как мальчик за Гаммельнским Крысоловом. Джон терпел это еще минут пять, а затем взял меня под руку и повел завтракать.

Прожив там с неделю, я почувствовал тревогу.

Я крепко спал, ел с аппетитом и ловил себя на том, что начинаю радоваться жизни. Это никак не годилось для человека в моем отчаянном положении. Поэтому я однажды улизнул из дому, добрался до трамвайной станции, сел в вагон и поехал в Пайнвилл, где направился к одному из лучших врачей города. К тому времени я уже совершенно точно знал, что следует делать, когда нуждаешься в медицинской помощи. Я повесил шляпу на спинку стула и произнес скороговоркой:

— Доктор, у меня цирроз сердца, тромбоз артерий, неврастенит, неврит, колит и выздоравливаемость. Я должен придерживаться самой строгой диеты и принимать теплую ванну вечером и холодную утром. Я должен стараться быть веселым и направлять свои мысли на приятные предметы. Из медикаментов мне следует пользоваться серными пилюлями три раза в день, предпочтительно после еды, и тонизирующим в форме настойки хвоща, хруща и кардамона. С каждой чайной ложкой этой микстуры я должен принимать тинктуру нукс вомика, начиная с одной капли в день и прибавляя ежедневно еще по капле, пока не будет достигнута максимальная доза. Капать я должен специальной пипеткой, которую можно приобрести за гроши в любой аптеке. Желаю здравствовать.

Я взял свою шляпу и ушел. Затворяя за собой дверь, я вспомнил, что упустил из виду еще кое-что. Я снова отворил дверь. Доктор все так же сидел за столом, но, увидав меня, нервно вздрогнул.

— Да, чуть не забыл, — сказал я. — Конечно, я буду соблюдать полный покой и совершать моцион.

После этой консультации мне стало значительно лучше. Заново укрепившееся в моем мозгу сознание, что я безнадежно болен, принесло мне большое внутреннее удовлетворение, и мое прежнее угнетенное состояние духа почти полностью восстановилось. Ничего не может быть тревожнее для неврастеника, как почувствовать, что ты здоров и бодр.

Джон вел за мной неусыпное наблюдение. После того как я проявил такой повышенный интерес к его Белой Орпингтокской курочке, он всячески старался отвлечь от нее мои мысли и никогда не забывал запирать курятник на ночь. Мало-помалу живительный горный воздух, здоровая пища и ежедневные прогулки настолько облегчили мой недуг, что я совсем расстроился и места себе не находил. Тут я прослышал, что неподалеку от нас в горах живет какой-то сельский врач. Я пошел к нему и рассказал историю своей болезни. Это был седобородый мужчина в домотканой одежде. У него были ясные голубые глаза, окруженные сетью морщинок.

Чтобы не терять даром времени, я поставил себе диагноз, дотронулся указательным пальцем правой руки до своего носа, стукнул себя пониже колена, брыкнул ногой, постучал по груди, высунул язык и осведомился о цене кладбищенских участков в Пайнвилле.

Доктор закурил трубку и пристально рассматривал меня минуты три.

— Плохи твои дела, брат, — сказал он, прерывая молчание. — Есть, конечно, надежда, что ты выкарабкаешься, но, признаться, довольно слабая.

— А каким же это способом? — жадно спросил я. — Ведь я уже пробовал и мышьяк, и золото, и серу, и моцион, и нукс вомика, и лечебные ванны, и покой, и возбуждение, и кодеин, и ароматический нашатырный спирт. Разве есть в фармакопее еще что-нибудь неиспользованное?

— Где-то в этих горах, — сказал доктор, — растет одно прекрасное цветущее растение. Только оно и может исцелить тебя — ты найдешь свое спасение в нем. Это лекарство, древнее, как сама земля, но за последнее время оно стало встречаться все реже и реже, и найти его трудно. Мы с тобой отправимся на розыски. Годы дают себя знать, и я теперь уже редко кого лечу, но за твой случай возьмусь. Каждый день после обеда ты будешь приходить сюда и помогать мне искать это целебное растение, пока мы его не найдем. Городские доктора, возможно, приобрели кучу всяких новых познаний, но они мало разбираются в том, что хранит для нас мать-природа в своей сокровищнице.

И вот мы с доктором начали изо дня в день искать исцеляющее все недуги растение в горах и в ущельях Голубого Кряжа. Мы взбирались на отвесные склоны, такие скользкие от опавшей осенней листвы, что приходилось хвататься за каждый кустик, за каждую веточку, чтобы не рухнуть в пропасть. Мы пробирались через ущелья и теснины, утопая по грудь в папоротниках и лавровых зарослях; мы миля за милей шли по берегам горных потоков; мы, словно индейцы, кружили в лесу, продираясь сквозь хвойную чащу; мы исследовали каждый горный склон, каждый берег ручья, каждую обочину дороги, каждый пригорок в поисках чудотворного растения.

Однако слова доктора оправдались: растение это действительно стало, по-видимому, очень редким, и найти его было трудно. Но мы продолжали наши поиски. День за днем мы спускались в долины, взбирались на вершины гор и пересекали горные плато в погоне за волшебным цветком. Уроженец гор, доктор, казалось, не знал усталости. Я же нередко возвращался домой в состоянии полного изнеможения, тут же валился на постель и спал до утра. Так продолжалось целый месяц.

Как-то раз вечером, после того как я возвратился из шестимильного похода со старым доктором, мы с Амариллис вышли немного прогуляться под деревьями вдоль дороги. Спускались сумерки, и горы закутывали свои царственные плечи в пурпурную мантию ночи, а мы стояли, любуясь ими.

— Я так рада, что ты совсем поправился, — сказала Амариллис. — Ты меня просто испугал — такой у тебя был вид, когда ты приехал. Я думала, что ты и вправду болен.

— Вот те на! — едва не завопил я. — Ты что, не знаешь, что у меня один шанс из тысячи остаться в живых?

Амариллис поглядела на меня с удивлением.

— Как же так? — сказала она, — Ведь ты силен, как мул, на тебе пахать можно, ты спишь по десять — двенадцать часов в сутки, и у тебя такой аппетит, что ты скоро пустишь нас по миру. Чего же тебе еще надо?

— Говорю тебе, — сказал я, — если мы вовремя не найдем чудодейственное средство… я хочу сказать, целебное растение, которое ищем, ничто уже меня не спасет. Так сказал доктор.

— Какой доктор?

— Доктор Татум, который живет на горе Черного Дуба. Ты не знаешь его?

— Я знаю его с пеленок. Так вот куда ты исчезаешь каждый день? Значит, это он уводит тебя в эти далекие походы в горы? Вот кто вернул тебе здоровье и силы! Хвала старику доктору!

А тут как раз на дороге показалась разбитая таратайка, и в ней сам доктор. Таратайка неспешно катила мимо нашего дома. Я помахал доктору рукой и крикнул, что завтра в обычное время буду, как всегда, в его распоряжении. Доктор остановил лошадку и подозвал к себе Амариллис. Они минут пять потолковали о чем-то, и доктор поехал дальше.

Когда мы вернулись домой, Амариллис достала том энциклопедии и разыскала там какое-то слово.

— Доктор говорит, — сказала она мне, — что ты уже не нуждаешься больше в его врачевании, но он будет рад видеть тебя в любой день как друга. И еще он велел отыскать в энциклопедии мое имя и сказать тебе, что оно значит. Оказывается, это название цветущего растения, а также имя простой девушки — героини Феокрита и Вергилия. Как ты думаешь, что хотел сказать этимдоктор?

— Я знаю, что он хотел сказать, — отвечал я. — Теперь я знаю.

Несколько слов к моему ближнему, который может запутаться в сетях вездесущей и неугомонной Госпожи Неврастении.

Предписания были правильными. Доктора, живущие за каменными стенами городов пускай в потемках, наугад, но нащупали все же безошибочный путь к исцелению.

А за хорошим моционом я отсылаю всех к доброму доктору Татуму, живущему на горе Черного Дуба. Как дойдете до методистской молельни в сосновой роще, так сворачивайте с дороги направо.

Итак, полный покой и моцион!

А какой же покой может быть более полным, чем, сидя в тенечке рядом с Амариллис, всеми шестью чувствами впитывать беззвучную феокритовскую идиллию златоверхих голубовато-синих гор, торжественной вереницей уплывающих в опочивальню ночи?

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Методы Шемрока Джолнса

Я горжусь тем, что знаменитый нью-йоркский сыщик Шемрок Джолнс принадлежит к числу моих близких друзей. Джолнс то, что называется «свой человек» в сыскной полиции города. Он виртуозно владеет пишущей машинкой, и когда требуется раскрыть какое-нибудь «загадочное убийство», ему неизменно поручают сидеть в главном полицейском управлении и записывать телефонные исповеди всех сумасшедших, которым не терпится сознаться в совершенном ими злодеянии.

Но иногда, в дни «затишья», когда телефонные признания поступают лениво и три-четыре газеты уже выследили и держат за горло изрядное количество подозрительных типов, один из которых, несомненно, и должен оказаться убийцей, Джолнс любит прогуляться со мной по городу и продемонстрировать, к моему неизменному восхищению, свою поразительную наблюдательность и искусство дедукции.

Как-то раз я заглянул в Главное управление и увидел, что великий сыщик сидит в глубокой задумчивости, уставившись на свой мизинец, обвязанный зачем-то веревочкой.

— Доброе утро, Ватсоп, — сказал он, не поворачивая головы. — Очень рад, что вы провели-таки наконец у себя в доме электричество.

— Может быть, вы окажете мне любезность объяснить, как вы это узнали? — в полном изумлении спросил я. — Я еще не обмолвился об этом ни одной живой душе. И надумал-то как-то сразу, да и проводку только что закончили тянуть.

— Ничего не может быть проще, — снисходительно улыбнулся Джолнс. — Когда вы вошли, на меня повеяло запахом вашей сигары. Я умею отличить дорогую сигару от дешевой, и мне известно также, что в настоящее время всего три человека в Нью-Йорке могут себе позволить оплачивать счета на газ и при этом курить дорогие сигары. Так что, как видите, это было просто. Но сейчас я бьюсь над разрешением одной маленькой загадки личного свойства.

— А для чего намотана у вас на пальце эта веревочка? — спросил я.

— Вот в этом-то и загадка, — отвечал Джолнс. — Моя супруга намотала мне ее на палец сегодня утром, в качестве напоминания о том, что я должен что-то прислать домой. Присядьте, Ватсоп, и разрешите мне немного поразмышлять.

Знаменитый сыщик подошел к висевшему на стене телефону и минут десять стоял, приложив трубку к уху.

— Вы выслушивали признание? — спросил я, когда он снова уселся на стул.

— Пожалуй, это можно назвать и так, — с улыбкой отвечал Джолнс. — Не скрою от вас, Ватсоп, я решил покончить с наркотиками. Я в течение столь долгого времени увеличивал дозу, что морфий совершенно перестал влиять на мою нервную систему. Мне теперь требуется более мощный раздражитель. Этот телефон соединен с номером отеля «Уолдорф», где один писатель читает сейчас вслух свое творение. Ну, а теперь перейдем к тайне этой веревочки.

После пятиминутного углубленного раздумья Джолнс поднял на меня глаза, улыбнулся и кивнул головой.

— Уже? — воскликнул я. — Фантастика!

— Это же очень просто, — сказал он, подняв вверх палец. — Вы видите этот узелок? Он завязан для того, чтобы я чего-то не забыл. Значит, он должен говорить мне: «Не забудь!» Но, как известно, есть такой цветок — незабудка, и он любит сырую почву. Следовательно, я должен послать домой сыру.

— Великолепно! — восхитился я.

— Может быть, мы теперь прогуляемся немного, — предложил Джолнс. — Сейчас имеется только одно более или менее стоящее внимания преступление. Старик Мак-Карти, ста четырех лет от роду, умер, объевшись бананами. Все улики так явственно наводят на след мафии, что полиция уже оцепила клуб «Гамбринус» № 2 на Второй авеню, и арест преступника — вопрос нескольких часов. К помощи сыскной полиции пока еще не возникло необходимости прибегать.

Мы с Джолнсом вышли из дома и направились к остановке трамвая.

Пройдя с полквартала, мы повстречали Рейнгельдера — одного нашего знакомого, занимавшего должность в муниципалитете.

— Доброе утро, Рейнгельдер, — сказал, приостанавливаясь, Джолнс. — Вы отлично позавтракали сегодня.

Будучи всегда настороже, дабы не проморгать какого-нибудь неповторимого дедуктивного озарения великого сыщика, я заметил, как взгляд Джолнса на мгновение задержался на длинной, узкой капле чего-то желтого, оставшейся на пластроне[5] сорочки Рейнгельдера, и на такой же, но поменьше — на его подбородке. И та и другая капли поразительно смахивали на яичный желток.

— A-а, этот ваш детектифный штучка, — сказал Рейнгельдер, сияя улыбкой от макушки до пят. — Пьюсь оп заклат на выпивок и сигар, што вы не угадает, чем я сегодня зафтракаль!

— Идет, — сказал Джолнс. — Вы ели сосиски и пили кофе с ржаными булочками.

Рейнгельдер подтвердил, что все отгадано точно, и оплатил пари. Когда мы двинулись дальше, я сказал Джолнсу:

— А мне показалось, что вы смотрите на следы яичного желтка у него на рубашке и на подбородке.

— Вы не ошиблись, — сказал Джолнс. — Это было отправной точкой моих дедукций. Рейнгельдер прижимист и бережлив. Вчера на рынке цена на яйца упала до двадцати восьми центов за дюжину. А сегодня она подскочила до сорока двух. Рейнгельдер ел яйца вчера, а сегодня вернулся к своему обычному рациону. Это все безделки, Ватсоп, — арифметическая задачка для первого года обучения.

Войдя в трамвай, мы обнаружили, что все места в нем заняты — и преимущественно дамами. Мы с Джолнсом остались стоять на задней площадке.

На одном из сидений примерно посредине трамвая сидел пожилой, прилично одетый господин с короткой седеющей бородкой — с виду типичный зажиточный нью-йоркский обыватель. На остановках в трамвай одна за другой стали входить женщины, и вскоре возле господина, занимавшего вожделенное сиденье, повисли, держась за ремни и испепеляя невежу взглядами, три-четыре дамы. Но невежа сохранял непреклонный вид и не двигался с места.

— Похоже, мы, ньюйоркцы, — заметил я, — утратили всякое представление о хорошем воспитании — или во всяком случае не очень-то демонстрируем его на людях.

— Возможно, вы правы, — небрежно подтвердил Джолнс, — но господин, которого вы, по-видимому, имеете в виду, — очень учтивый и галантный джентльмен из Старой Виргинии. Он приехал на несколько дней в Нью-Йорк со своей женой и двумя дочками и сегодня вечером отбывает на Юг.

— Так вы, значит, знакомы с ним? — удивленно воскликнул я.

— Я впервые в жизни увидел его сейчас здесь, в трамвае, — с улыбкой заявил знаменитый сыщик.

— Клянусь золотым зубом Эндорской колдуньи! — воскликнул я. — Если вам достаточно было один раз взглянуть на него, чтобы узнать все эти подробности, значит вы просто занимаетесь чертой магией.

— Немножко выработавшейся с годами наблюдательности и ничего больше, — отвечал Джолнс. — Если этот пожилой господин сойдет с трамвая раньше нас, мне кажется, я смогу доказать вам правильность моих умозаключений.

Через три остановки пожилой господин поднялся и направился к выходу. В дверях Джолнс остановил его вопросом.

— Прошу прощения, сэр, вы не полковник Хантер из Норфолка, штат Виргиния?

— Нет, сэр, — последовал вполне учтивый ответ. — Моя фамилия Иллисон, майор Уинфилд Р. Иллисон, к вашим услугам, сэр. Я из того же штата, из округа Фэрфакс. В Норфолке у меня много знакомых, сэр, — Гудричи, Толливеры, Крэбтризы, но я не имел удовольствия знать вашего друга, полковника Хантера, сэр. Я рад сообщить вам, сэр, что провел неделю в вашем городе с моей женой и тремя дочками и предполагаю отбыть обратно в Виргинию сегодня вечером. А дней через десять думаю побывать в Норфолке, и если вы пожелаете сообщить мне ваше имя, сэр, я буду счастлив отыскать полковника Хантера и передать ему, что вы справлялись о нем, сэр.

— Премного обязан, — сказал Джолнс. — Если вас не затруднит, передайте ему привет от Рейнольдса.

Я взглянул на великого нью-йоркского сыщика и увидел, что тень глубокой печали затуманила его высокое чело. Малейший просчет в прогнозах всегда уязвлял Шемрока Джолнса в самое сердце.

— Вы как будто сказали: с вашими тремя дочками? — переспросил он джентльмена из Виргинии.

— Да, сэр, с моими тремя дочками, с самыми хорошенькими девушками на весь Фэрфакский округ, — последовал ответ.

После чего майор Иллисон остановил трамвай и ступил на подножку.

Шемрок Джолнс схватил его за руку.

— Одну минуту, сэр, — проговорил он небрежносветским тоном, в котором один только я уловил оттенок тревоги. — Не ошибся ли я в своем заключении, что одна из ваших дочек является вашей приемной дочерью?

— Вы отнюдь не ошиблись, сэр, — сказал майор, уже стоя на мостовой, — но как, дьявол меня раздери, могли вы об этом догадаться, сэр, — вот чего я в толк не возьму.

— Да, признаться, и я тоже, — сказал я, когда трамвай двинулся дальше.

Обернув свое кажущееся поражение победой, Джолнс вновь обрел присущую ему невозмутимость и остроту глаза и, когда мы сошли с трамвая, предложил мне зайти в кафе, пообещав объяснить, путем какого умственного процесса пришел он к своему последнему поразительному открытию.

— Прежде всего, — начал он, после того как мы удобно расположились за столиком, — я понял, что этот господин не житель Нью-Йорка, потому что, хотя он и не встал и не уступил места дамам, но тем не менее чувствовал себя все же не в своей тарелке, краснел и ерзал на сиденье. А по его внешности я определил, что он скорее с Юга, нежели с Запада.

Затем я стал доискиваться до причины, не позволявшей ему уступить место даме, невзирая на явное — не скажу непреодолимое — побуждение сделать это. Загадку эту я разрешил очень быстро. Я заметил, что все лицо этого господина усеяно маленькими красными пятнышками величиной с кончик тупо оточенного карандаша, а уголок одного глаза покраснел и воспалился, вследствие сильного удара чем-то острым. На его лакированных туфлях я увидел множество небольших вдавленностей в форме усеченного овала. Однако в Нью-Йорке есть одно-единственное место, где мужчине трудно избежать такого рода отметин и повреждений лица и обуви. Это место — тротуары Двадцать третьей улицы и южной части Шестой авеню. По отпечаткам французских каблуков, топтавших его ноги, и по бесчисленным следам уколов, оставленных на его лице дамскими зонтиками и шляпными булавками, я понял, что ему пришлось вступить в бой с воинственным племенем амазонок в торговом районе города. А так как он производил впечатление человека вполне здравомыслящего, я сделал вывод, что он не стал бы подвергать себя такой опасности сам, но был приневолен к этому дамами. Вот почему, будучи после этой баталии порядком разъярен и забравшись, наконец, в трамвай, он, вопреки своей врожденной южной галантности, нипочем не хотел уступить места дамам.

— Все это прекрасно, — сказал я, — но почему же вы так настойчиво упоминали дочек, да к тому же еще двух? Разве жена не могла одна потащить его за покупками?

— Дочери должны были быть непременно, — спокойно возразил Джолнс. — Если бы при нем была только жена и, допустим, одного с ним возраста, он сумел бы как-нибудь отвертеться, чтобы ее не сопровождать. А имей он молоденькую жену, ока сама предпочла бы прогуляться одна. Так что без дочек тут не обойтись.

— Готов согласиться и с этим, — сказал я. — Но, разрази меня гром, почему все-таки две дочери? И как могли вы, лишь только услышали, что у него их три, сразу угадать, что одна из них приемная?

— Почему же «угадать»? — с оттенком высокомерия сказал Джолнс. — Это слово неуместно в применении к процессу дедукции. В петлице майора Иллисона красовалась бутоньерка из гвоздики и бутона розы с листиком герани. Ни одна женщина в мире не позволит себе составить такую бутоньерку. Ну-ка, Ватсоп, закройте глаза и дайте волю вашему воображению, не выходя за пределы логики. Неужели вы не видите прелестную Адель, вставляющую гвоздику папочке в петлицу, чтобы ему было веселее прогуливаться по улицам? А за ней и этот сорванец — Эдит Мэй, исполненная сестринской зависти, бежит вприпрыжку к папочке, чтобы украсить его петлицу еще и бутоном розы!

— А потом, — воскликнул я, понемногу впадав в раж, — когда он сказал вам, что у него целых три дочери…

— Тут я увидел, — подхватил Джолнс, — какую-то фигурку, стоящую поодаль и без цветов в руках, и понял, что это не кто иной, как…

— Приемная дочь! — выпалил я. — Я снимаю перед вами шляпу. Но каким все же образом удалось вам узнать, что сегодня вечером он отбывает на Юг?

— Боковой карман его пиджака, — сказал великий сыщик, — оттопыривался от засунутого в него какого-то довольно большого предмета овальной формы. От Нью-Йорка до округа Фэрфакс путь неблизкий, а спиртные напитки в вагонах-ресторанах редко бывают хорошего качества.

— Еще раз склоняю перед вами голову, — сказал я. — И скажите мне, наконец, последнее: почему все-таки вы решили, что этот господин прибыл сюда из Виргинии?

— Да, признаться, запах был еле уловим, — сказал Шемрок Джолнс, — но все же ни один наблюдательный человек, обладающий кое-каким нюхом, не преминул бы заметить, что в трамвае попахивало мятой.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

День, который мы празднуем

— В тропиках, — сказал Бибб Попрыгун, торговец заморскими птицами, — все перемешано; лето, зима, весна, каникулы, уик-энды и прочее сбиты в одну колоду и перетасованы; сам черт вам не скажет, настал или нет Новый Год, и еще полгода пройдет, пока разберешься.

Лавочка Бибба — в самом начале Четвертой авеню. Бибб был когда-то матросом и портовым бродягой, а теперь регулярно ездит в южные страны и привозит оттуда, на собственный страх и риск, словоохотливых какаду и попугаев-филологов. Бибб хромает, упрям, у него железные нервы. Я зашел в его лавочку, чтобы купить к Рождеству попугая для тети Джоанны.

— Вот этот, — сказал я, отмахиваясь от лекции Бибба на календарные темы, — красный, белый и синий. Откуда такая зверюга? Цвета его льстят моей патриотической спеси. К тому же я нечувствителен к цветовой дисгармонии.

— Какаду из Эквадора, — ответствовал Бибб. — Пока знает только два слова, «Счастливого Рождества!», зато к самому праздничку. Отдаю за семь долларов. За те же два слова вам случалось платить и дороже, не правда ли?

И Бибб разразился внезапным громовым хохотом.

— Этот птенчик, — сказал он, — пробуждает у меня кое-что в памяти. В праздниках он, конечно, разбирается слабо. Уж лучше бы возглашал Е Pluribus Unum[6] по поводу собственной масти, чем выступать на ролях Санта Клауса. А напомнил он мне, как у нас с Ливерпулем-Сэмом как-то раз в Коста-Рика все в голове перепуталось из-за погоды и прочих тропических штучек.

Мы с Ливерпулем сидели в тех краях на мели; карманы были пустые, у кого призанять тоже не было. Мы приехали, он кочегаром, я — помощником кока, на пароходе из Нового Орлеана, прибывшем за фруктами. Хотели попробовать здесь удачи, да пробовать не пришлось — дегустацию отменили. Занятий, отвечающих нашим склонностям, не было, и мы перешли на диету из красного рома с закуской из местных фруктовых садов, когда нам случалось пожать, где не сеяли.

Городок Соледад стоял на наносной земле, без порта, без всякого будущего и без выхода из положения. Когда пароходов не было, городок сосал ром и дремал, открывая глаза лишь для погрузки бананов. Вроде того человека, который, проспав весь обед, продирает глаза, когда подают сладкое.

Мы с Ливерпулем опускались все ниже и ниже; и когда американский консул перестал с нами здороваться, мы поняли, что коснулись самого дна.

Квартировали мы у табачного цвета дамы по имени Чика, державшей распивочную и ресторанчик для более чистой публики на улице Сорока Семи Безутешных Святых. Наш кредит подходил к концу, и Ливерпуль, всегда готовый продать свой noblesse oblige[7] за набитое брюхо, решил повенчаться с хозяйкой. Этой ценой мы держались еще целый месяц на жарком из риса с бананами. Но, когда как-то утром Чика, с мрачной решимостью ухватив свою глиняную жаровню — наследие палеолита, — задала Ливерпулю-Сэму пятнадцатиминутную трепку, стало ясно без слов — эпоха гурманства кончилась.

В тот же день мы пошли и подписали контракт с доном Хаиме Мак Спиноза, метисом и обладателем банановой рощи. Подрядились трудиться в его заповеднике, в девяти милях от города. Другого выбора не было — нам оставалось питаться морской водой со случайными крохами сна и какой-нибудь жвачки.

Не стану хулить вам сейчас или чернить Ливерпуля-Сэма, я говорил ему те же слова и тогда. Но, я полагаю, что если британец впадает в ничтожество, ему надо ловчее крутиться; иначе подонки других национальностей наплюют ему прямо в глаза. Если же этот британец вдобавок из Ливерпуля, можете быть совершенно уверены, спуску ему не дадут. Я лично природный американец, и таково мое мнение. Что касается данного случая, мы были с Ливерпулем на равных. Оба в лохмотьях, без денег, без видов на лучшее, а нищие, как говорится, всегда заодно.

Работа у Мак Спинозы была такая: мы лезли на пальму, рубили гроздья плодов и грузили их на лошадок, после чего кто-нибудь из туземцев в пижаме с крокодиловым поясом и мачете в руке вез бананы на взморье. Случалось ли вам квартировать в банановой роще? Тишина как в пивной в семь утра. И пойдешь, не знаешь, где выйдешь, словно попал за кулисы в музыкальный театр. Пальмы такие густые, что неба не видно. Под ногами гниющие листья, по колено проваливаешься. И — полнейший мир и покой: слышно, как лезут на свет молодые бананы на место старых, что мы с Ливерпулем срубили.

Ночи мы коротали в плетеной лачужке у самой лагуны, в компании служивших у дона Хаиме красно-желтых и черных коллег. Били москитов, слушали вопли мартышек и хрюканье аллигаторов, и так до рассвета, чуть-чуть забываясь сном.

Вскорости мы позабыли о том, что такое зима и что лето. Да и где тут понять, если восемьдесят по Фаренгейту и в декабре и в июне, и в пятницу, и после полуночи, и в день выборов президента и в любой другой божий день. Иной раз дождь хлещет покруче, и в этом вся разница. Живет себе человек, не ведая бега времени, и в самую ту минуту, когда он решил, наконец, покончить с этой мурой и заняться продажей недвижимости — бац! вдруг приходят за ним из Бюро похоронных процессий.

Не сумею вам точно сказать, сколько мы проторчали у дона Хаиме. Помню, что миновало два-три сезона дождей, раз семь или восемь мы подстригали отросшие бороды и напрочь сносили по три пары брезентовых брюк. Все деньги, что мы получали, уходили на ром и на курево, но харч был хозяйский, а это великое дело.

И все же ударил час, когда мы с Ливерпулем почувствовали, что с этой банановой хирургией пора кончать. Так бывает со всеми белыми в Южной Америке. Вас вдруг схватывает словно бы судорога или внезапный припадок. Хочется, вынь да положь, побалакать по-своему, взглянуть на дымок парохода, прочитать объявление в старой газете о распродаже земельных участков или мужского платья.

Соледад манил нас теперь как чудо цивилизации, и под вечер мы сделали ручкой дону Хаиме и отрясли прах плантации с наших ног.

До Соледада было двенадцать миль, но мы с Ливерпулем промучились двое суток. Попробуй, найди дорогу в банановой роще. Легче в нью-йоркском отеле через посыльного отыскать нужного вам человека по фамилии Смит.

Когда впереди, сквозь деревья, замелькали дома Соледада, я вдруг с новой силой почувствовал, как действует мне на нервы Ливерпуль-Сэм. Я терпел его, видит бог, пока мы, двое белых людей, были затеряны в «море желтых бананов. Но теперь, когда мне предстояло снова увидеть своих, обменяться, быть может, с каким-нибудь землячком парой-другой проклятий, я понял, что первый мой долг окоротить Ливерпуля. Ну и видик же был у него, доложу вам: борода ярко-рыжая, синий нос алкоголика и ноги в сандалиях, распухшие как у слона. Впрочем, возможно, и я был не худшим красавцем.

— Насколько разумнее было бы, — говорю я ему, — когда бы Великобритания держала бы под замком подобных лакателей рома и жалких подонков и не оскверняла бы их присутствием заморские страны. Мы уже раз задали вам знатную взбучку в Америке, но придется, я вижу, надеть калоши и снова набить вам морду.

— А поди ты туда и туда, — говорит Ливерпуль. Других аргументов я от него не слышал.

После плантации дона Хаиме Соледад показался нам совсем недурным городишкой. Мы с Ливерпулем бок о бок пустились знакомым путем, мимо отеля Grande и каталажки, через центральную plaza и дальше к домику Чики, где Ливерпуль, на правах законного мужа, мог раздобыть нам обоим что-нибудь пожевать.

Минуя двухэтажное деревянное здание Американского клуба, мы заметили, что балкон разукрашен цветами и гирляндами из вечнозеленых кустарников, а на флагштоке на крыше развевается флаг. На балконе дымили сигарами Стэнци, наш консул, и Аркрайт, владелец золотых рудников. Мы помахали им давно не мытыми лапами и выдали по ослепительной светской улыбке, но они повернули спину, словно нас и не видели. А не так ведь давно мы все вместе играли в покер, правда, до первого случая, когда Ливерпуль потянул из-за пазухи комплект запасных тузов.

По всему было видно, что праздник, но летний, осенний или, может, весенний — угадать было мудрено.

Еще немного пройдя, мы увидели Пендергаста, священника, проживавшего в Соледаде, чтобы строить тут церковь. Преподобный стоял под кокосовой пальмой в черном куцем альпаковом пиджачке и с зеленым зонтом в руках.

— Ах, мальчики, мальчики, — сказал он, взирая на нас сквозь синие стекла очков. — Я вижу, дела совсем плохи. Неужели дошли до крайности?

— До самой последней крайности, — сказал я ему. — До мельчайших дробей.

— Сколь прискорбно, — сказал Пендергаст, — видеть своих земляков в таких обстоятельствах.

— Что ты мелешь? — сказал Ливерпуль, — Я отпрыск аристократической английской фамилии.

— Заткнись! — сказал я Ливерпулю. — Ты на территории иностранной державы.

— И в такой торжественный день, — продолжал Пендергаст, — в этот светлый великий день, когда мы торжествуем победу над злом и рождение христианской цивилизации.

— Мы приметили, — говорю, — преподобнейший, что город украшен цветами и флагами, но не сразу сумели смекнуть, что за день вы тут празднуете. Не листали давненько календаря, даже толком не знали, лето сейчас или осень.

— Вот вам по доллару, — говорит Пендергаст и достает две здоровенных серебряных чилийских монеты. — Ступайте, ребята, и проведите этот праздничный день как подобает.

Почтительно поблагодарив его, мы затопали дальше.

— Пожрем? — спросил я Ливерпуля.

— Ты спятил, — сказал Ливерпуль. — Кто на жратву тратит деньги?

— Хорошо, — оказал я, — раз ты так ставишь вопрос, выпьем по маленькой.

Зашли мы в кабак, взяли с ним кварту рома и сразу на взморье, под сень кокосовой пальмы, чтобы отметить там праздничек.

Поскольку я двое суток кормился лишь апельсинами, то ром возымел свое действие, и я сразу почувствовал, что терпеть не могу англичан.

— Вставай, Ливерпуль, — говорю, — вставай, жалкий выходец из конституционно-монархической деспотии. Сейчас ты получишь еще один Банкер-Хилл[8]. Пендергаст, благороднейший из людей, велел нам отметить праздник подобающим образом, и я сделаю все, чтобы его деньги не пропали впустую.

— А поди ты туда и туда, — сказал Ливерпуль. И я навернул ему левой по правому глазу.

Ливерпуль был когда-то заправским бойцом, но алкоголь и дурная компания сделали из него тряпку. Через десять минут он лежал на песке и просил пардона.

— Поднимайся, — сказал я, лягая его под ребро, — поднимайся и следуй за мной.

Ливерпуль поплелся за мной, вытирая кровищу со лба и под носом. Я привел его прямо к дверям Пендергаста и попросил преподобного выйти на улицу.

— Взгляните, сэр, на него, — говорю, — вот останки того, кто считал себя гордым британцем. Вы нам дали два доллара и велели отметить праздник. Ура! Да здравствует звезднополосное знамя!

— Боже мой! — сказал Пендергаст, помавая руками. — В такой день устроить побоище! В светлый день Рождества!

— В светлый день Рождества?! — сказал я. — К чертовой бабушке!! Разве сегодня не Четвертое июля[9]?

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

— Счастливого Рождества! — закричал красно-бело-синий какаду.

— Уступлю за шесть долларов, — сказал Бибб Попрыгун. — Птенец перепутал свои цвета и не разбирается в праздниках.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Под лежачий камень* ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Маркиз и мисс Салли

Старый Билл Баском, сам того не зная, удостоился великой чести: господь призвал его в один день с маркизом Бородэйлом.

Маркиз жил в Лондоне на Риджент-стрит; старик Баском — у ручья Хромого Оленя, на южной границе Техаса. Катастрофа, сразившая маркиза, приняла образ некоего лопнувшего мыльного пузыря под названием «Средне- и Южноамериканская монополия по добыче каучука и красного дерева». Судьба, насмеявшаяся над Баскомом, явилась к нему в не менее устрашающем обличье: шайка цивилизованных индейцев с соседней территории, специалистов по уводу скота, угнала у него все его стадо, насчитывавшее четыреста голов. А когда Баском вздумал выследить разбойников, они его застрелили. Что касается маркиза, то он, убедившись, что на каждые оставшиеся у него пятнадцать шиллингов приходится не менее фунта стерлингов долга, пустил себе пулю в лоб и этим уравнял итоги обеих катастроф.

Со смертью старика Билла шесть его сыновей и дочерей совсем осиротели. Отец не оставил им даже бычка на племя и ни единого доллара, чтобы купить его.

Со смертью маркиза осиротел его единственный сын, давно уже перебравшийся в Штаты и владевший богатым ранчо в Северном Техасе. Когда молодой человек получил скорбную весть, он сел на коня и поскакал в соседний город. Здесь он препоручил поверенным все свое имущество, за исключением лошади, седла, ружья и пятнадцати долларов, с наказом все распродать и вырученные деньги направить в Лондон для расплаты с отцовскими кредиторами. Покончив с этим делом, он снова вскочил в седло и пришпорил коня, держа путь на юг.

В один прекрасный день, почти минута в минуту, но только с разных концов, к ранчо Даймонд Кросс, что на Малой Пиедре, подъехали два молодых парня и спросили, нет ли какой работы. Оба были в новеньких и даже щегольских ковбойских рубашках и штанах. Один — стройный, загорелый, коротко остриженный, брюнет с тонкими, словно точеными чертами; другой — широкоплечий, коренастый малый, свежий и румяный, с вьющимися рыжеватыми волосами и некрасивым, чуть тронутым веснушками лицом, лучшим украшением которого были веселые глаза и смеющийся рот.

Управляющий ответил, что работа найдется. Кстати, ему в то утро донесли, что повар — как известно, самый необходимый человек в лагере, — не снеся шуток и проделок, какие такому лицу полагается сносить по штату, сел на свою мексиканскую лошадку и скрылся в неизвестном направлении.

— Который-нибудь из вас умеет стряпать? — спросил управляющий.

— Я умею, — вызвался рыжеватый. — Мне приходилось стряпать в поле, и я, пожалуй, мог бы выручить вас. Но с условием: при первой возможности вы устроите меня получше.

— Вот это разговор мужчины, — обрадовался управляющий. — Поедете с запиской к Сондерсу. Пусть поставит вас на работу.

Таким образом, в расчетной ведомости Даймонд Кросса прибавилось два новых имени: Джон Баском и Чарльз Норвуд. Пообедав, новые работники вместе направились в лагерь. Маршрут, который им дали, был ясен и прост: «Езжайте прямо, оврагом. Как проедете пятнадцать миль, тут вам это самое место и будет». Оба паренька были чужие в этих краях, оба молодые и смелые, и, поскольку их свели случай и дальняя дорога, надо думать, что фундамент их последующей дружбы был заложен в тот самый день, когда они скакали бок о бок по извилистой балке Кандад Верда.

К месту назначения путники прибыли уже после заката. Штаб-квартира лагеря была удобно расположена вдоль длинной заводи, осененной высокими деревьями. Разбросанные по траве палатки и брезентовая кладовая показывали, что стоянка эта рассчитана на долгий срок.

Ковбои только что вернулись в лагерь, где никто не ждал их с ужином. Какие только проклятия не сыпались на голову сбежавшего повара! Пока они снимали седла и стреноживали лошадей, в лагерь прибыли новички и осведомились, где здесь Пинк Сондерс. Старший выступил вперед, и они отдали ему записку управляющего.

Пинк Сондерс, распоряжавшийся всем, что касалось работы, считался первым весельчаком и балагуром в лагере, где все — от повара до управляющего — были на равном положении. Прочитав записку, он помахал товарищам и, надрывая глотку, торжественно объявил:

— Джентльмены, позвольте представить вам Маркиза и Мисс Салли!

Новичков его слова как будто смутили. Новый повар вздрогнул, ко, вспомнив, что «Мисс Салли» — обычное прозвище поваров на всех ранчо Западного Техаса, успокоился и добродушно присоединился к общему смеху. Что касается его спутника, то эта выходка не только привела его в смущение, но и рассердила. Резко повернувшись, он ухватился за луку седла, очевидно, намереваясь ускакать.

Но Мисс Салли тронул его за плечо и сказал, смеясь:

— Ничего, ничего, Маркиз. Сондерс не хотел тебя обидеть, наоборот! У тебя такой гордый вид, и нос, как у аристократа, — эта кличка как раз по тебе.

Мисс Салли расседлал лошадь, и Маркиз, сменив гнев на милость, последовал его примеру. Мигом засучив рукава, Мисс Салли бросился к кладовой.

— Ну да, я ваш новый повар, черт возьми! А ну ка, ребята, соберите побольше хворосту, и в полчаса я спроворю вам самый настоящий ужин.

Живость и добродушие, с какими Мисс Салли в мгновение ока перерыл все в кладовой и, найдя кофе, муку и сало, взялся за дело, сразу завоевали ему расположение лагеря.

При ближайшем знакомстве и Маркиз оказался славным, веселым малым; правда, он держался несколько особняком и сторонился грубых лагерных развлечений. Но эта замкнутость так подходила к его прозвищу, что казалась уместной, и ребята даже полюбили его за эту черту. Сондерс назначил его гуртовщиком. Маркиз был отличный наездник и управлялся с лассо и клеймом не хуже других ковбоев.

Вскоре между Маркизом и Мисс Салли завязалось что-то вроде дружбы. После ужика, когда посуда была перемыта и убрана, их обычно видели вместе: Мисс Салли покуривал свою трубку, вырезанную из корневища шиповника, а Маркиз плел себе новый арапник или скоблил сырые ремни на путы для лошадей.

Управляющий не забыл своего обещания при случае подумать о поваре. Наведываясь в лагерь, он подолгу с ним беседовал. Чем-то Мисс Салли приворожил его. Однажды в полдень, возвращаясь с объезда, он завернул в лагерь и сказал ему:

— С завтрашнего дня вас сменит новый повар. Как только он явится, приезжайте в усадьбу. Будете вести у меня всю отчетность и корреспонденцию. Мне нужен надежный человек, который мог бы всем распорядиться, когда меня нет на месте. Насчет жалованья можете не беспокоиться, на Даймонд Кроссе не обидят человека, который соблюдает хозяйский интерес.

— Ладно, — сказал Мисс Салли, да так спокойно, как будто только этого и ждал. — А вы не будете против, если я поселюсь у вас с женой?

— Как, вы женаты? — удивился управляющий, явно недовольный таким оборотом дела. — Первый раз слышу.

— Да то-то и есть, что не женат, но не прочь жениться, — отвечал повар. — Я все откладывал, пока подвернется настоящая должность и у меня будет хотя бы крыша над головой. Не мог же я поселить жену в палатке.

— Верно, — согласился управляющий. — Лагерь не место для женатого человека. Что ж, в доме у нас просторно, и если вы окажетесь тем, за кого я вас считаю, — милости прошу. Напишите ей, пусть приезжает.

— Ладно, — повторил Мисс Салли. — Как только завтра меня сменят, я уж не задержусь.

Вечер был прохладный, и, поужинав, ковбои расположились вокруг большого костра. Постепенно их задорные шутки умолкли и наступила полная тишина, а это в ковбойском лагере опасный знак — тут уж непременно жди какой-нибудь каверзы.

Мисс Салли и Маркиз сидели на бревне и рассуждали о преимуществе длинных или коротких стремян при езде на далекое расстояние. Вскоре Маркиз встал и направился к дереву, где у него сушились ремешки для нового лассо. Как только он ушел, с Мисс Салли случилась маленькая неприятность: ветер задул ему в глаз соринку табачной крошки, из которой Смизерс, он же Сухой Ручей, свертывал себе покурить. Пока повар тер пострадавший глаз, из которого текли слезы, Дэйвис Граммофон, прозванный так за свой въедливый, скрипучий голос, поднялся с места и стал держать речь:

— Граждане и ребята, позвольте задать вам один вопрос. Пусть каждый здесь скажет, какое есть на свете величайшее безобразие, такое, что порядочному человеку и смотреть зазорно?

— Плохая карта на руках!

— Бесхозяйная телка, когда под рукой нет клейма!

— Твой нос!

— Револьверное дуло, когда оно глядит прямо на тебя.

— Молчать, дурачье! — вмешался толстяк Тэллер, уже немолодой гуртовщик. — Фони лучше знает, дайте ему сказать.

— Так вот, граждане и ребята, — продолжал Граммофон. — Все те безобразия, которые вы здесь пе-ре-чис-лили, достаточно прискорбны, и вы, можно сказать, почти угадали, но только не совсем. Нет на свете большего безобразия, чем вот это, — и он указал на Мисс Салли, который все еще тер себе глаза, — когда доверчивая, о-слеп-лен-ная молодая особа убивается, потому что подлый изменщик разбил ее сердце. Что мы с вами — люди или, может, хищные звери, что позволяем какому-то а-ри-сто-кратишке смеяться над чувствами нашей Мисс Салли? Неужто мы так и будем смотреть, как этот красавчик с блестящим титулом топчет чувства своей милашки, а ведь кому, как не нам, она вверила свою судьбу. Так что же: намерены мы поступить, как полагается настоящим мужчинам, или мы так и будем есть подмоченный хлеб, зная, что это она обливает его горькими слезами?

— Экое свинство! — негодующе фыркнул Сухой Ручей. — Порядочные люди так не поступают. Я давно замечаю, что этот гад приударяет за нашей красоткой. А еще Маркиз называется! Скажи, Фони, маркиз — это титулованная особа?

— Это вроде как король, — поспешил дать объяснение Осока. — Только пониже чином. Поменьше валета, побольше десятки.

— Прошу понять меня правильно, — продолжал Граммофон. — Это вовсе не значит, что я против аристократов. Есть среди них и порядочные люди. Я сам с ними водился. Я не одну кружку пивца пропустил с мэром Форт-Уэрта, со мной не гнушался водить компанию даже кассир с полустанка — а это такие люди, — насчет выпивона они всякого за пояс заткнут. Но если Маркиз позволяет себе играть чувствами невинной кухарочки, — спрашивается, что ему за это полагается?

— Ремня ему хорошего! — крикнул Сухой Ручей.

— Собаке собачья и честь! — выразил общие чувства Осока.

— Проучить, проучить, — хором поддержали остальные.

И прежде чем Маркиз угадал их намерение, двое схватили его за руки и потащили к бревну. Дэйвис Граммофон, сам себя уполномочивший привести приговор в исполнение, стоял наготове с кожаными штанами в руках. Впервые ковбои в своих грубоватых забавах посягали на неприкосновенность Маркиза.

— Что это вы затеяли? — крикнул он, возмущенно сверкая глазами.

— Полегче, Маркиз, — шепнул ему Руб Феллоуз, вдвоем с приятелем державший его за руки. — Видишь, ребятам пошутить вздумалось. Разложат тебя на бревне и всыпят с десяточек. Не бойся, очень больно не будет.

Однако Маркиз, вне себя от гнева, оскалил зубы и, крикнув что-то невнятное, стал с неожиданной силой вырываться из державших его рук. В мгновение он расшвырял четырех схвативших его молодцов, и они отлетели кто куда. Крик его услышал и Мисс Салли и, окончательно протерев глаза, со всех ног кинулся на выручку.

Но тут раздалось громкое «Алло!» — и в освещенное костром пространство въехал тарантас, запряженный парой резвых лошадок. Все бросились к нему, и то, что они увидели, заставило их забыть о затее Дэйвиса Граммофона, кстати, уже потерявшей для них прелесть новизны. В ожидании более заманчивой дичи и более увлекательной забавы о недавнем пленнике попросту забыли.

Тарантас и лошади принадлежали Сэму Холли, скотоводу с Биг Мадди. Сэм правил, а рядом с ним сидел гладко выбритый толстяк в сюртуке и цилиндре. Это был окружной судья мистер Дэйв Хэккет, которому вскоре предстояло вторично баллотироваться на ту же должность. Сэм возил его по всей округе и по ковбойским лагерям, чтобы расшевелить независимых избирателей.

Приезжие вылезли из тарантаса, привязали лошадей к дереву и направились к костру.

При их появлении все обитатели лагеря, за исключением Мисс Салли, Маркиза и Пинка Сондерса, по обязанности встречавшего гостей, с криком ужаса бросились врассыпную и исчезли в окружающей темноте.

— Господи боже! — воскликнул Хэккет. — Это они нас так испугались? Неужто мы такие страшные? Рад видеть вас, мистер Сондерс. Как поживаете? Зачем это вам понадобился мой цилиндр, Холли?

— Я его боюсь, — задумчиво ответил Холли. Он сорвал с Хэккета цилиндр и, вертя его в руках, вопросительно поглядывал в темноту, где теперь воцарилась мертвая тишина. — Ты как скажешь, Сондерс?

Пинк ухмыльнулся.

— Скажу, что не мешало бы его повесить повыше, — произнес он равнодушным тоном человека, дающего бесплатный совет. — В такой темноте разве что-нибудь увидишь! Не хотел бы я, чтобы этот головной убор торчал на моей макушке.

Холли стал на ступицу заднего колеса фургона и, дотянувшись до ближайшего сука, повесил на него цилиндр. Едва он спустился на землю, как грянули выстрелы по меньшей мере из десятка шестизарядных кольтов, и пробитый пулями цилиндр свалился наземь.

Тут из темноты послышался какой-то свистящий звук, словно двадцать гремучих змей шипело разом, и со всех сторон показались ковбои. Высоко, с величайшей осторожностью поднимая ноги, они обращали друг к другу предостерегающее «Тс-с-с!», словно предупреждая об опасности. В торжественном молчании они стали вокруг цилиндра, с опаской поглядывая на него. Поминутно то одна, то другая фигура, словно в припадке неизъяснимого ужаса, отскакивала в сторону.

— Это та самая гадина, — сказал один ковбой, понизив голос до громкого шепота, — что ночью ползает по болотам и кричит: «Вилли-валло!»

— Нет, это ядовитый Кипоотум, — высказал предположение другой. — Тот, что жалит, умирая, и орет, когда его закапывают в землю.

— Это хозяин всей нечистой твари, — сказал Дэйвис Граммофон. — Но ведь он издох. Не бойтесь его, ребята!

— Какое там издох, притворяется, бестия, — возразил Сухой Ручей. — Это Хайголлакум, страшный лесной дух. Есть только один способ с ним расправиться.

Он вытащил в круг старину Тэллера, грузного гуртовщика в двести сорок фунтов весом. Тэллер поставил цилиндр на донышко и шлепнулся на него всей своей тушей, сплющив его в тонкую лепешку.

Хэккет, вытаращив глаза, смотрел на происходящее. Заметив, что он готов вспылить, Сэм Холли сказал ему:

— Смотрите, судья, не оплошайте. В Даймонд Кроссе шестьдесят голосов. Ребята хотят испытать вас. Мне думается, вы не проиграете, если обратите все в шутку.

И Хэккет, оценив великую мудрость этого совета, внял ему.

Подойдя к группе ковбоев, которые после успешной расправы с кровожадным гадом радовались, глядя на его останки, он торжественно произнес:

— Спасибо вам, ребята, за беспримерный подвиг. Вы с героическим и, можно сказать, неутомимым мужеством прикончили чудовище, которое, должно быть, свалилось на нас с деревьев, когда мы в потемках проезжали по оврагу. Теперь я до гроба ваш должник. Вы спасли мне жизнь и, надеюсь, отдадите мне ваши голоса, когда я снова буду баллотироваться на должность судьи. Разрешите вручить вам мою карточку.

Ковбои, которые выкидывали все эти штуки с неизменно серьезным видом, теперь одобрительно посмеивались.

Но Дэйвису Граммофону этого показалось мало. В его изобретательной голове родилась новая идея.

— Нет, приятель, — сказал он сурово. — Ни в одном лагере вы бы так легко не отделались. Шутка ли сказать — выпустить на людей такую вредную тварь! Счастье ваше, что еще обошлось без человеческих жертв. Но вы можете загладить свою вину, исполните только нашу просьбу.

— В чем дело? — насторожился Хэккет.

— Вам дано право скреплять людей священными узами брака, — верно?

— Верно, — согласился Хэккет. — Брачный союз, скрепленный мною, считается законным.

— Здесь, в этом лагере, нам предстоит исправить величайшее зло, — начал Граммофон, впадая в торжественную слезливость. — Некий аристо-кратишка насмеялся над простецкой, хоть и смазливой на мордочку особой женского пола, которая уже давно по нем сохнет. Весь лагерь считает долгом призвать к порядку этого зарвавшегося потомка может тыщи, а может и тыщи с хвостиком графов — и соединить его, хотя бы и силком, с пострадавшей мамзелью. Ребята! А ну-ка, заарканьте Маркиза и Мисс Салли и гоните их сюда. Мы их тут живо окрутим!

Предложение Граммофона было встречено криками восторга. Все бросились разыскивать главных участников предстоящей церемонии.

— С вашего разрешения, — сказал судья, отирая пот, хотя ночь выдалась холодная, — мне хотелось бы знать, как далеко намерены вы зайти в своей шутке. И не следует ли мне опасаться, что и некоторые другие предметы моего туалета могут бытьприняты вами за диких зверей и отданы на растерзание?

— Ребята разошлись нынче больше, чем обычно, — объяснил ему Сондерс. — Им, вишь, пришло в голову поженить тут двоих — нашего повара и гуртовщика. В шутку, конечно. Ну, да ведь вам с Сэмом все равно придется заночевать здесь. Так что сделайте уж им это одолжение, авось они угомонятся.

Сваты тем временем разыскали невесту и жениха. Повар сидел на дышле фургона и спокойно курил свою трубку. Маркиз был тут же, неподалеку, он прислонился к дереву, под которым была устроена кладовая.

Обоих бесцеремонно втолкнули в кладовую, и Граммофон, на правах церемониймейстера, принялся отдавать приказания.

— Ты, Сухой Ручей, и вы, Джимми, Бен и Тэллер, сбегайте в рощу и наберите цветов — хотя бы того же мескита — да не забудьте про испанский меч, что растет у загона для лошадей. Мы дадим его невесте заместо букета. Ты, Хромой, тащи сюда свое красное с желтым одеяло, это будет юбка Мисс Салли. А ты, Маркиз, и так обойдешься: все равно на жениха никто не смотрит.

Во время этих шутовских приготовлений оба главных участника торжества на минуту остались одни. Лицо Маркиза выражало страшное волнение.

— Этой глупости надо положить конец, — обратился он к Мисс Салли, и в свете висячего фонаря лицо его показалось повару мертвенно бледным.

— А почему собственно? — спросил тот с улыбкой. — Зачем портить людям удовольствие? Ведь они до сих пор никогда тебе особенно не докучали. По мне, пусть веселятся.

— Ах, ничего ты не понимаешь, — простонал Маркиз. — Ведь Хэккет — окружной судья. Если он нас соединит — кончено… Я не могу… Ах, ничего ты не знаешь!

Но тут повар подошел поближе и взял Маркиза за руки.

— Салли Баском, — сказал он, — я знаю все!

— Знаешь? — пролепетал Маркиз. — И ты — ты хочешь?..

— Я в жизни ничего так не хотел. А ты?.. Тише, сюда идут.

В кладовую ввалились ковбои с свадебным убором для невесты.

— Вероломный койот! — воскликнул Граммофон, обращаясь к Маркизу. — Согласен ли ты загладить свою вину перед этой гладильной доской — перед этой, с позволенья сказать, доверчивой юбкой? Пойдешь ли тихо-скромно к алтарю или прикажешь тащить тебя на веревке?

Маркиз стоял, небрежно сдвинув шляпу на затылок и прислонясь к груде мешков с бобами. Лицо его разрумянилось, глаза горели.

— Что ж, забавляться так забавляться, — сказал он.

Вскоре к Хэккету, Холли и Сондерсу, которые сидели под деревом и курили, приблизилась процессия.

Впереди выступал Хромой Уокер, наигрывавший на своей гармошке нечто весьма заунывное. За ним следовали жених и невеста. Повар обернул вокруг талии пестрое навахское одеяло, в руке его красовался испанский меч — большой с решето цветок, фунтов в пятнадцать весом, с белоснежными, словно восковыми лепестками. Шляпа невесты была украшена ветками мескита и желтыми цветами ратамы. Видавшая виды сетка от комаров служила ей вуалью. За молодой четой брел, спотыкаясь, Дэйвис Граммофон. В качестве посаженого отца он то и дело подносил к глазам конский потник и оглашал воздух рыданиями, которые можно было услышать за милю. Дальше следовали попарно ковбои. Они обменивались замечаниями насчет туалета невесты, по своему разумению изображая гостей на фешенебельной свадьбе.

Едва процессия поравнялась с Хэккетом, он встал и, сказав несколько слов о святости брачных уз, спросил:

— Как вас зовут?

— Салли и Чарльз, — отвечал повар.

— Подайте же друг другу руки, Чарльз и Салли!

Быть может, на свете не было еще столь странной свадьбы. Ибо это была настоящая свадьба, хотя только двое из присутствующих знали это.



После брачной церемонии ковбои прокричали «ура», и на этот вечер потеха была кончена. Все разворачивали одеяла, думая только о том, как бы поскорее завалиться спать.

Повар, снявший с себя свадебный убор, и Маркиз задержались на минуту в тени кладовой. Маркиз склонила голову на плечо новобрачному.

— Я просто не знала, на что решиться, — сказала она. — Отец умер, и нам, ребятам, не на кого было надеяться. Я столько помогала ему с коровами, что решила пойти в ковбои. Чем еще могла я прокормиться? Особенного удовольствия мне это занятие не доставило, и я бы давно убежала, если бы не…

— Если бы не что?

— Сам знаешь… Но объясни мне… Как тебе пришло в голову?.. Когда ты первый раз…

— Да в ту же самую минуту, как мы приехали в лагерь. Помнишь, Сондерс заорал: «Маркиз и Мисс Салли». Я заметил, как ты смутилась, и сразу подумал…

— Вот нахал! А почему ты решил, что я подумала, что это он про меня сказал Мисс Салли?

— А потому, — невозмутимо отвечал повар, — что Маркиза я принял на свой счет. Мой отец был маркиз Бородэйл. Надеюсь, ты простишь мне это, Салли? Ведь это и в самом деле не моя вина!

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Туман в Сан-Антонио

Аптекарь впился острым взглядом в бледное лицо, полузакрытое поднятым воротником пальто.

— Не хочется мне отпускать вам, — говорит он с сомнением. — Вы уже взяли двенадцать таблеток морфия час назад.

Покупатель смущенно улыбается.

— Всё ваши кривые улицы. Я не собирался беспокоить вас вторично, да, верно, сбился с пути. Прошу прощенья.

Подтянув повыше воротник пальто, он медленно направляется к выходу. Останавливается на углу, под электрическим фонарем, рассеянно вертит в руках маленькие картонные коробочки.

— Тридцать шесть, — бормочет он про себя. — Хватит за глаза.

Все дело в том, что серый туман завладел в эту ночь городом и холодный страх схватил за горло его гостей. Три тысячи больных, если верить статистике, проводили эту зиму в Сан-Антонио. Они съехались сюда со всех концов страны, прослышав, что узкие, петляющие по обеим сторонам реки улички избрал своим местопребыванием великий бог Озон.

Самый чистый воздух, сэр! Чище нет на земле! Ну да, речка вьется через весь город, но это не значит, что у нас есть малярия, о нет, сэр! Многократные пробы, проводившиеся как местными, так и столичными экспертами, показали, что наш воздух не содержит в себе ничего вредоносного — ничего, кроме озона, чистого озона, сэр! Опыты с лакмусовыми бумажками на всем протяжении реки выявили… Впрочем, вы прочтете это в наших проспектах. А не то любой из местных жителей перескажет их вам слово в слово.

Мы достигли чудес в смысле климата, но погода не в нашей власти. И Сан-Антонио снимает с себя ответственность за этот холодный серый туман, который целует в губы три тысячи жертв и распинает их на кресте. В такую ночь свирепеют прожорливые туберкулезные бациллы, которых держала в узде надежда. Бледные цепкие пальцы тумана задушили в эту ночь не одного обреченного. Не один служитель бога Озона сдался в эту ночь врагу и повернулся на постели лицом к стене в той холодной тупой апатии, которая так пугает окружающих. И не одна душа отлетела прочь вместе с хлынувшей из горла алой струйкой крови, оставив позади мертвые тела — холодные и белые, как самый туман. А некоторые увидели в этом атмосферном посланце призрак великого, немыслимого соблазна; он нашептал им, как нелепо вдыхать воздух в легкие только затем, чтобы выдохнуть его обратно, и они обрели покой с помощью того, что подвернулось под руку, — пистолета, газа или благодетельной соляной кислоты.

Покупатель морфия долго бредет в тумане и, наконец, останавливается на одном из десятка чугунных мостов в центре города, перекинутых через маленькую капризную речонку. Задыхаясь, он прислоняется к перилам, ибо туман сгустился здесь, он притаился, как тать, и готов задушить любого из Трех Тысяч, который пройдет этим путем. Надсадный чахоточный кашель рождает насмешливое эхо в железных тросах моста, и они звенят, словно издеваясь:

«Клякети-кляк! Чуточку холодно, чуточку сыро! Но только не от реки, сэр! Лакмусовые бумажки на всем протяжении, и ничего, кроме озона. Клякети-кляк!»

Справившись с кашлем, приезжий из Мемфиса замечает шагах в десяти от себя какую-то фигуру в пальто; незнакомец привалился к перилам моста и тоже старается отдышаться после очередного приступа кашля. Три Тысячи — это своего рода братство, они обходятся без обычных формальностей при знакомстве. Кашель заменяет им визитную карточку, кровохарканье — рекомендательное письмо. Приезжий из Мемфиса, оправившись первым, первым и вступает в разговор.

— Гудол. Мемфис. Туберкулез легких. Кажется, последняя стадия.

Три Тысячи скупы на слова. Слово — это дыхание, а его надо беречь для того, чтобы выписывать чеки докторам.

— Хэрд, — хрипит другой. — Хэрд. Из Толедо. Огайо. Катарральный бронхит. Тоже скоро крышка… врач сказал. Дает мне четыре недели, если буду беречься. Ты уже получил увольнительную на тот свет?

— Мой доктор, — с оттенком хвастовства говорит Гудол из Мемфиса, — обещает мне еще три месяца.

— А, черт с ней… с разницей! — ворчит толедец, заполняя промежутки между словами хрипом и свистом. — Что такое месяц? Я вот свой срок… скощу… до одной недели… и подохну в какой-нибудь трясучке — на четырех колесах… чтоб не трястись на постели. В кабаках, гляди, вой подымут, когда я отправлюсь к праотцам. Я кабаки-то, можно сказать, облагодетельствовал с тех пор, как взял этот аллюр. Слышь, Гудол из Мемфиса… если твой доктор отмерил тебе такую малость… ты бы… вот, как я… кутнул во всю мочь… и отправился бы ко всем чертям легко и без проволочки.

— Кутнуть? — повторяет Гудол из Мемфиса, видимо, осваивая эту новую для него идею. — Я никогда не пробовал. У меня была другая мысль, но…

— Пойдем выпьем, — предлагает толедец. — Я уже вторые сутки накачиваюсь… да чертово зелье что-то перестало забирать… не то, что прежде. Гудол из Мемфиса, у тебя какое дыхание?

— Двадцать четыре.

— А температура?

— Сто четыре.

— Ну, ты через два дня окочуришься. А меня… меньше чем в неделю не свернет. Надерись, друг Гудол… загуляй так, чтоб чертям тошно стало… тут тебя и прихлопнет… без лишних издержек и хлопот. Эх, будь я проклят, ну и курорт же… курам на смех! Туман с озера Эри заблудился бы в этом тумане через две с половиной минуты.

— Вы сказали что-то насчет выпивки, — напоминает Гудол.

И вот они уже сидят у сверкающей стойки бара и дают отдых ногам за счет локтей. Бармен, белобрысый, тучный, вылощенный, наливает им виски, отмечая про себя, что эти двое — из числа Трех Тысяч. Один клиент — хорошо одетый мужчина средних лет, с изборожденным морщинами исхудалым лицом. Другой — совсем еще мальчик; огромные глаза над поднятым воротником пальто. Ловко маскируя скуку, порождаемую бесконечным повторением одного и того же, виночерпий за стойкой заводит санитарную сагу Сан-Антонио:

— Сыроватый вечер, джентльмены. Редкость для нашего города. Небольшой туман с реки. Совершенно безвредный, впрочем. Многократные пробы…

— К черту ваши лакмусовые бумажки, — хрипит толедец. — Не примите, конечно, на свой счет… Мы уже о них слышали. Пускай себе краснеют, синеют или белеют. Нас больше интересуют многократные пробы этого виски. Повторим? Прошлый раз платил я, Гудол из Мемфиса.

Бутылка клонится то к одному стакану, то к другому и не сходит со стойки. Бармен с любопытством наблюдает, как два полуживых человека хлопают «Кентуккийскую красотку» стакан за стаканом, и думает о том, что такое количество виски уже свалило бы с ног дюжину ковбоев, а эти — ни в одном глазу и только следят с задумчивым и печальным интересом за странствиями бутылки. Это заставляет его высказать участливое опасение по поводу последствий.

— Вашей бурдой нас не проймешь, — говорит толедец. — У нас прививка — из виски… и рыбьего жира. Если бы вы пили с нами, вас бы уж, верно, сволокли в участок, а мы только-только разохотились. Давайте еще бутылку.

Искать смерть в стакане вина — канительное дело. Надо придумать что-нибудь другое. Они выходят из бара и снова ныряют в туман. Тротуары — чуть приметные тропки у подножия домов; улицы — холодные, сырые ущелья, туман заливает их, как поток в половодье. Где-то неподалеку — мексиканский квартал. Сквозь туман, как по проводу, плывут звуки: бренчанье гитары и волнующий голос какой-то сеньориты:

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

En las tardes sombrillos del invierro
En el prado a Marar mereclino
Y maldigo mi fausto destino
Una vida la mas infeliz.
⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Они не понимают слов — ни тот, что из Мемфиса, ни тот, что из Толедо, но к чему слова — самое пустое и ничтожное в жизни? Музыка бередит душу искателей нирваны и вырывает у толедца признание:

— Как подумаю о своих ребятишках, так просто… Черт подери, мистер Гудол из Мемфиса, маловато мы с вами хватили виски. Да еще эта тягучая музыка… Забываешь, что надо забыть.

Тут Хэрд из Толедо поспешно вытаскивает часы и восклицает:

— Провалиться мне! Совсем забыл. Я же условился встретиться с приятелями в одиннадцать часов, чтобы прокатиться на источник в Сан-Педро. С одним парнем из Нью-Йорка и двумя девицами — сестрами Кастилло из «Рейнгельдер гарден». Этот парень — везучий, собака, одно легкое целехонько. Год еще протянет. И куча денег притом. Вся гулянка за его счет. Никак нельзя упустить такой случай. Жаль, что тебя не будет с нами. Ну, прощай, Гудол из Мемфиса.

Он заворачивает за угол и спешит прочь, без стеснения оборвав знакомство, как делают те, кто стоит одной ногой в могиле, ибо, когда человек чувствует приближение конца, его эгоизм и себялюбие расцветают пышным цветом. Но вот он оборачивается, и из тумана долетает его голос:

— Гудол из Мемфиса! Если ты меня опередишь, скажи им там — Хэрд идет следом. Хэрд из Толедо, штат Огайо.

И с этими словами искуситель Гудола покидает его. Юноша не выражает ни недовольства, ни сожалений. Его бьет кашель. Когда приступ проходит, Гудол безучастно бредет дальше по какой-то улице, названия которой он не знает и не стремится узнать. Но вот он видит вращающуюся дверь и слышит звуки духовых и струнных инструментов. Двое мужчин входят в эту дверь, и он следует за ними. Он попадает в какой-то вестибюль, щедро уставленный пальмами, кактусами и олеандрами в кадках. За маленькими мраморными столиками сидят люди. Официанты бесшумно разносят пиво. Все здесь чисто, чинно, весело и уныло — развлечение на немецкий лад. Справа от входа юноша видит лестницу. Человек, стоящий внизу у перил, протягивает руку. Гудол достает пригоршню серебра, и человек выбирает оттуда одну монетку. Гудол поднимается по лестнице и видит две галереи. Они тянутся по сторонам концертного зала, который расположен в глубине здания, позади вестибюля. Галереи разделены на небольшие ниши, или ложи; легкие кружевные занавеси у входа в ложи придают им характер некоторой интимности.

Бесцельно бредя по проходу мимо этих стыдливонахальных убежищ, Гудол замечает в одном из них молодую женщину, которая сидит одна, в задумчивой позе. Молодая женщина видит приближающегося Гудола. Она улыбается ему, и он замирает на месте. Потом, следуя ее приглашению, нерешительно опускается на стул напротив нее; между ними столик.

Гудолу всего девятнадцать лет. Жестокая богиня Чахотка отмечает иных печатью красоты, прежде чем их погубить, и Гудол — из их числа. Грозный румянец, горящий на восковых щеках, придает ему особое, пугающее очарование. У него отрешенный взгляд человека, чувствующего свою обреченность. Ведь никому не дано знать свое будущее, и потому всякий страшится приподнять над ним завесу.

Молодая женщина хорошо одета, женственна, красива, нежна и полна очарования — неувядаемого очарования Евы.

Как они находят путь друг к другу — неважно. Путь этот короток и прям, он подсказан обстоятельствами.

Кнопка звонка на перегородке время от времени передает сигнал; официант приходит и уходит.

Задумчивая красавица отказывается от вина. Ее толстые белокурые косы падают почти до полу — она, несомненно, ведет свой род от Лорелеи. И официант приносит пиво — холодное, пенистое, зеленовато-золотистое. Оркестр на эстраде взывает: «Рахиль, ты мне дана…» Юная пара уже многое успела поведать друг другу. Она называет его Уолтер, а он ее — мисс Роза.

Гудол чувствует себя легко. Он рассказывает ей о себе, о своем родном доме в Теннесси — старом доме с колоннами в тени вековых дубов. О лошадях, об охоте, обо всех своих друзьях, даже о цыплятах и о кустах самшита, окаймляющих садовую дорожку. О том, как он отправился на юг искать в целебном климате спасения от своего наследственного врага — чахотки. О том, как три месяца жил на ранчо. Об охоте на оленей, о гремучих змеях, о веселой, бесшабашной жизни ковбойского лагеря. И о своем приезде в Сан-Антонио, где знаменитый специалист дал ему понять, что дни его сочтены. И, наконец, об этой ночи, когда туман бледной рукой мертвеца сдавил ему горло, сломил его дух, и он ринулся искать свою пристань среди его свинцовых волн.

— На этой неделе не пришло письма из дому, — говорит он, — и я совсем было раскис. Я ведь знаю, что конец близок, и уже устал ждать. Я вышел на улицу и стал покупать морфий в каждой аптеке, где соглашались отпустить мне хоть несколько таблеток. Набрал их тридцать шесть штук — по четверть грана каждая — и хотел пойти домой и принять, но тут мне встретился на мосту один чудак, который подал новую мысль.

Гудол бросает на стол маленькую картонную коробочку..

— Я сложил их все сюда, — говорит он.

Мисс Роза, как истая женщина, должна, разумеется, раскрыть коробочку и поежиться в испуге, взглянув на невинное с виду снадобье.

— Страх какой! Но неужто эти крошечные белые лепешечки… Да нет, никогда не поверю, что они могут убить человека!

О да, могут, могут! Уж он-то знает. Девять гранов морфия! Хватит и половины.

Мисс Роза требует, чтобы он рассказал ей о мистере Хэрде из Толедо, и Гудол удовлетворяет ее любопытство. Она смеется восхищенно и простодушно, как ребенок.

— Какой смешной малый! Но расскажите мне еще о вашем доме и сестрах, Уолтер. О Техасе, тарантулах и ковбоях я уже, кажется, все знаю.

Эта тема очень дорога сейчас его сердцу, и он снова рассказывает ей про свой родной дом, вспоминает различные мелкие, незатейливые подробности — все то, что нежными и крепкими узами связывает изгнанника с родиной. К одной из сестер, Элис, он особенно часто возвращается в своих воспоминаниях.

— Она похожа на вас, мисс Роза, — говорит он. — Может, и не такая красивая, но такая же милая, и добрая, и чистая…

— Ну, ну, Уолтер, — обрывает его мисс Роза, — расскажите теперь о чем-нибудь другом.

Но вот на стену в проходе падает чья-то тень, а следом за тенью движется фигура плотного, хорошо одетого мужчины. Он приближается, неслышно ступая, к кружевной занавеске на двери, задерживается на секунду и проходит дальше. И тотчас в дверях возникает официант:

— Мистер Рольф просит…

— Передайте Рольфу, что я занята.

— Не знаю, в чем тут дело, — говорит Гудол из Мемфиса, — но я чувствую себя куда лучше. Час назад я мечтал умереть, а когда я встретил вас, мисс Роза, мне так захотелось пожить ещё.

Молодая женщина обходит вокруг столика, обнимает юношу за шею и целует в щеку.

— Ты и должен жить, мой славный мальчик, — говорит она. — Я знаю — виной всему этот мерзкий туман. Он нагнал на тебя тоску… да и на меня тоже… чуть-чуть. А посмотри-ка!

Быстрым движением она отдергивает портьеру. Окно в стене — напротив двери, и, о чудо! Туман растаял. Благодетельница-луна снова плывет на просторе по бездонно-синему небу. Крыши, балконы и шпили отливают жемчугом и перламутром. Сияющий небесный свод отражается в реке, которая вьется где-то там внизу, между домами, то исчезая, то появляясь снова. Заря принесет назавтра ясный день — свежий, бодрый, радостный.

— Как можно говорить о смерти, когда мир так чудесен! — восклицает мисс Роза, кладя руку на плечо юноши. — Сделайте то, о чем я вас прошу, Уолтер… ради меня. Пойдите сейчас домой, отдохните и скажите себе: «Я должен выздороветь!» И сдержите слово.

— Хорошо, — улыбаясь, говорит юноша. — Я сделаю так, раз вы просите.

Появляется официант с полными стаканами на подносе. Нет, они не звонили, но это кстати. Он может оставить им пиво.

Последний стакан на прощанье. Мисс Роза говорит:

— За ваше здоровье, Уолтер!

Он отвечает:

— За нашу скорую встречу!

Его глаза не смотрят больше в пустоту. Перед ним — видение того, что побеждает смерть. В эту ночь он вступил в новую, неизведанную страну. Он послушен и готов уйти.

— Доброй ночи, — говорит она.

— Я еще никогда не целовал женщины, — признается он. — Только сестер.

— Ну, вы и теперь еще не целовали, — смеется она. — Это я поцеловала вас — на прощанье.

— Когда мы встретимся? — снова спрашивает он.

— Вы обещали мне пойти домой, — говорит она, сдвинув брови. — И выздороветь. Быть может, мы встретимся скоро. Прощайте, Уолтер.

Он все еще медлит, со шляпой в руке. Мисс Роза улыбается и целует его еще раз — в лоб. Она провожает его глазами, пока он не исчезает в глубине прохода; потом возвращается к своему столику.

На стену снова падает тень. На этот раз плотный, неслышно ступающий мужчина отодвигает кружевную занавеску и заглядывает внутрь. Глаза мисс Розы встречают его взгляд, и так — скрестив оружие — они с минуту ведут этот молчаливый поединок. Потом мужчина опускает занавеску и уходит.

Оркестр внезапно смолкает, и из соседней ложи доносится чем-то самодовольный голос. Должно быть, кто-то из местных жителей угощает там приезжего гостя. Мисс Роза откинулась на спинку стула и улыбается, уловив отдельные восклицания:

— Самый чистый воздух, сэр… лакмусовые бумажки… лучшие в мире… ничего вредоносного… наш город… только озон… чистый озон!

Официант возвращается за стаканами и подносом. При его появлении мисс Роза комкает в кулаке пустую картонную коробочку и швыряет ее в угол. Шляпной булавкой она размешивает что-то в своем стакане.

— Что это, мисс Роза, — говорит официант привычным, любезно-фамильярным тоном, — до утра еще далеко, а вы уже начинаете солить пиво?

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

На помощь, друг!

Когда я торговал скобяными товарами на Западе, мне не раз случалось наведываться по делам в один городишко под названием Салтилло, в Колорадо. Симон Белл держал там лавку, в которой торговал всякой всячиной, и я знал, что всегда смогу сбыть ему партию-другую своего товара. Белл был этакий шестифутовый, басовитый детина, соединявший в себе типические черты Запада и Юга. Он нравился мне. Поглядеть на него, так можно было подумать, что он должен грабить дилижансы или жонглировать золотыми копями. Однако он отпускал вам дюжину кнопок или катушку ниток, проявляя при этом во сто раз больше обходительности и терпения, чем любая продавщица за прилавком столичного универсального магазина.

Мое последнее посещение Салтилло преследовало двоякую цель. Во-первых, я хотел продать свой товар, во-вторых — дать Беллу добрый совет, воспользовавшись которым он мог сделать неплохое дельце.

В Маунтен-Сити — это город на Тихоокеанской, раз в пять крупнее Салтилло, — одно торговое предприятие не сегодня-завтра должно было вылететь в трубу. Торговало оно бойко и могло бы торговать еще лучше, но в результате неумелого ведения дел и чрезмерного пристрастия одного из компаньонов к азартным играм оказалось на краю банкротства. Все это еще не получило огласки, а мне стало известно стороной. Я знал, что, сразу выложив деньги, можно приобрести это предприятие за четверть его истинной стоимости.

Прибыв в Салтилло, я направился к Беллу в его лавку. Белл кивнул мне, и, как всегда, широкая улыбка медленно расплылась по его лицу, но он продолжал не спеша отпускать леденцы какой-то девчушке. Покончив с этим, он вышел из-за прилавка и пожал мне руку.

— Ишь ты, — сказал он (незатейливая шутка, которой неизменно встречалось каждое мое появление), — не иначе, как вы приехали делать видовые снимки наших гор. Сейчас как будто не сезон сбывать скобяные изделия?

Я рассказал Беллу про выгодное дело, которое наклевывалось в Маунтен-Сити. Если он хочет воспользоваться таким случаем, я готов, так и быть, остаться со всем своим товаром на руках и не помогать ему затовариваться в своем Салтилло.

— Звучит заманчиво, — сказал он с жаром. — Я бы не прочь расширить немножко дело. Очень вам признателен за эти сведения. Только… Ну ладно, пойдемте ко мне, вы переночуете у нас, а я подумаю.

Солнце уже село, и всем большим лавкам в Салтилло пора было закрываться на ночь. Приказчики захлопнули свои книги, заперли сейфы, надели пиджаки и шляпы и отправились по домам. Белл задвинул засов на двойных дубовых дверях, и мы немножко постояли на крылечке, вдыхая свежий ароматный ветерок, потянувший с гор.

На улице появился высокий плотный мужчина и подошел к крыльцу лавки. Его пушистые черные усы, черные брови и курчавая черная шевелюра находились в странном противоречии с нежно-розовым цветом лица, который по всем законам естества должен был бы принадлежать блондину. Незнакомцу на вид было лет сорок. На нем был белый жилет, белая шляпа, часовая цепочка из золотых пятидолларовиков и недурного покроя серый костюм, в каких любят щеголять восемнадцатилетние юнцы, еще не окончившие колледж. Поглядев сначала с недоверием на меня, незнакомец устремил затем холодный и даже, как мне показалось, враждебный взгляд на Белла.

— Ну, как? — спросил Белл тоном, каким говорят с посторонними людьми. — Удалось все уладить?

— Вопрос! — негодующе вскричал незнакомец. — Чего ради, по-твоему, я здесь околачиваюсь вторую неделю? Сегодня все будет закончено. Устраивает это тебя, или ты, может, на попятный?

— Устраивает, — сказал Белл. — Я знал, что ты это сделаешь.

— Еще бы тебе не знать! — сказал величественный незнакомец. — Будто я раньше не делал.

— Делал, — согласился Белл. — Но и я тоже. Как тебя кормят в гостинице?

— Зубы обломаешь. Но я терплю. А ты, кстати, не можешь ли дать мне каких-либо указаний? Как лучше управляться с… с этим делом? Ты ведь знаешь — у меня нет никакого опыта по этой части.

— Нет, не могу, — подумав, отвечал Белл. — Я все перепробовал. Придется тебе самому поискать какой-нибудь способ.

— Умасливать не пробовал?

— Бочки масла пустил в расход.

— А подпруги с медными пряжками не пойдут в дело?

— И не пытайся. Я раз рискнул — вот что получилось.

Белл протянул руку. Даже в сгустившихся сумерках я разглядел на тыльной стороне кисти длинный белый шрам, похожий на след когтя, ножа или еще какого-нибудь острого предмета.

— О, вот как! — сказал незнакомец беспечно. — Ладно, поглядим.

Не прибавив больше ни слова, он пошел прочь. Но, отойдя шагов на десять, оборотился и крикнул:

— Ты держись подальше, когда я буду принимать груз, а то как бы не сорвалось дельце-то.

— Хорошо, — отвечал Белл. — Я буду действовать в своем направлении.

Смысл этой беседы остался для меня совершенно темен, но, поскольку она не имела ко мне никакого касательства, я тут же выбросил ее из головы. Однако необычайная внешность незнакомца нет-нет да всплывала у меня в памяти, пока мы с Беллом шли к нему домой, и я сказал:

— Этот ваш клиент довольно-таки мрачный тип. Я бы не хотел попасть с ним вместе в буран и быть засыпанным снегом в палатке на охоте.

— Вот, вот, — с воодушевлением подхватил Белл. — Настоящая гремучая змея, отравленная укусом тарантула.

— Он не похож на жителя Салтилло, — продолжал я.

— Да, — сказал Белл. — Он живет в Сакраменто. Приехал сюда по делу. Его зовут Джордж Ринго. Это мой лучший друг — единственный, пожалуй, настоящий друг за последние двадцать лет.

Я был так поражен, что не проронил ни слова.

Белл жил в простом, удобном, квадратном, двухэтажном белом домике на краю города. Он попросил меня обождать в гостиной. Это была удручающе благопристойная комната — красный плюш, соломенные циновки, кружевные занавески, подобранные фестонами, и стеклянный шкаф, достаточно вместительный, чтобы держать в нем мумию, и набитый сверху донизу образчиками минералов.

Пока я ждал, у меня над головой вдруг раздались звуки, происхождение которых не может вызвать у вас ни малейшего сомнения, в какой бы части света вы их ни услышали. Это был сварливый женский голос, поднимавшийся все выше и выше, по мере нарастания клокотавшей в нем злобы. В промежутках между шквалами до меня долетал мерный рокот — голос Белла, пытающегося усмирить разбушевавшуюся стихию.

Мало-помалу буря утихла. Но я все же успел услышать, как женщина сказала, понизив голос, с выражением сдержанной ярости, звучавшей внушительнее, чем все предыдущие вопли:

— Ну, теперь конец. Слышишь — конец. О, ты еще пожалеешь!

В доме, насколько я знал, никого, кроме четы Беллов и прислуги, не было. Меня представили миссис Белл за ужином.

На первый взгляд она показалась мне красивой женщиной, но я вскоре заметил, что это — красота с червоточиной. Раздражительность, неуравновешенность, крикливость, эгоизм, вечное чем-нибудь недовольство и неумение владеть собой чрезвычайно портили ее женственную прелесть. За ужином она была деланно весела, притворно добродушна и подчеркнуто смиренна, что изобличало в ней особу с заскоками и капризами. При всем том это, несомненно, была женщина, не лишенная привлекательности в глазах мужчин.

После ужина мы с Беллом вынесли стулья на травку и уселись покурить при лунном свете. Полная луна, как известно, — колдунья. При бледном ее сиянии правдивые люди открывают вам самые драгоценные сокровища своего сердца, а лгуны выдавливают на палитру рассказа самые яркие краски из тюбиков своих фантазий. Я увидел, как широкая улыбка снова медленно разлилась по лицу Белла…

— Вам, верно, кажется странной такая дружба, как у нас с Джорджем, — сказал он. — Нам, признаться, никогда не доставляло особенного удовольствия общение друг с другом. Но мы одинаково понимаем дружбу и все эти годы никогда от этого не отступали. Я постараюсь дать вам некоторое представление о том, как мы это себе представляем.

Человеку нужен один-единственный друг. Тот, кто околачивается возле вас, пьет ваше виски, хлопает вас по плечу, расписывает, как он вас любит, и отнимает у вас время, — это еще не друг, даже если вы играли с ним в камушки в школе и удили рыбу в одном ручье. Пока вам не понадобился истинный друг, может, сойдет и этот. Но настоящий друг, на мой взгляд, это тот, на кого вы можете положиться — вот как я на Джорджа, а он на меня.

С давних пор мы с ним были связаны на самый различный лад. На паях гоняли в Нью-Мексико фургоны с товаром, вместе рыли кой-какое золотишко и слегка поигрывали в карты. Каждому из нас случалось время от времени попадать в беду, и на этой почве мы с ним главным образом и сошлись. А еще, вероятно, потому, что не испытывали потребности слишком часто видеться друг с другом и не слишком друг другу докучали. Джордж — тщеславный малый и отчаянный хвастун. Послушать его, так стоит ему только дунуть, и самый большой из гейзеров в Иосемитской долине тотчас уберется назад в свою дыру. Я человек тихий, люблю почитать, поразмышлять. Чем чаще нам с ним приходилось встречаться, тем меньше мы искали этих встреч. Если бы Джордж попробовал хлопнуть меня по плечу или просюсюкать что-нибудь насчет нашей дружбы, как делают это, я видел, некоторые так называемые друзья-приятели, я бы вздул его, не сходя с места. То же самое и он. Мои замашки так же противны ему, как мне — его. На Прииске мы с ним всегда жили в разных палатках, чтобы не навязывать друг другу свою омерзительную личность.

И все же со временем мы поняли, что в беде каждый из нас может рассчитывать на другого — вплоть до его последнего доллара, честного слова или лжесвидетельства, последней пули в его винчестере, последней капли крови в жилах. Мы никогда с ним об этом не говорили — это бы все испортило, — а просто убедились на деле. Как-то раз я схватил шляпу, вскочил в товарный вагон и проехал двести миль до Айдахо, чтобы удостоверить его личность, когда его хотели повесить, приняв за железнодорожного бандита. А раз как-то я валялся в тифу в своей палатке, где-то в Техасе, без гроша в кармане и без смены белья, и послал за Джорджем в Бойз-Сити. Он приехал с первым поездом. Ни слова не говоря, пришпилил к палатке дорожное зеркальце, подкрутил усы и втер какое-то снадобье в волосы (они у него от природы ярко-рыжие), после чего с исключительным мастерством изругал меня на все корки и снял пальто.

— Ну ты, трухлявый старый гриб, какого черта ты разлегся? — сказал он. — Надо же быть таким идиотом, — небось, налакался воды из какого-нибудь гнилого болота? И уж ты, конечно, не можешь не валиться в постель и не подымать визга, когда укусит тебя москит или кольнет под ложечкой?

Я здорово обозлился.

— У тебя не слишком приятная манера ухаживать за больными, — сказал я. — Ступай туда, откуда пришел, и дай мне умереть естественной смертью. Очень жалею, что послал за тобой.

— Я и то подумываю, не уехать ли, — сказал Джордж. — Кому это интересно — будешь ты жить или загнешься? Но раз уж меня сюда заманили, я теперь могу и подождать, пока не кончится это несварение желудка, или крапивная лихорадка, или что там у тебя такое.

Две недели спустя, когда я пошел на поправку, доктор расхохотался и сказал, что, по его мнению, меня поставили на ноги не его лекарства, а то состояние бешенства, в котором я все это время пребывал.

Вот, собственно, как протекала наша дружба с Джорджем. Мы не разводили на этот счет никаких сантиментов. Все строилось на взаимных одолжениях — и только.

Но каждый из нас знал, что другой всегда готов прийти ему на помощь.

Помню, как я однажды подшутил над Джорджем — просто чтобы испытать его. Потом мне было даже совестно. Я мог бы не сомневаться в том, как он поступит.

Мы жили тогда в одном городишке в долине Сен-Луиса, где у нас было стадо овец и немного рогатого скота. Дело у нас было общее, а жили мы, как всегда, врозь. Из восточных штатов ко мне приехала на лето моя тетушка, и я снял небольшой коттедж. Она тут же завела двух коров, несколько поросят и немного кур, чтобы придать дому обжитой вид. Джордж жил в маленькой хижине в полумиле от города.

Однажды у нас с тетушкой околел теленок. Ночью я разрубил его на куски, сложил эти останки в мешок и завязал его проволокой. Затем надел старую рубаху, основательно разодрал на ней ворот, почти напрочь оторвал один рукав, взъерошил себе волосы, вымазал руки красными чернилами и побрызгал ими немного на рубаху и на лицо. Думаю, что у меня был такой вид, словно я только что выдержал борьбу не на жизнь, а на смерть. Взвалил мешок на повозку и поехал к Джорджу. Я покричал перед его хижиной, и он вышел на порог в желтой пижаме, лакированных туфлях и в феске. Джордж всегда был страшным франтом.

Я свалил мешок на землю.

— Ш-ш-ш! — прошипел я, с безумным видом озираясь по сторонам. — Возьми это, Джордж, и зарой где-нибудь за домом. Как есть, так и схорони. И не…

— Ну, чего раскудахтался, — говорит Джордж. — И, ради создателя, пойди умойся и переодень рубашку.

Он закурил трубку, а я галопом поскакал обратно. Наутро он появился у нас в садике перед домом, где моя тетушка возилась со своими овощами и цветочками. Джордж раскланивается, изгибаясь дугой, рассыпается в комплиментах — он на этот счет мастак, когда захочет, — и просит тетушку подарить ему розовый куст. Он вскопал небольшую клумбу у себя за домом и хочет посадить там что-нибудь красивое и полезное. Тетушка, чрезвычайно польщенная, выкапывает с корнем один из своих самых больших кустов и отдает ему. Потом я видел, где он его посадил. На голом, без травы, хорошо утрамбованном месте. Ни я, ни Джордж никогда ни словом не обмолвились больше по этому поводу.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Луна поднялась выше, быть может, стремясь вызвать прилив океана, — или эльфов из своих убежищ, а скорее всего — Симса Белла на дальнейшую откровенность.

— Вскоре после этого привелось и мне оказать услугу Джорджу Ринго, — продолжал Белл. — Он сколотил немного деньжат с помощью своих овец и коров и уехал в Денвер. Когда я его там увидел, он щеголял в замшевом жилете, желтых башмаках, полосатом костюме, похожем на тент над витриной бакалейной лавочки, и волосы у него были уже до того черны, что даже отливали вороненой сталью и выделялись своей чернотой в полном мраке. Я приехал в Денвер по его вызову. Джордж написал, что я срочно ему нужен, и просил прихватить с собой мой самый парадный костюм. Он был как раз на мне, когда я получил письмо, и я отбыл с ближайшим поездом. Джордж жил…

Белл оборвал свой рассказ и с минуту настороженно прислушивался.

— Мне показалось, что проехал кто-то по дороге, — пояснил он. — Да, так Джордж жил на курорте, на берегу озера под Денвером, и пускал там пыль в глаза, не жалея сил. Он снял двухкомнатный коттедж, обзавелся собакой какой-то невиданной породы, гамаком и дюжиной тросточек самого различного вида.

— Симс, — говорит он мне, — здесь есть одна вдова, которая вконец допекла меня разнообразными знаками внимания. Нет мне от нее спасенья. Не то чтоб она была некрасива или непривлекательна, но ее намерения слишком серьезны, а я еще не подготовлен к женитьбе и оседлому образу жизни. Стоит мне пойти на вечеринку, или посидеть на веранде отеля, или вообще появиться в каком-нибудь обществе, как она тут как тут — накинет на меня свое лассо и не дает общаться со всем прочим стадом. Мне нравится это местечко, — продолжал Джордж, — я тут имею успех в самом избранном кругу, и в мои планы вовсе не входит сматываться отсюда. Вот я и вызвал тебя…

— А что же я должен делать? — спрашиваю.

— Ну, как, — говорит, — ты должен заставить ее изменить курс. Отрезать ее от меня. Прийти мне на помощь. Ну, что бы ты сделал, если бы увидел, что меня хочет съесть дикая кошка?

— Бросился бы на нее.

— Правильно, — говорит. — Вот и бросься на миссис де Клинтон.

— А как я должен это сделать? — спрашиваю. — С применением физической силы и устрашения или каким-либо более мягким и приятным способом?

— Поухаживай за ней, — говорит Джордж. — Сбей ее с моего следа. Таскай ее по ресторанам. Катайся с ней на лодке. Околачивайся возле нее, не отходи от нее ни на шаг. Постарайся вскружить ей голову, если сумеешь. Некоторые женщины порядочные дуры. Кто знает, может, она и прельстится тобой.

— А ты никогда не пытался, — спрашиваю я его, — несколько ослабить действие своих роковых чар? Накинуть, так сказать, вуаль на свою ослепительную красоту? Или позволить своему чарующему голосу издать две-три резкие ноты? Короче, не пробовал ли ты сам как-нибудь отшить эту даму?

Джордж не уловил иронии в моих словах. Он подкрутил усы и уставился на носки своих башмаков.

— Ты же знаешь, Симс, — говорит он, — мое отношение к женщинам. Я не могу не щадить их чувств. Это у меня в крови — я всегда вежлив с дамами, всегда потакаю их капризам. Но эта миссис де Клинтон просто мне не пара. К тому же я не создан для брака.

— Ладно, — говорю я. — Сделаю все, что в моих силах.

После этого я купил себе новый костюм и книжку о хорошем тоне и вцепился мертвой хваткой в миссис де Клинтон. Она была совсем недурна собой, очень живая и веселая. Первое время мне казалось, что, только стреножив эту даму, можно помешать ей таскаться за Джорджем по пятам. Но под конец я так ее приручил, что она стала вроде как с охотой кататься со мной верхом и на лодке и даже как будто принимала очень близко к сердцу, если я забывал послать ей с утра цветы. Все же мне как-то не нравилась ее манера поглядывать порой краешком глаза на Джорджа. А Джордж тем временем развлекался вовсю и мог вращаться и общаться, сколько влезет. Да, — продолжал Белл, — слов нет, миссис де Клинтон была очень хороша тогда. Она несколько изменилась с тех пор, как вы могли заметить за ужином.

— Что такое?! — воскликнул я.

— Я женился на миссис де Клинтон, — сказал Белл, — как-то раз вечером, после прогулки на лодке. Когда я сообщил об этом Джорджу, тот разинул рот, и мне показалось, что он готов изменить нашему правилу и выразить мне свою признательность. Но он подавил в себе этот порыв.

— Вот как, — сказал он, продолжая играть со своей собакой. — Надеюсь, это не причинит тебе слишком больших хлопот. Что касается меня, то я никогда не женюсь.

— Это было три года назад, — продолжал рассказ Белл. — Мы обосновались в этом городе и примерно с год сравнительно неплохо ладили друг с другом. А потом все пошло кувырком. За последние два года жизнь моя постепенно превратилась в ад. Слышали, небось, сегодня скандальчик наверху? Ну, так это был очень приветливый прием по сравнению с тем, как меня обычно встречают. Ей скучно со мной, скучно в этом захудалом городишке, и она целый день рвет и мечет, бесится, как пантера в клетке. Я терпел, терпел и, наконец, две недели назад воззвал о помощи. Мой призыв настиг Джорджа в Сакраменто. Получив телеграмму, он выехал с первым поездом.

Из дома быстрым шагом вышла миссис Белл и направилась к нам. Она казалась очень взволнованной или встревоженной, но старалась улыбаться, как радушная хозяйка, и говорить спокойно.

— Уже садится роса, — сказала она. — И час довольно поздний. Вы не хотите пойти в дом, джентльмены?

Белл вынул несколько сигар из кармана и сказал:

— Очень уж ночь хороша, неохота пока забираться в комнаты. Я думаю, мы с мистером Эймзом прогуляемся немного по дороге и выкурим еще по сигаре. Мне надобно потолковать с ним насчет некоторых закупок, которые я предлагаю сделать.

— Направо по дороге пойдете или налево? — спросила миссис Белл.

— Налево, — отвечал Белл.

Мне показалось, что миссис Белл вздохнула с облегчением.

Когда мы отошли от дома шагов на сто и деревья скрыли его из глаз, Белл свернул в густую рощу, тянувшуюся вдоль дороги, и мы направились обратно к дому. Шагах в двадцати от него мы остановились в тени деревьев. Я недоумевал — что значит этот маневр? И тут до нас долетел стук копыт — к дому приближался экипаж. Белл вынул часы и взглянул на них при лунном свете.

— Минута в минуту, — сказал он. — Джордж всегда точен.

Экипаж подъехал к дому и остановился в густой тени. Женская фигура с большим саквояжем в руках вышла из дома и поспешно направилась к экипажу. Затем мы услышали, как он быстро покатил обратно.

Я поглядел на Белла. Само собой разумеется, я не задал никакого вопроса, но, вероятно, Белл прочел его на моем лице.

— Она убежала с Джорджем, — сказал он просто. — Он все время держал меня в курсе событий.Через шесть месяцев она получит развод, и тогда Джордж женится на ней. Если он берется помочь, то никогда не останавливается на полдороге. У них уже все решено.

«Что же такое дружба, в конце-то концов?» — невольно подумалось мне.

Когда мы вернулись в дом, Белл завел о чем-то непринужденную беседу, и я старался ее поддерживать. Внезапно наш утренний разговор о фирме в Маунтен-Сити всплыл в моей памяти, и я стал настойчиво уговаривать Белла не упускать такой случай. Теперь он свободен, и ему легче сняться с места. А дело это, несомненно, очень выгодное.

Белл с минуту молчал. Я взглянул на него, и мне показалось, что он думает о чем-то другом, очень далеком от моего проекта.

— Нет, мистер Эймз, — сказал он наконец. — Я не могу пойти на это дело. Горячо признателен вам за ваши хлопоты, но я уж останусь здесь. Я не могу перебраться в Маунтен-Сити.

— Почему же? — спросил я.

— Миссис Белл, — отвечал он, — не захочет жить в Маунтен-Сити. Она не любит этого города и ни за что туда не поедет. Придется мне торчать здесь, в Салтилло.

— Миссис Белл? — воскликнул я в полном недоумении. Я был так изумлен, что даже не пытался найти какой-нибудь смысл в его словах.

— Сейчас объясню, — сказал Белл. — Я знаю Джорджа и знаю миссис Белл. Джордж не очень-то покладист. Если ему что-нибудь не по нутру, он не станет долго терпеть — не то что я. Я даю им от силы полгода — полгода супружеской жизни, — а затем последует разрыв, и миссис Белл вернется ко мне. Ей больше некуда деться. Значит, я должен сидеть здесь и ждать. А через полгода придется схватить чемодан и сесть на первый поезд. Потому что придет призыв от Джорджа: «Друг, на помощь!»

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Обед у… [1]

Небольшое происшествие, приключившееся с автором по милости его героя.
Весь день, — иначе говоря, с момента его появления на свет и до самого вечера, — Ван Суэллер вел себя вполне прилично, на мой взгляд. Разумеется, мне приходилось кое в чем идти на уступки, но и он со своей стороны был не менее тактичен. Раза два мы, правда, немного поспорили из-за некоторых аспектов его поведения, но в основном взяли себе за правило по возможности считаться друг с другом.

Первая небольшая перепалка произошла у нас из-за утреннего туалета Ван Суэллера, Он неожиданно проявил в этом вопросе чрезмерную независимость.

— Думается мне, старина, тут мудрить нечего, — сказал он, улыбаясь и зевая. — Я звоню, чтобы мне подали виски с содовой, а затем принимаю ванну. В ванне я, как положено, нежусь долго. Существуют, как вам известно, два способа принимать посетителей: когда Томми Кармайкл заедет поболтать со мной о поло, я могу беседовать с ним, лежа в ванне, через дверь, или же, сидя за столом и ковыряя вилкой крылышко фазана, которое мне подаст лакей. Что вы предпочитаете?

Я злорадно улыбнулся, заранее предвкушая, как я его сейчас срежу.

— Ни то, ни другое, — сказал я. — Вы появитесь в рассказе так, как подобает джентльмену, то есть уже полностью закончив свой туалет, причем это сугубо интимное дело совершится за плотно закрытой дверью. И вы чрезвычайно меня обяжете, если в дальнейшем будете держаться и вести себя так, что у автора не возникнет необходимости заверять обеспокоенных читателей, что вы не преминули принять ванну.

Ван Суэллер удивленно поднял брови.

— Ну что ж, как вам будет угодно, — сказал он, слегка задетый. — Для вас же в конце концов это важнее, чем для меня. Сделайте милость, вычеркните «ванну», если вам так больше нравится. Но только это обычный атрибут, знаете ли.

Тут я одержал победу. Но после того как Ван Суэллер появился из своих апартаментов в «Божоли», он взял надо мной верх в ряде мелких, но ожесточенных схваток. Я разрешил ему выкурить сигару, но категорически отказался назвать ее марку. Однако он тут же взял реванш, когда я восстал было против «костюма ярко выраженного английского покроя». Я позволил ему «немного пофланировать по Бродвею» и даже пошел на то, чтобы «все идущие мимо прохожие» (а куда, скажите на милость, могут они еще идти, как не мимо!) «оборачивались и с нескрываемым восхищением окидывали взглядом его стройную фигуру». И я уже опустился до того, что прямо как какой-нибудь парикмахер наградил его «гладкой смуглой кожей, открытым и проницательным взглядом и твердым подбородком».

А затем он заехал в клуб и увидел там Фредди Вавасура, капитана команды игроков в поло, лениво грызущего первое за этот день крылышко фазана.

— Здорово, старик, дружище, рад тебя видеть, малыш, — начал было Ван Суэллер, но я мгновенно схватил его за шиворот и без всяких околичностей оттащил в сторону.

— Ради всего святого, изъясняйтесь человеческим языком! — сказал я строго. — Какой уважающий себя мужчина пользуется такой слащавой, идиотской формой обращения? Этот человек вовсе не старик, и тем более не малыш, и отнюдь вам не друг.

К моему удивлению, Ван Суэллер поглядел на меня с нескрываемой радостью.

— Рад это слышать! — с жаром произнес он. — Я употребил эти слова просто по привычке — очень уж часто меня заставляли их произносить. Они и вправду омерзительны. Спасибо, старик. Хорошо, что вы поправили меня, дружище!

Тем не менее я должен признать, что в то утро поведение Ван Суэллера в парке было почти безупречно. Отвага, решительность, ловкость, скромность и преданность, проявленные им, искупают все его промахи.

Вот что происходит в рассказе.

Ван Суэллер, джентльмен-кавалерист, служил в полку «Отчаянных ребят», прославившем нашу войну с иноземной державой на весь мир. Среди его однополчан был один малый по имени Лоренс О’Рун, которому Ван Суэллер очень симпатизировал. По странной — и для художественного вымысла несколько рискованной прихоти судьбы Ван Суэллер и О’Рун до смешного походили друг на друга лицом, сложением и всем обличьем. После войны Ван Суэллер нажал, где следовало, на кнопки, и О’Рун был принят на службу в конную, полицию.

Как-то раз в Нью-Йорке старые товарищи по оружию устроили юбилейную пирушку с большим количеством возлияний, и на утро конный полицейский О’Рун, не привыкший к крепким напиткам, — еще одно рискованное для изящной прозы утверждение, — обнаружил, что пол под его ногами брыкается и встает на дыбы, как необъезженный мустанг, и он не в состоянии вдеть ногу в стремя и тем спасти свою честь и свое право на бляху.

Noblesse oblige? Как может быть иначе! И вот уже Гудзон Ван Суэллер в мундире своего недееспособного приятеля и неотличимый от него, как одна горошина от другой, объезжает трусцой аллеи и тропинки парка.

Разумеется, для Ван Суэллера это была не более, как веселая проказа: при его положении и деньгах, он мог, приди ему охота, позволить себе, ничем не рискуя, любой маскарад — даже выступить в роли полицейского комиссара при исполнении служебных обязанностей. А представители светского общества, не имеющие привычки вглядываться в лица конных полицейских, не увидели ничего необычного в этом блюстителе порядка, патрулирующем свой участок.

А затем идет сцена с коляской и лошадьми, которые понесли.

Это великолепная сцена. Коляску швыряет из стороны в сторону, обезумевшие лошади, закусив удила, мчатся среди шарахающихся от них экипажей, кучер в растерянности держится за лопнувшие вожжи, и Эми Ффол-лиотт без кровинки в лице в отчаянии цепляется за сиденье своими хрупкими ручками. Первый мгновенный страх уже прошел, и лицо ее выражает лишь задумчивость и кроткую мольбу, ведь жизнь не так уж плоха.

Но вот раздается топот копыт, и как вихрь вылетает на сцену Конный Полицейский Ван Суэллер! О, это было… Впрочем, рассказ еще не напечатан. Когда он будет опубликован, вы узнаете, что Ван Суэллер, словно пулю из мушкета, пустил своего каурого вдогонку гибнущему экипажу. Александр Македонский, Крез и Кентавр в одном лице, он со всей решимостью этого непобедимого триумвирата ринулся в погоню за коляской.

Когда рассказ будет опубликован, вы, затаив дыхание, прочтете о том, как Ван Суэллер остановил бешено мчащуюся упряжку. А затем он взглянул в глаза Эми Ффоллиотт и увидел в них и возможность счастья, о котором так долго мечтал, и робкое обещание этого счастья. Она не знает, кто он, но в ее глазах он увенчан немеркнущей славой героя, и по великим, прекрасным, безрассудным законам любви и изящной прозы он и она навеки принадлежат друг другу.

О, это волшебная минута! И вы будете тронуты до глубины души, узнав, что в этот краткий, но сулящий блаженство миг мысли Ван Суэллера обратились к его приятелю О’Руну, который в колеблющемся номере скромной гостиницы клял на чем свет стоит свою вращающуюся кровать и неустойчивые ноги, в то время как Ван Суэллер спасал от позора его честь и его полицейскую бляху.

Ван Суэллер услышал, как хрустальный голосок мисс Ффоллиотт спрашивает имя своего спасителя. Но если Гудзон Ван Суэллер в полицейской форме спас в парке жизнь трепетной красавицы, то где же, спрашивается, Конный Полицейский О’Рун, на чьем участке совершился этот подвиг? Как просто, одной короткой фразой мог наш герой раскрыть свое инкогнито, покончить с неуместным маскарадом и тем удвоить романтичность развязки. Но что же будет с его другом?

Ван Суэллер отдал честь.

— Ничего такого особенного, мисс, — сказал он стойко. — Служба наша такая — за нее нам и жалованье платят. — И с этими словами он отъехал прочь. Но рассказ на этом не кончается.

Как я уже сказал, Ван Суэллер, к полному моему удовольствию, провел всю сцену в парке без сучка и задоринки. Даже мне он показался героем, когда во имя дружбы пожертвовал подвернувшейся возможностью завязать роман. И только несколько позднее под бременем изнурительных условностей, — которыми изобилует жизнь светского героя, между нами возникли особенно острые разногласия. В полдень Ван Суэллер — посетил О’Руна и нашел, что его приятель достаточно окреп, чтобы приступить к исполнению своих служебных обязанностей, что тот немедленно и сделал.

А ближе к вечеру Ван Суэллер, достав из кармана часы, метнул на меня быстрый взгляд, исполненный такого затаенного коварства, что я сразу заподозрил неладное.

— Время переодеваться к обеду, старина, — преувеличенно небрежно заметил он.

— Отлично, — сказал я, ничем не выказывая своих подозрений. — Я пойду вместе с вами и послежу, чтобы вы проделали все, как положено. Вероятно, такова уж участь автора — нести обязанности камердинера при своем герое.

Он изобразил радостную готовность пойти навстречу моей несколько бестактной назойливости. Однако я видел, что он раздосадован, и это еще больше укрепило мои подозрения: он явно замышлял какую-то каверзу.

Когда мы прибыли в его апартаменты, он сказал мне как-то уж чересчур свысока:

— Вам, я полагаю, известно, что в процессе одевания джентльмена есть довольно много тонких, но и весьма характерных штрихов. У некоторых писателей все, в сущности, к ним и сводится. Насколько я понимаю, мне следует позвонить лакею, и он должен бесшумно войти с непроницаемым выражением лица.

— Он может войти, — сказал я жестко, — войти и только. Лакеи, как правило, не входят, распевая студенческие песни, и не строят при этом таких рож, словно у них пляска святого Витта. Так что читатель, если он не идиот, легко может представить себе нечто совершенно обратное и без клятвенных заверений с вашей стороны.

— Простите меня великодушно, если я докучаю вам своими вопросами, — с изящной церемонностью проговорил Ван Суэллер, — но некоторые особенности вашего творческого метода немного непривычны для меня. Должен ли я надеть полный вечерний костюм с безупречно белым галстуком, или мне предстоит и здесь нарушить устоявшуюся традицию?

— Вы наденете, — отвечал я, — вечерний костюм, какой обычно надевают все джентльмены. Если он почему-либо окажется неполным, пеняйте на своего портного. Те начатки образования, коими вы, предположительно, должны располагать, подскажут вам, что ни один белый галстук не становится белее оттого, что он безупречен. И я оставляю на совести вашей и вашего лакея вопрос о том, может ли галстук, если он не белый и к тому же еще не безупречный, составлять каким-либо образом принадлежность вечернего костюма джентльмена. Если нет, тогда понятие «вечерний костюм» уже включает в себя такой галстук, какой положено, и дополнительное упоминание о нем либо свидетельствует об излишнем многословии автора, либо рисует пугающую картину человека, повязавшего на шею сразу два галстука.

Сделав этот мягкий, но заслуженный упрек, я оставил Ван Суэллера в гардеробной, а сам в ожидании его расположился в кабинете.

Примерно через час из гардеробной вышел его лакей, и я услыхал, как он вызывает по телефону электромобиль. А затем появился и сам Ван Суэллер — он улыбался, но по глазам его я снова с тревогой понял, что у него продолжает тайно созревать какой-то коварный план.

— Я, пожалуй, заеду к…[2], — небрежно промолвил он, натягивая перчатки, — и пообедаю там.

При этик словах я в бешенстве вскочил со стула. Так вот какую подлую штуку надумал он сыграть со мной! Я бросил на него такой свирепый взгляд, что даже его патрицианское самообладание было поколеблено.

— Ни под каким видом! — воскликнул я и продолжал, все более распаляясь: — Какая черная неблагодарность! И это после всех поблажек, которые я вам делал! Я наградил вас приставкой «Ван» к вашей фамилии, вто время как мог бы назвать вас «Перкинс» или «Симпсон». Я даже унизился до того, что начал похваляться вашими автомобилями, вашими пони для игры в поло, вашими стальными бицепсами, которые вы себе нагуляли, будучи загребным на университетской спортивной «восьмерке» или «девятке», или как там она называется. Я сотворил вас героем моего рассказа и не позволю вам его уродовать. Я старался сделать вас типичным представителем самых фешенебельных светских кругов нью-йоркской молодежи. Вы никак не можете пожаловаться на мое отношение к вам. Эми Ффоллиотт, девушка, любовь которой вам предстоит завоевать, — идеал совершенства в Глазах любого мужчины, и к тому же непревзойденная красавица… если, разумеется, художник-иллюстратор окажется на высоте. Не понимаю, зачем вы стараетесь все испортить? Мне казалось, что вы, как-никак, джентльмен.

— А что вас, собственно, так возмущает, старина? — удивленно спросил Ван Суэллер.

— То, что вы собрались пообедать у…[3]—отвечал я. — Для вас это, понятное дело, удовольствие, а я расхлебывай. Вы преднамеренно хотите превратить мой рассказ в рекламу ресторана. Где вы сегодня будете Обедать, не имеет ни малейшего отношения к фабуле моего рассказа. Вам очень хорошо известно, что в соответствии с авторским замыслом вам сегодня надлежит появиться перед зданием оперного театра «Альгамбра» ровно в одиннадцать часов тридцать минут, дабы вторично спасти жизнь мисс Ффоллиотт, когда в ее кабриолет врежется пожарная машина. Что вам мешает скромненько пообедать где-нибудь не на виду, как это делают очень многие литературные герои, не стремясь то и дело самым неуместным и вульгарным образом выставлять себя напоказ?

— Послушайте, дружище, — сказал Ван Суэллер вежливо, но я заметил, что упрямая складка залегла у его губ. — Очень жаль, конечно, что мой образ действий вам не по вкусу, но что ж поделаешь. Ведь и литературный персонаж тоже обладает кое-какими правами, и автор не может ими пренебрегать. Если герой принадлежит к великосветским кругам Нью-Йорка, он должен хотя бы раз на протяжении своей литературной жизни пообедать у…[4]

— Должен? — саркастически повторил я. — Это почему же он «должен»? Чье это требование?

— Редакторов журналов, — отвечал Ван Суэллер, бросая на меня многозначительный и предостерегающий взгляд.

— Да почему? — не сдавался я.

— Чтобы потрафить вкусам подписчиков из Канкаки, штат Иллинойс, — без запинки отвечал Ван Суэллер.

— А откуда вам это стало известно? — спросил я, чувствуя, как во мне снова зашевелилось подозрение. — Вас же до нынешнего дня не существовало в природе. Вы же в конце концов всего лишь художественный вымысел и не более того. Я сам создал вас. Каким образом можете вы что-либо знать?

— Не в обиду вам будь сказано, — сочувственно улыбнувшись, промолвил Ван Суэллер, — но я, как-никак, был уже героем не одной сотни рассказов подобного сорта.

Я почувствовал, что краснею.

— Ну, мне казалось… — пробормотал я. — Я все-таки надеюсь… В общем, я хочу сказать… конечно, полностью оригинальная концепция художественного произведения — вещь недостижимая в наш век.

— Тип столичного денди, — мягко продолжал Ван Суэллер, — не представляет широких возможностей для проявления авторской самобытности. Кочуя из рассказа в рассказ, я веду себя везде примерно одинаково. Время от времени женщины-писательницы заставляют меня выкидывать несколько странные для джентльмена фортели, но авторы мужчины, как правило, уступают меня один другому без каких-либо существенных изменений. Но так или иначе еще не было случая, чтобы я в каком-нибудь рассказе не пообедал у…

— Ну, на сей раз вам придется обойтись без обеда у… [5] — решительно заявил я.

— Воля ваша, — сказал Ван Суэллер, поглядывая из окна на улицу, — но в таком случае это будет впервые за всю мою жизнь. Все авторы посылают меня туда. Мне кажется, многие из них с удовольствием составили бы мне компанию, если бы не такой пустяк, как материальные издержки.

— Повторяю: я не стану делать рекламу какому-то там ресторану, — сказал я, повысив голос. — Вы целиком зависите от моей воли, и я заявляю, что в этот вечер вы не будете фигурировать в рассказе до тех пор, пока не придет время снова броситься на выручку мисс Ффоллиотт. Если наши читатели не в состоянии вообразить, что в промежутке между двумя подвигами вы пообедали в одном из многочисленных заведений, созданных в городе для этой цели, но не удостоившихся рекламы в беллетристических произведениях, то пусть себе думают, что вы объявили голодовку, мне наплевать.

— Премного благодарен, — холодно промолвил Ван Суэллер, — нельзя сказать, чтобы вы были очень любезны. Но берегитесь. Вы рискуете многим, пренебрегая одним из фундаментальных принципов построения рассказа из светской жизни столицы, принципом одинаково дорогим как автору, так и читателю. Я, разумеется, исполню свой долг, когда настанет время спасать вашу героиню, но предупреждаю: вы сильно рискуете, лишая меня возможности пообедать у…[6]

— Я готов нести любые последствия, если таковые неизбежны, — отвечал я. — Я еще не дошел до такой степени падения, чтобы служить ходячей рекламой для кабаков.

Я направился к столу, на котором оставил свои перчатки и трость. С улицы до меня донесся гудок автомобиля, и я поспешно обернулся. Ван Суэллер исчез.

Я опрометью кинулся вниз по лестнице и выбежал на тротуар. Мимо проезжал свободный извозчик. Я в крайнем возбуждении замахал ему рукой.

— Видите там, в конце квартала, такси? — закричал я. — Следуйте за ним. Не выпускайте его из виду ни на секунду и получите от меня два доллара!

Конечно, будь я не я, а один из персонажей моих рассказов, мне бы ничего не стоило посулить ему десять или двадцать пять или даже сто долларов. Но для меня два доллара были крайней суммой, которую я считал допустимым потратить при нынешних литературных гонорарах.

Извозчик, вместо того чтобы бешено настегивать свое животное, умышленно плелся трусцой, словно рассчитывая на почасовую оплату.

Но я предугадал замысел Ван Суэллера, и, когда мы с извозчиком потеряли из виду такси, приказал моему вознице немедленно отвезти меня к… [7]

Я нашел Ван Суэллера за столиком под сенью пальмы: он просматривал меню, а преисполненный радужных надежд официант маячил возле.

— Ступайте за мной, — безжалостно приказал я. — Больше вам не удастся от меня улизнуть. Я не спущу с вас глаз до одиннадцати тридцати.

Ван Суэллер отпустил официанта и поднялся с места. Больше ему ничего не оставалось. Вымышленный персонаж обладает весьма ограниченными возможностями оказывать сопротивление реально существующему, хотя и голодному автору, который пришел, чтобы увести его из ресторана. Он произнес только:

— Вы все-таки успели меня выследить. Но, мне кажется, вы совершаете большую ошибку. Нельзя не считаться с запросами широкой читательской массы.

Я отвез Ван Суэллера к себе, в свои… свою комнатенку. Ему еще никогда не доводилось бывать в таких местах.

— Присядьте сюда, на сундук, — сказал я ему, — а я погляжу, не подкарауливает ли нас хозяйка. Если ее нет, я сбегаю вниз, раздобуду чего-нибудь в кулинарной лавочке и сварганю вам поесть на газовой горелке. У меня тут где-то есть сковородка. Увидите, это будет не так уж плохо. Но на страницы рассказа это, разумеется, не просочится.

— Черт побери, старина! — сказал Ван Суэллер, с интересом оглядываясь по сторонам. — Какой чудесный маленький чуланчик! И вы тут живете? А на чем же, черт побери, вы спите? О, эта штука откидывается от стены? А что это у вас тут засунуто под ковер? А-а, сковородка! Понимаю, здорово придумано! И вы стряпаете на газовой горелке? Надо же! Забавно!

— Ну, надумали, чем вас покормить? — спросил я. — Может, зажарить котлетку?

— Да чем хотите, — восторженно сказал Ван Суэллер, — только не крылышком фазана.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Две недели спустя почтальон принес мне большой толстый конверт. Я вскрыл его и извлек оттуда нечто уже знакомое мне по виду вместе с отпечатанным на машинке письмом из редакции журнала, охотно публикующего рассказы из светской жизни.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

«Одновременно с этим письмом возвращаем вам рукопись вашего рассказа «Бляха полицейского О’Руна».

Очень сожалеем, что ваш рассказ не получил у нас достаточно благоприятной оценки. Но, на наш взгляд, он не отвечает некоторым требованиям, которые мы предъявляем к публикуемым в нашем журнале произведениям.

Композиция вашего рассказа безупречна, стиль вашей прозы выразителен и неповторим, развитие сюжета и характеры героев — выше всяких похвал. Рассказ, как таковой, превосходит все, что нам приходилось читать за последнее время. Но, как мы уже сказали, он не удовлетворяет кое-каким принятым у нас стандартам.

Не могли ли бы вы переработать ваш рассказ таким образом, чтобы в нем больше ощущалась атмосфера светской жизни, и возвратить его после этого нам для нового рассмотрения? Было бы весьма желательно, чтобы ваш герой раз-другой позавтракал или пообедал у… [8] Это было бы вполне в духе тех коррективов, какие нам бы хотелось внести в ваш рассказ.

Примите уверение в совершенном почтении.

Редакция.»
⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

По следам убийцы, или Тайна улицы Пешо

Париж, полночь. На темных водах Сены, таинственно струящихся мимо Вандомской площади и черных стен монастыря Нотрдам, играют блики фонарей, бесконечной цепочкой протянувшихся вдоль Елисейских полей и Больших бульваров.

Великая французская столица не спит.

В этот час миром правят зло, преступление и грех.

Сотни фиакров бешено проносятся по улицам, доставляя домой из оперных и концертных залов усыпанных драгоценностями женщин, прекрасных, как мечта, а в миниатюрных, похожих на бомбоньерки ложах кафе «Ту ле Тан» ужинают, смеются, острят, перебрасываясь бонмо [9], колкостями, шутками, рассыпая жемчужины мысли и тонкой беседы.

Роскошь и нищета шагают по улицам бок о бок. Бездомный гамен, выклянчивающий су на ночлег, и расточительный повеса, швыряющий на ветер золотые луидоры, проходят по одним и тем же тротуарам.

В час, когда другие города погружаются в сон, Париж погружается в водоворот веселья.

Первое действие нашей драмы разыгрывается в погребке на улице Пешо.

Густая пелена табачного дыма от бесчисленных трубок застит свет. Воздух — сгусток множества зловонных дыханий. Мерцающее пламя единственного газового рожка тускло освещает сцену, достойную кисти Рембрандта или Морленда или Кейзеля.

Гарсон разливает по выщербленным чайным чашкам скудные порции абсента и обносит ими тех членов этого разношерстного сборища, которые в состоянии наскрести в кармане несколько су.

Прислонившись к стойке бара, стоит Канайя Крюшон, более известный под кличкой Серый Волк.

Это самый плохой человек в Париже.

Рост его превышает четыре фута десять дюймов; острый хищный профиль и буйная масса серых всклокоченных волос на голове и на лице заслужили ему это страшное прозвище.

Его полосатая блуза расстегнута на груди и небрежно заправлена в грязные кожаные штаны. Из-за пояса торчит рукоятка не знающего пощады ножа. Один удар его острого лезвия мгновенно вскрывает любую коробку лучших французских сардин.

— Voila[10], Серый Волк! — восклицает бармен Кухо. — Сколько жертв на твоем счету сегодня? Что-то я не вижу крови у тебя на руках. Неужто Серый Волк разучился кусаться?

— Sacre Bleu, Mille Tonnerre[11], черт подери! — скрежеща зубами, произносит Серый Волк. — Вы что-то слишком расхрабрились, мсье Кухо, кто вам позволил так разговаривать со мной? Клянусь преисподней, я сегодня даже не обедал. Какая там добыча! В Париже просто житья не стало. За две недели мне удалось придушить и ограбить одного-единственного богатого американца.

А все эти демократы! Они погубят страну. С этим своим подоходным налогом и свободой торговли они совсем расшатали крупный капитал. Carramba! Diable! [12] Провалиться им!

— Ш-ш-ш! — зашипел вдруг старьевщик Шампани, — обладатель капитала в двадцать миллионов франков. — Кто-то идет сюда!

Дверь погребка отворяется, и какой-то мужчина, мягко ступая, спускается по шатким ступенькам. Все в безмолвном оцепенении наблюдают за ним.

Мужчина подходит к стойке бара, кладет на нее свою визитную карточку, заказывает стакан абсента, достает из кармана маленькое зеркальце, устанавливает его на стойке и принимается прилаживать себе фальшивую бороду и парик и рисовать углем морщины, быстро превращаясь в старика семидесяти одного года от роду.

После чего, забившись в самый темный угол, он начинает следить оттуда за всеми, зыркая по сторонам острыми, как у хорька, глазами.

Серый Волк крадучись приближается к стойке и впивается взглядом в визитную карточку, оставленную незнакомцем.

— Святая преподобная Брижитта! — восклицает он. — Да это же Тикток, сыщик!

Минуту спустя в погребок входит очень красивая женщина.

Изнеженная, выросшая в холе, привыкшая к самой изысканной роскоши, какую можно приобрести за деньги, эта женщина на заре своей юности бежала из монастыря святой Сюзанны де ла Монтард с Серым Волком, пленившись его бесчисленными преступлениями и его профессией, не позволявшей ему скрипеть башмаками в прихожей и храпеть в постели.

— Parbleu[13], Мари! — зарычал Серый Волк. — Que voulez vous? Avezvous le beau cheval de mon frere, ou le job chien de votre pere?[14]

— О, нет, нет, Серый Волк! — возопило разноликое сборище плутов, убийц и карманников, ибо даже их зачерствелые сердца были потрясены этими ужасными словами. — Mon Dieu![15] Ты не можешь быть столь жесток!

— Tiens![16]—огрызнулся обезумевший от ярости Серый Волк, и нож блеснул в его руке. — Voila! Canaille! Tout le monde, carte blanche enbonpoint sauve que peut entre nou& revenez nous a nos moutonsl.[17]

Испуганные санкюлоты отпрянули в ужасе, а Серый Волк, схватив Мари за волосы, рассекает ее на двадцать девять абсолютно равновеликих кусков.

Наступает могильная тишина. Серый Волк еще стоит с окровавленными руками над трупом, а седобородый старик, наблюдавший эту сцену, срывает с себя фальшивую бороду и парик, и убийца видит перед собой знаменитого французского сыщика по имени Тикток.

Безмолвные и остолбеневшие взирают завсегдатаи погребка на величайшего из современных сыщиков, приступившего к выполнению своего профессионального долга.

Он же первым делом принимается измерять рулеткой расстояние от трупа убитой женщины до стены; затем записывает фамилию бармена и день, месяц и год, когда было совершено преступление. После чего, достав из кармана сильный микроскоп, тщательно изучает каплю крови, взятую из растекшейся по полу лужи.

— Mon Dieu! — бормочет великий сыщик. — Это именно то, что я предполагал и чего опасался — это человеческая кровь!

И быстро записав в свой блокнот результаты проведенного расследования, великий сыщик покидает погребок.

Он спешит в главное управление парижской жандармерии, но внезапно застывает на месте, досадливо хлопнув себя по лбу.

— Mille tonnerre! — бормочет он. — Мне же следовало спросить имя этого человека с ножом в руке!

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Герцогиня Валери дю Бельведер дает прием у себя во дворце.

Покои залиты мягким светом парафиновых свечей в тяжелых серебряных канделябрах.

Здесь собралась вся знать и все богачи Парижа.

Из-за портьеры льется музыка четырех духовых оркестров, исполняющих популярную мелодию «Кто в лес, кто по дрова». Лакеи в расшитых позументом ливреях бесшумно разносят кружки с пивом и выносят яблочную кожуру, которую гости бросают на ковер.

Валери, седьмая герцогиня дю Бельведер, окруженная красивейшими, храбрейшими и умнейшими представителями столичной знати, возлежит на оттоманке литого золота, откинувшись на подушки из гагачьего пуха.

— Ах, мадам, — говорит принц Шампиньон из Палэ Руаяль, угол Семьдесят третьей улицы, — как сказал Монтескье «Rien de plus bon tutti frutti»[18] — вы сама молодость. Сегодня в вашем салоне нет никого красивее и остроумнее вас. Я едва могу поверить своим глазам, когда вспоминаю, что тридцать один год тому назад вы…

— Полно вздор-то молоть! — властно говорит герцогиня.

Принц отвешивает низкий поклон и, вытащив усыпанный брильянтами кинжал, наносит себе смертельный удар в сердце.

— Немилость вашей милости страшнее смерти, — говорит он, берет свое пальто и шляпу с каминной полки и покидает зал.

— Voila, — говорит Бэбэ Франкмассон, лениво обмахиваясь веером. — Все мужчины на один лад. Льстите им, и они будут целовать вам ручки. Ослабьте хоть на миг шелковые вожжи тщеславия и самомнения, которыми вы держите их в плену, и эти сукины дети уже плевать на вас хотели. А по мне, так ну и черт с ними.

— Ах, принцесса, — со вздохом произносит граф Пумперникель и, наклонившись к принцессе, шепчет ей на ухо, пожирая ее глазами: — Вы слишком беспощадны к нам. Бальзак говорит: «Женщина — это то, чем ни одно живое существо не может быть по отношению к другому». Неужели вы с ним не согласны?

— А, бросьте, — говорит принцесса. — Философия мне приелась. Пошли вы с ней!..

— Так пошли, что ль, отсюда? — говорит граф.

Рука об руку они выходят и направляются в игорный дом.

Арманда Флердоранж, юная меццо-балерина из «Фоли Бержер», готовится петь.

Слегка откашлявшись, она кладет объемистый кусок жевательной резинки на крышку рояля, так как по залу уже разносятся звуки аккомпанемента.

Сейчас она запоет. Герцогиня дю Бельведер, хищно, вцепившись в подлокотники оттоманки, впивается в певицу остекленевшим от напряжения взором.

Она затаила дыхание.

Арманда де Флердоранж, не издав ни звука, шатается и, смертельно побледнев, как подкошенная падает замертво на пол. Герцогиня испускает вздох облегчения.

Она ее отравила.

Потрясенные гости, едва дыша, толпятся вокруг рояля, и по телам их пробегает дрожь, когда они, взглянув на стоящие на пюпитре ноты, видят, что романс, который не успела спеть балерина, называется «Красотка Мари».

Двадцать минут спустя темная, закутанная в плащ фигура выходит из ниши в сводчатой стене Триумфальной арки и быстрым шагом устремляется в северном направлении.

Мы видим, что это не кто иной, как сыщик Тикток..

Сеть улик все туже затягивается вокруг убийцы Мари Крюшон.

На колокольне собора Нотрдам часы показывают полночь.

В других расположенных поблизости пунктах точно такое же время суток.

Шпиль собора возносится на 20. 000 футов над мостовой, и случайный прохожий, быстро произведя в уме простое арифметическое действие, легко может установить, что собор этот по крайней мере вдвое выше других соборов, насчитывающих в высоту всего 10.000 футов.

На вершине шпиля имеется небольшой деревянный помост, на котором может поместиться одновременно не более одного человека.

На этом утлом сооружении, приходящем в колебательное движение от дуновения самого легкого ветерка, притулилась закутанная до бровей фигура человека, загримированного под оптового торговца бакалеей.

Старик Франсуа Бонбаллон, знаменитый астроном, изучая звездные миры из своего чердачного окошка на Рю де Болонь, содрогнулся от ужаса, случайно направив свой телескоп на одинокую фигуру на верхушке шпиля.

— Sacre Bleu! — прошипел он сквозь свои новые зубы из целлулоида. — Это же Тикток, сыщик. Хотел бы я знать, за кем он на этот раз охотится!

Тикток острым рысьим взглядом окидывает холм Монмартра и внезапно слышит тяжелое дыхание у себя за спиной. Мгновенно обернувшись, он встречает устремленный на него бешеный взгляд Серого Волка.

Канайя Крюшон, прикрепив к ногам патентованные монтерские когти «Уорлд Юнайтед Телеграф Компани», вскарабкался на шпиль собора.

— Parbleu, мсье, — говорит Тикток. — Кому я обязан честью этого визита?

Серый Волк улыбается — мягко и слегка пренебрежительно.

— Вы Тикток, сыщик? — говорит он.

— Да, это я.

— Тогда слушайте: я убийца Мари Крюшон. Она была моей женой. У нее были холодные ноги, и она ела лук. Что мне еще оставалось делать? Но жизнь манит меня. Я не хочу на гильотину. Я узнал, что вы напали на мой след. Верно ли, что расследование убийства поручено вам?

— Да, это так.

— Хвала создателю, тогда я спасен.

Серый Волк тщательно поправляет когти на ногах и спускается вниз.

Тикток достает из кармана блокнот и что-то в него записывает.

— Наконец, — произносит он вслух, — у меня есть ключ к разгадке тайны.

Граф Канайя Крюшон, известный когда-то под кличкой Серый Волк, стоит в роскошной гостиной своего дворца на Восточной Сорок седьмой улице.

Спустя три дня после сделанного им сыщику признания он случайно заглянул в карманы выброшенной за непригодностью пары брюк и обнаружил там двадцать миллионов франков золотыми монетами.

Внезапно дверь распахивается, и сыщик Тикток с дюжиной жандармов возникает на пороге.

— Я пришел вас арестовать, — говорит сыщик.

— На каком основании?

— По обвинению в убийстве Мари Крюшон в ночь на семнадцатое августа.

— Какие у вас улики?

— Я видел это собственными глазами, а затем вы сами признались мне во всем на шпиле собора Нотрдам.

Расхохотавшись, граф достает из кармана какую-то бумажку.

— Прочтите, что здесь написано, — говорит он. — Вот вам неопровержимое доказательство того, что Мари Крюшон умерла от разрыва сердца.

Сыщик Тикток смотрит на бумажку.

Это чек на 100.000 франков.

Тикток мановением руки повелевает жандармам удалиться.

— Мы допустили ошибку, господа, — говорит он и, повернувшись, направляется к двери, но граф Канайя преграждает ему путь.

— Одну минуту, мсье, — говорит он.

Граф Канайя срывает с себя фальшивую бороду, и мы видим сверкающий взгляд и всемирно известные черты знаменитого сыщика Тиктока.

А затем, прыгнув вперед, он срывает парик и накладные брови со своего посетителя, и перед ним, скрежеща зубами в бессильной ярости, стоит Серый Волк.

Тайна убийства Мари Крюшон так никогда и не была раскрыта.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Я интервьюирую президента

(Вряд ли кто-нибудь успел забыть, что месяц тому назад можно было купить круговой билет в Вашингтон и обратно со значительной скидкой. Чрезвычайная дешевизна этого билета подвигла нас обратиться к некоему остинскому гражданину, принимающему общественные интересы близко к сердцу, и занять у него двадцать долларов под залог нашего типографского станка, а также коровы, и под поручительство нашего брата вкупе с небольшим векселем майора Хатчинсона на четыре тысячи долларов.

Мы приобрели круговой билет, две венские булочки и изрядный кусок сыра, каковые вручили одному из наших штатных репортеров с заданием съездить в Вашингтон и взять интервью у президента Кливленда, по возможности натянув нос всем прочим техасским газетам.

Наш репортер вернулся вчера утром по проселочной дороге. К обеим его ступням были аккуратно привязаны куски толстой, сложенной в несколько слоев мешковины.

Оказалось, что он потерял круговой билет в Вашингтоне и, разделив венские булочки, а также сыр, с искателями должностей, которые не солоно хлебавши возвращались к себе тем же путем, добрался до дому голодным, с волчьим аппетитом и в надежде на сытный обед.

И вот, правда, с некоторым запозданием, мы печатаем его сообщение об интервью, взятом у президента Кливленда.)

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Я — старший репортер «Роллинг стоун».

Примерно месяц тому назад главный редактор вошел в комнату, где мы сидели с ним, беседуя, и сказал:

— Да, кстати. Поезжайте в Вашингтон и возьмите интервью у президента Кливленда.

— Ладно, — сказал я. — Счастливо оставаться.

Через пять минут я уже сидел в сказочно пышном пульмановском вагоне и трясся на пружинном плюшевом сиденье.

Не стану рассказывать подробности моего путешествия. Мне была предоставлена карт-бланш и велено не стесняться в расходах, если у меня будет чем их оплатить. Ублаготворение моего организма было предусмотрено на самой широкой ноге. И Вена и Германия прислали яства, достойные моего взыскательного вкуса.

В пути я всего лишь раз сменил вагон и рубашку и с достоинством отказался разменять два доллара какому-то незнакомцу.

Виды по дороге в Вашингтон разнообразны. Их можно созерцать в окно, а стоит отвернуться, как они же поражают и чаруют взор в окне напротив.

В поезде было очень много Рыцарей Пифии[19], и один начал было практиковать тайное орденское рукопожатие на ручке моей дорожной сумки, но у него ничего не вышло.

По прибытии в Вашингтон, который я сразу узнал, будучи весьма начитан в биографии Джорджа, я покинул вагон столь поспешно, что забыл вручить представителю мистера Пульмана причитающийся ему гонорар.

Я без промедления направился к Капитолию.

Как-то раз во власти jeu d’esprit[20] я изготовил сферическую модель эмблемы нашей газеты — «катящийся камень, который не обрастает мхом». Я взял деревянный шар размером с небольшое пушечное ядро, покрасил его в темный цвет и приделал к нему перекрученный жгутик длиной дюйма в три, как символ мха, которым он не обрастает. И я захватил его с собой в Вашингтон вместо визитной карточки, рассчитывая, что каждый с первого же взгляда уловит столь изящный намек на нашу газету.

Предварительно изучив план Капитолия, я двинулся прямо к личному кабинету мистера Кливленда.

В вестибюле я встретил служителя и с улыбкой протянул ему мою визитную карточку.

Волосы у него встали дыбом, он, как олень, помчался к двери, лег на пол и мгновенно скатился во двор по ступеням длинной лестницы.

— Ага! — сказал я себе. — Наш подписчик-неплательщик.

Затем я увидел личного секретаря президента. Он писал письмо о тарифах и заряжал утиной дробью охотничье ружье мистера Кливленда.

Едва я показал ему эмблему моей газеты, как он выпрыгнул в окно на стеклянную крышу оранжереи, чаровавшей взор редкостными цветами.

Это меня несколько удивило.

Я проверил, в порядке ли мой костюм. Шляпа не съехала на затылок, и вообще в моей внешности не было ничего, что могло бы внушить тревогу.

Я вошел в личный кабинет президента.

Он был один и беседовал с Томом Окилтри. Увидев мой шарик, мистер Окилтри с пронзительным визгом выскочил из кабинета.

Президент Кливленд медленно поднял на меня глаза.

Он тоже увидел мою визитную карточку и сказал сиплым голосом:

— Будьте любезны, подождите минутку.

Президент принялся рыться в карманах сюртука и вскоре извлек из них исписанный листок.

Положив листок на стол перед собой, он встал, простер одну руку над головой и сказал с глубоким чувством:

— Я умираю за свободу торговли, за отечество и… и… и… и за все такое прочее.

Тут он дернул за веревочку, и на столике в углу щелкнул фотоаппарат, запечатлев нас обоих.

— Не надо умирать в палате представителей, мистер президент, — посоветовал я. — Пройдите лучше в зал заседаний сената.

— Умолкни, убийца! — сказал он. — Пусть твоя бомба свершит свое смертоносное назначение.

— Я не прошу о назначении, — произнес я с достоинством. — Я представляю «Роллинг стоун», газету города Остин, штат Техас. Ее же представляет и эмблема, которую я держу в руке, но, по-видимому, не столь удачно.

Со вздохом облегчения президент опустился в кресло.

— А я думал, вы динамитчик, — сказал он. — Минутку… Техас? Техас?

Он направился к большой настенной карте Соединенных Штатов, ткнул указательным пальцем примерно в Айдахо, зигзагом повел палец все ниже и, наконец, нерешительно остановил его на Техасе.

— Ага, вот он! У меня столько дел, что иной раз я забываю самые простые вещи. Погодите-ка… Техас? А, да! Это тот штат, где Айда Уэлс и орава цветных линчевали какого-то социалиста по фамилии Хогг за то, что он безобразничал на молитвенном собрании. Так значит, вы из Техаса. Я знавал одного человека из Техаса. Дэйв Калберсон — так, кажется, его звали. Ну, как там Дэйв? И его семейство? А детишки у Дэйва есть?

— Его парнишка в Остине работает, — сказал я. — Возле Капитолия.

— А кто сейчас президент Техаса?

— Я не вполне…

— Ах, простите! Опять забыл. Мне казалось, я что-то слышал о том, что его вновь объявили самостоятельной республикой.

— А теперь, мистер Кливленд, — сказал я, — не ответите ли вы мне на кое-какие вопросы.

Глаза президента подернулись какой-то странной пленкой. Он выпрямился в кресле, как механическая кукла.

— Приступайте, — сказал он.

— Что вы думаете о политическом будущем нашей страны?

— Я хотел бы заявить, что политическая необходимость требует чрезвычайной безотлагательности, и хотя Соединенные Штаты в теории связаны нерасторжимо и в принципе делимы и не едины, измена и внутриполостные раздорыподорвали единокровие патриотизма и…

— Минуточку, мистер президент, — перебил я. — Будьте добры, смените валик, а? Если бы мне нужны были прописи, я бы мог получить их от «Америкен ассошиейтед пресс». Носите ли вы теплое белье? Ваш любимый поэт, приправа, минерал, цветок, а также чем вы предполагаете заняться, когда останетесь без работы?

— Молодой человек! — строго произнес мистер Кливленд. — Вы себе много позволяете. Моя частная жизнь широкой публики не касается.

Я извинился, и к нему не замедлило вернуться хорошее настроение.

— В сенаторе Миллсе вы, техасцы, имеете замечательного представителя, — сказал он. — Честное слово, я не слышал более блестящих речей, чем его обращения к сенату с призывом отменить тариф на соль и повысить его на хлористый натрий.

— Том Окилтри тоже из нашего штата, — сказал я.

— Не может быть. Вы ошибаетесь, — ответил мистер Кливленд. — Ведь он сам как раз это и утверждает. Нет, мне следует все-таки побывать в Техасе и поглядеть своими глазами, что это за штат и такого ли он цвета, каким его изображают на карте, или нет.

— Ну, мне пора, — сказал я.

— Когда вернетесь в Техас, — сказал президент, вставая, — обязательно пишите мне. Ваш визит пробудил во мне живейший интерес к вашему штату, — до сих пор, боюсь, я не уделял ему того внимания, которого он заслуживает. Благодаря вам в моей памяти воскресли всякие исторические и по-иному любопытные места — Аламо, где пал Дэйви Джонс, Голиад, Сэм Хьюстон, сдающийся Монтесуме, окаменелый бум, обнаруженный в окрестностях Остина, хлопок по пять центов и сиамская демократическая платформа, родившаяся в Далласе. Я бы с удовольствием посмотрел, чем обилен Абилин, и полюбовался на девушек Деверса[21]. Рад был познакомиться с вами. Когда выйдете в вестибюль, сверните налево, а дальше идите все прямо и прямо.

Я отвесил низкий поклон, давая понять, что интервью окончено, и тотчас удалился. Очутившись снаружи, я без всяких затруднений покинул здание.

Затем я отправился на поиски такого заведения, где подают съестное, которое не значится в списке товаров, облагаемых пошлиной.

Описывать свое возвращение в Остин я не буду. Я потерял мой круговой билет где-то в недрах Белого Дома и был вынужден избрать способ возвращения, несколько утомительный для моих башмаков. Когда я покидал Вашингтон, там все были здоровы и просили кланяться.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Незаконченный святочный рассказ

По-моему, святочный рассказ должен быть святочным. Новейшие авторы несут в рождественский номер журнала рассказы, из которых правдами и неправдами, с помощью тонких уловок и обходных маневров, вытравлен праздничный дух. Они так преуспели в своих коварных намерениях, что теперь единственный способ распознать, что рассказ святочный, — это искать под строкой примечание: «Действие в этом рассказе происходит 25-го декабря. Ред.».

Успехи прогресса? Возможно. И тем не менее печально. Ведь святочных сюжетов на свете не стало меньше, оглянитесь вокруг. Что до меня, я сторонник старых добрых рассказов про Скруджа и Марли[22] и песнопений про Энни и Уилли. Я за то, чтобы ровно в полночь, с последним ударом часов, блудный сын возвратился в родительский дом, нагруженный говорящими куклами и кукурузными хлопьями. И за то, чтобы просроченная закладная на этот ветхий, под соломенной крышей домик навсегда улетела в глубокий сугроб…

Так что не бойтесь подвоха с моей стороны. Чулок, набитый гостинцами, висит на каминной полке, дальше вас ждет плюмпудинг, рождественский перезвон, а вот и богатый купец, одаряющий в приступе щедрости хромых мальчуганов-газетчиков свистульками по пенни за штуку.

Помню, мне как-то пришлось звонить у парадной двери (это не имеет отношения к рассказу, но тоже прелюбопытно). Дверь вела в меблированный пансион на Западной…надцатой улице. Я искал молодого художника-иллюстратора по фамилии Пэли. Он был родом из Терри-Хота, но потом переехал в Нью-Йорк. С моим святочным рассказом Пэли никак не связан. Называю его просто так, чтобы стало яснее, зачем я звонил у подъезда (есть ведь такие читатели, которым все надо знать).

Дверь открыла хозяйка. Я встречал таких сотни. Еще не увидев ее, я учуял промозглый меблированный воздух, пытавшийся вырваться прочь из пансионной темницы.

Это была тучная женщина. Руки и лицо у нее были белые-белые, как будто ее вымачивали в бочке, наполненной уксусом. Она придерживала у горла рукой фланелевую кофту без пуговиц, сшитую по какой-то неведомой миру моде. Ниже ее облегала, в цветах по черному полю, атласная длинная юбка, жесткие складки которой мели за ней пол.

Прочее все было желтым. Когда-то она окунула свою шевелюру в фонтан, где жила беззаботная нимфа Водородная Перекись, но теперь, по прошествии времени, грязно-седой колорит утвердил себя снова. Глаза у нее были желтые, зубы и ногти желтые. Отвислые щеки тряслись в унисон с шагами. На лице лежал отпечаток той неизбывной грусти, какую можно увидеть у пса на пороге покинутого хозяином дома.

Я сказал, что мне нужен Пэли. Долгий холодный взгляд выразил подозрительность. Потом послышался голос, тусклый, заношенный, как фланель ее кофты.

Пэли? Уверен ли я, что его зовут Пэли? Может быть, Сандерсон, третий этаж, окна во двор? — Нет, я хочу видеть Пэли. Снова недвижный, пронзающий душу взгляд бледно-желтых глаз. Мне не удастся ее провести, все мои жалкие фокусы будут раскрыты. — Мистер Томкинс живет на втором этаже, окна на улицу. Не его ли мне надобно? Томкинс ходит в ночную смену, возвращается в семь утра. Или, может быть, Таккер (вот он, ваш пресловутый Пэли!) Таккер приходит к пяти…

Я уперся, мне нужен Пэли. Пэли? Такого нет. Банг! Дверь захлопнулась. Послышался скрежет задвижек.

Я спустился с крыльца и задумался. Номер дома был 43. Пэли сказал 43. А вдруг он сказал 45? Или, может быть, 47? Пропущу один дом, попытаю счастья у 47-го.

Звонок. Дверь раскрылась. Там стояла та самая женщина. Дело было не в сходстве. Та же самая женщина придерживала у шеи рукой ту же самую кофту, вперив в меня желтый взгляд, словно видя меня впервые. Уже примеченный мной черно-красный след от ожога, полученного вернее всего у раскаленной плиты, красовался на сгибе ее среднего пальца.

За время, что я стоял, раскрыв рот и тараща глаза, другой мог бы, без спешки, досчитать до пятидесяти. Я ни слова не молвил о Пэли, я забыл его имя начисто. Далее я действовал, как человек не лишенный присутствия духа, но при том понимающий, что в природе есть силы, тайны которых нам до конца не открыты. Пятясь, я слез с крыльца, потом быстро пошел по улице, не глядя ни вправо ни влево, только вперед. Увы, сколь тревожны, подумал я, встречи с подобным феноменом для специалиста-психолога. А как насчет тех, кто занимается переписью населения?

Позднее все разъяснилось — обычная судьба необъяснимых явлений.

Хозяйка, являвшаяся мне дважды в дверях, была миссис Кэннон. Она сняла для своего Пансиона три дома подряд, а потом, пробив стены, соединила их сквозным коридором. Сама жила в среднем доме и откликалась на звонки во всех трех.

Но к чему я так задержался с этим прологом? Можно было сделать короче. Просто крикнуть, как водится в штатах Среднего Запада: «Знакомьтесь, господа, миссис Кэннон!»

Дело в том, что как раз в ее триедином доме разыгралось действие моего святочного рассказа. Толкуя с ее квартирантами, я выяснил факты, неоспоримые факты, я встретил там Стикни и — главное — увидел тот галстук.

Рождество в этом году выпало на четверг, снег тоже выпал в четверг.

Что касается Стикни (Гарри-Кларенса-Фаулера Стикни, если кто пожелает знать полностью имя, полученное им при крещении), то он прибыл по адресу в среду, в половине седьмого вечера (прибыл по адресу — на нью-йоркском наречии означает вернулся домой). Стикни живет в доме 45 по Западной…надцатой улице, третий этаж, окна во двор. Ему двадцать лет и четыре месяца, и он служит в магазине фотографических принадлежностей (здесь же можете сдать свои снимки, их проявят и отпечатают). Что именно делает Стикни в том магазине, не знаю, но ручаюсь, что вы его видели. Он стоит за прилавком и, войдя, вы ему растолковываете, зачем вы сюда пришли. После чего он пронзительным голосом подзывает хозяина. Теперь вы должны еще раз объяснять все хозяину, а Стикни уходит небрежной походкой, посвистывая.

Не будем терять здесь времени на описание внешности Стикни. Впрочем, если читатель игрок на бильярде, могу пояснить, что Стикни полнейшая копия того молодого бездельника, который, когда вы, промазав шара, плететесь к любимому креслу, всегда умудряется сесть раньше вас и сидит там, блаженно покуривая.

Рождество — не для всех Рождество. Есть, конечно, богатые люди и люди недурно устроенные, живущие в особняке или в удобной квартире, у хозяйки, на всем готовом, на худой конец в меблированных комнатах с гостиничным обслуживанием. Эти знают, что в городе праздник. Они носят друг другу подарки (соскреби предварительно ножичком ярлык с указанием цены), украшают окна на улицу гирляндами из остролиста и на вопрос за обедом, чего им желательно, грудку или ножку индейки, отвечают осклабясь: «Того и другого».

Бедняки урывают свое. Армия Спасения стряпает им обед, а издатели многотиражной вечерней газеты шлют на дом корзину с яблоком, жареным голубем, баклажанами всмятку и белесым пучком петрушки. И чем вы беднее, тем больше вы рады подарку.

Но я укажу вам смертного, для которого 25-е декабря не более, чем день, предшествующий 26-му. Это молодой человек в большом городе, чей заработок — шестнадцать монет в неделю, без друзей, без знакомых, и в канун Рождества у него в кармане всего пятьдесят центов. Встать в хвост за бесплатным супом ему вроде неловко, попросить в долг не у кого, и к обеду, увы, он не зван.

Иногда, фантазируя, я рисую такую картину. Волхвы оставляют стада, чтобы идти за вифлеемской звездой. Среди них долговязый юнец; он только недавно начал учиться пастушеству. «Слушай, Бобби, — они говорят, — мы идем за звездой, разузнать, что случилось. Если действительно там Рождество, нет смысла его пропускать. Ну а ты до волхва не дорос, да и дар купить тебе не на что. Так что лучше побудь пока тут, пригляди за стадами».

Гарри Стикни — потомок того пастуха, который смотрел за стадами.

Однако вернемся к рассказу. Стикни звонил у подъезда под номером 45. Он, конечно, забыл свой ключ.

Дверь открылась. На пороге была миссис Кэннон. Придерживая кофту у самого горла, она глядела на Стикни, подобно Горгоне, своим желтым и мутным взором.

(Чтобы никто не подумал, что я скуплюсь на рассказы, вот вам еще один, новелла в новелле. Квартирант, живший в доме под номером 47 и известный своими шотландскими склонностями (не скажу, чтобы он выходил на прогулку в клетчатой юбочке, зато был сердечно привязан к шотландскому виски), призадумался как-то над тем, что получится, если два человека зазвонят одновременно один в 43-й дом, другой в 47-й. Его взору предстало видение двух половин миссис Кэннон, открывающих порознь двум посетителям две разные двери и придерживающих — каждая — у горла рукой свою половину кофты. Нервы шотландца не выдержали, его увезли санитары.)

— Добрый вечер, — промямлил Стикни, оставляя на коврике в холле мокрый и грязный след. — Не пойму, снег пошел, что ли?

— Вы забыли свой ключ, — сказала ему…

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

(Здесь рукопись обрывается).

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Остатки* ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

По кругу

— Ну, как рубашка, Сэм? В порядке? — спросила миссис Уэбер, не вставая с качалки, в которой с удобством расположилась под виргинским дубом, прихватив с собою, чтобы не скучать, дешевую книжечку в бумажной обложке.

— Еще бы, Марта, — подозрительно кротким голосом отозвался Сэм. — Красота, до чего все подогнано одно к одному. Я сперва было наладился пошуметь, поскандалить, что, мол, пуговиц нет ни одной, а потом вижу — петли тоже все до единой разодраны, значит, расстраиваться из-за пуговиц нет смысла.

— Ничего, — сказала его супруга. — Повяжешь галстук, будет держать не хуже пуговиц.

Овцеводческая ферма Сэма Уэбера находилась в самом глухом и безлюдном углу, какой только есть на всем междуречье от Нуэсес до Фрио. Фермерский дом — коробочка о двух комнатах — стоял на пологом пригорке, густо поросшем высокими кустами чапарраля. Перед домом была небольшая прогалина, на которой разместились овчарни, навес для стрижки овец и сарай для хранения шерсти. За домом почти сразу начиналась колючая непролазная чащоба.

Сэм снаряжался в дорогу на ферму Чапмена, где задумал подкупить себе несколько породистых баранов-мерикосов. Наконец сборы были закончены. Поездка предстояла деловая и достаточно важная, а ферма Чапмена как по размерам, так и по числу жителей могла потягаться с иным захолустным городком, и Сэм решил, что по такому случаю нелишне будет принарядиться. В итоге живописный, не лишенный, своеобразного изящества первопоселенец преобразился в нечто куда менее ласкающее глаз. Тесный белый воротничок неловко врезался в крепкую, медную от загара шею. Под незастегнутым жилетом крутыми волнами дыбилась незастегивающаяся рубаха. Мешковатый костюм из «готовых» надежно скрывал красивые очертания ладной и статной фигуры. На орехово-смуглом лице застыла скорбная важность, одинаково подходящая любому узнику, будь он закован в кандалы или в парадную одежду. Он мимоходом взъерошил волосы своему трехлетнему сынишке Рэнди и поспешил во двор, где его дожидался любимый верховой жеребец по кличке Мехико.

Марта, мерно покачиваясь взад-вперед, придержала пальцем слово, на котором остановилась, повернула голову и с лукавой усмешкой оглядела плоды разрушений, которые Сэм произвел в своей внешности, пока пытался привести себя, что называется, в приличный вид.

— Знаешь, Сэм, — протянула она, — уж не сердись на меня, но ты сейчас — вылитый пентюх, каких в газетах рисуют для смеха. И не подумаешь, что свободный и независимый овцевод штата Техас.

Сэм неуклюже взгромоздился в седло.

— Постыдилась бы говорить такие слова, — отозвался он с горькой обидой. — Уткнется носом в окаянную книжонку и сидит по целым дням, читает всякую дребедень, нет, чтобы мужу починить рубашку.

— Ах, да замолчи и езжай себе, — сказала миссис Уэбер, резче налегая локтями на ручки качалки. — Вечно ты ворчишь из-за моих книжек. Сколько хочу, столько и читаю — я, слава богу, и работаю, не покладая рук. Живешь в этой глухомани, как крот в норе, ничего не видишь, не слышишь, так чем же еще себя развлечь? Неужели лучше слушать, как ты ноешь да сетуешь с утра до ночи? Нет уж, Сэм, поезжай, сделай милость, и оставь меня в покое.

Сэм стиснул коленями бока лошади и припустил по просеке, ведущей от фермы на большую дорогу, старый почтовый тракт. Было восемь утра, но уже вовсю палило солнце. По-настоящему полагалось бы выехать часа на три пораньше. До фермы Чапмена ехать было всего восемнадцать миль, но из них только три — по дороге. Ему уже как-то раз привелось проделать этот путь с одним ковбоем, и он четко представлял себе, куда держать.

У расколотого грозой мескитового дерева Сэм свернул с большака и двинулся вдоль пересохшего ручья Кинтанилья. Неширокая светлая долина стлалась под ноги коню пышным ковром зеленых кудрявых трав, и Мехико прошел эти несколько миль играючи, резвым, размашистым галопом. Но вот показалось Утиное озеро, откуда путь лежал по бездорожью. Теперь Сэм повернул вправо и стал подниматься по отлогому косогору, усеянному галькой; здесь не росло ничего, кроме цепких колючих опунций и чапарраля. Наверху он приостановился, чтобы последний раз окинуть взглядом окрестности, потому что теперь ему предстояло продираться сквозь густые заросли чапарраля, опунции, мескита, где большею частью уже за двадцать шагов ничего кругом не разглядеть, и лишь природное чутье да случайная путевая примета — вершина бугра, мелькнувшая в отдаленье, причудливая группа деревьев или положение солнца — помогают местному жителю угадывать дорогу.

Сэм спустился по покатому склону и нырнул в гущу опунций, буйно разросшихся по обширной низине от Кинтанильи до Пьедры.

Часа через два он обнаружил, что заблудился. В смятении он, как обычно бывает в подобных случаях, хотел только одного — поскорее выбраться, неважно куда. Мехико старался, как мог, рьяно пробираясь по извилистым лабиринтам через густые дебри. Конь мгновенно понял, когда хозяин сбился с пути. Ни единого холмика не было теперь, чтобы подняться и оглядеться по сторонам. Те, что все-таки попадались им изредка, сплошь оплела колючая поросль, сквозь которую не пролезть даже кролику. Дремучие, необитаемые пойменные заросли Фрио поглотили всадника и коня.

Для овцевода или ковбоя сбиться с пути и проплутать день, а то и сутки — не ахти какое событие. Такое происходит сплошь да рядом. Ну, не поешь разок-другой вовремя, зато сладко выспишься на мягком травяном ложе, укрывшись попоной. Но тут был особый случай. Ни разу еще Сэм не отлучался со своей фермы на ночь. Слишком многое в здешней местности вызывало страх у Марты — она боялась мексиканцев, змей, ягуаров, даже овец. Потому-то он никогда не оставлял ее одну.

Муки совести у Сэма начались часа, наверно, в четыре пополудни. Мокрый, как мышь, он обмяк в седле, изнуренный не столько жарой и усталостью, сколько тревогой. До сих пор он все надеялся напасть на тропу, которая вывела бы его к переправе через Фрио и к ферме Чапмена. Должно быть, он пересек ее, полузаглохшую, не заметив, и проехал дальше. Если так, то он теперь был миль за пятьдесят от дома. Выехать бы к какой-нибудь ферме — пастушьему становищу — все равно куда, лишь бы получить свежего коня, спросить дорогу, а там хоть всю ночь скакать, но добраться до Марты и малыша.

Словом, как я уже дал понять, Сэма одолевали угрызения совести. Он вспомнил, какие злые слова сказал жене на прощанье, и ком встал у него в горле. И без того ей, бедняжке, несладко жить в такой дыре, так еще приходится терпеть дурное обращение. Он ругал себя последними словами, и как он ни был распарен летним зноем, его все-таки бросило в жар при мысли о том, сколько раз он колол и корил ее за то, что она любит читать книжки.

— Бедная девочка, ведь нет у нее другой утехи, — вслух сказал Сэм и всхлипнул, и Мехико даже шарахнулся в сторону от непривычного звука. — Живет с тобой, паршивый ты брюзга, подлец бессовестный — отодрать бы тебя, шакала, кнутом, чтобы дух вон, — и готовит, и стирает, и не видит ничего, одну баранину да бобы, а тебе жалко, если она когда в книжку заглянет!

Тут ему представилось, какая Марта была, когда он в первый раз повстречал ее в Догтауне — нарядная, хорошенькая, бойкая — розы у нее на щеках еще не побурели от солнца, безмолвие прерий не придавило ее к земле.

— Пускай меня первая дикая кошка разорвет в клочья, если я ей когда еще в жизни скажу обидное слово, — бормотал Сэм себе под нос. — Или чего недодам моей девочке по части любви и ласки, что ей законно причитается.

Теперь он знал, что делать. Он напишет в Сан-Антонио, чтобы через фирму «Гарсия и Джоунз», которая покупает у него шерсть и снабжает его всем необходимым, ему прислали для Марты ящик книг — романы и все такое. Теперь у них жизнь пойдет иначе. Интересно, поместится у них в домике маленькое пианино? Или им тогда всем придется спать на улице?..

Отнюдь не помогала унять голос совести и та мысль, что Марта с мальчиком будут вынуждены провести эту ночь одни. Обыкновенно, как бы они с женой ни грызлись, но когда наступала ночь, Марта с довольным и доверчивым вздохом безмятежно клала голову на сильную руку Сэма и забывала дневные страхи. А разве они были столь уж неосновательны? Сэму вспомнилось, сколько шастает по округе разбойников-мексиканцев, как часто бывает, что иную ферму повадится навещать пума, вспомнились гремучие змеи, сороконожки — да мало ли еще опасностей! Марта просто голову потеряет от страха. Рэнди будет реветь и требовать, чтобы пришел папа.

По-прежнему нескончаемой чередой сменяли друг друга кустарники, заросли кактусов, мескитовые рощи. Лощина за лощиной, откос за откосом — все похожие, как две капли воды, — примелькавшиеся после бессчетных повторений, и все-таки незнакомые, чужие. Ох, уж приехать бы хоть куда-нибудь!

Прямая линия противна Природе. В Природе все движется кругами. Прямолинейный человек — явление куда более противоестественное, нежели дипломат. Люди, заблудившиеся в снегу, ходят и ходят точно по кругу, как о том свидетельствуют их следы, пока не свалятся в изнеможении. Равно и те, кто забредет в дебри философии или иных умствований, нередко приходят обратно к исходной точке.

Как раз когда Сэм в пылу раскаяния и благих побуждений достиг наивысшего предела, Мехико тяжко вздохнул и перешел с обычной для него бодрой рыси на неторопливый и размеренный шаг. Перед ними полого поднимался склон, поросший кустарником футов в десять — двенадцать высотою.

— Эй, друг, так нельзя, — усовестил жеребца Сэм. — Знаю, что ты умаялся, но надо же нам ехать дальше. Вот чертовщина, да куда же подевалось все на свете людское жилье! — И он с досадой пришпорил Мехико.

Мехико недовольно всхрапнул, как бы говоря: «Чего ради такие крайности, когда осталось всего ничего», но все же смирился и затрусил мелкой рысцой. Они обогнули большую купу чапарраля, и конь стал, как вкопанный. Сэм выронил из рук поводья, да так и застыл в седле, глядя на заднее крыльцо собственного дома, до которого оставалось каких-нибудь десять шагов.

В холодке как ни в чем не бывало расположилась в качалке Марта, с удобством опершись ногами на ступеньку крыльца. Рэнди сидел на земле и возился с игрушкой — парой шпор. На секунду он оторвался от них, взглянул на отца и опять, мурлыча что-то, принялся крутить колесики. Марта, не поднимая головы со спинки кресла, лениво обратила на всадника и коня невозмутимый взор. Она держала на коленях книгу и придерживала пальцем слово, на котором остановилась.

Сэм встряхнулся с каким-то странным ощущением, как будто очнулся от забытья, — и медленно спешился. Он облизнул пересохшие губы.

— А ты, я вижу, все сидишь, — сказал он. — Уткнулась носом в окаянную книжонку и читаешь всякую дребедень.

Он совершил полный круг и снова стал самим собой.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Воробьи на Мэдисон-сквере

Молодому человеку в стесненных обстоятельствах, если он приехал в Нью-Йорк, чтобы стать писателем, и притом заранее тщательно изучил поле боя, требуется сделать только одно. Надо прямиком отправиться на Мэдисон-сквер, написать очерк о здешних воробьях и за пятнадцать долларов продать его редакции «Сан».

Я не могу припомнить ни единого романа или рассказа на ходкую тему о молодом литераторе из провинции, приехавшем в великий город завоевать пером богатство и славу, в которых герой не начал бы именно с этого. Даже странно, почему какой-нибудь автор в поисках сверхоригинального сюжета не додумался заставить героя описать синиц на Юнион-сквере и продать свое произведение «Гералду». Но комплекты нью-йоркских журналов неоспоримо свидетельствуют в пользу воробьев и зеленого островка на старой площади, и чек всегда выписывает «Сан».

Разумеется, нетрудно понять, почему первая дерзкая попытка начинающего автора всегда увенчивается успехом. Его подстегивает необходимость сделать сверхчеловеческое усилие; в огромном грохочущем городе, среди железа, камня и мрамора он отыскал уголок, где зеленеют трава и деревья и щебечут птицы; все чувствительные струны его души трепещут в сладостной тоске по родным местам; быть может, никогда больше в нем не пробудится с такой силой творческий гений; птички поют, колышутся ветви деревьев, забыт грохот колес; он пишет, вкладывая в строчки всю душу… и продает свое творение в «Сан» за пятнадцать долларов.

Многие годы читал я про этот обычай, прежде чем приехал в Нью-Йорк. Когда, друзья, пуская в ход самые убедительные доводы, пытались отговорить меня от поездки, я лишь безмятежно улыбался. Они не знали, что в запасе у меня фокус с воробьями.

Когда я приехал в Нью-Йорк и трамвай повез меня от парома по Двадцать третьей улице прямиком к Мэдисон-скверу, я уже слышал, как этот чек на пятнадцать долларов шуршит у меня в кармане.

Я остановился в каком-то скромном пансиончике и на другое утро, в час, когда едва просыпаются воробьи, уже сидел на скамье в Мэдисон-сквере. Мелодичное воробьиное чириканье, приветливая весенняя листва величавых деревьев и свежая душистая трава с такой силой напомнили мне старую ферму, которую я покинул, что на глаза мои чуть не навернулись слезы. И тотчас меня посетило вдохновение. Смелые звонкие голоса этих веселых пичужек словно задавали тон чудесной, светлой, причудливой песне надежды, радости и любви к ближнему. Сердца этих крохотных созданий, как и мое сердце, звучали в лад лесам и полям; как и я, они, по воле случая, оказались пленниками сумрачного шумного города, — но как же весело, с каким изяществом они переносят неволю!

А потом появились люди, те, кто спозаранку идет на работу, — хмурые, угрюмые, они проходили мимо, бросая на меня косые взгляды, и всё торопились, торопились, торопились. И я отчетливо уловил в птичьей песенке свою тему и преобразил ее в притчу и в стихи, в праздничную пляску и в колыбельную песню; а потом перевел все это в прозу и принялся писать.

Два часа кряду карандаш мой без роздыха бегал по листкам блокнота. Потом я пошел в комнатку, которую снял на два дня, сократил написанное вдвое и свеженькое, с пылу с жару, отослал почтой в «Сан».

Назавтра я поднялся чуть свет и потратил два цента из своих капиталов на газету. Если и было в ней слово «воробей», мне не удалось его отыскать.

Я вернулся с газетой в номер, разостлал ее на кровати и просмотрел всю, столбец за столбцом. Где-то произошла осечка.

Три часа спустя почтальон принес мне большой конверт, в котором находились моя рукопись и листок дешевой бумаги размером примерно три дюйма на четыре — наверно, кое-кому из вас случалось видеть такие листки, — на котором лиловыми чернилами было написано: «Редакция «Сан» возвращает с благодарностью».

Я пошел все в тот же сквер и сел на скамью. Нет, в это утро я не счел нужным позавтракать. Несносные воробьи своим дурацким чириканьем совсем испакостили сквер. В жизни не видал таких неумолчно крикливых, нахальных и противных птиц.

Согласно всем традициям, сейчас я должен бы стоять в кабинете редактора «Сан». Сей почтенный деятель — высокий, серьезный, седовласый — должен бы стиснуть мою руку, протереть стекла подозрительно увлажнившихся очков и тряхнуть серебряным колокольчиком.

— Мистер Мак-Чесни, — должен бы он сказать появившемуся в дверях подчиненному, — познакомьтесь, этот молодой человек — мистер Генри, тот самый, что прислал нам такую прелестную жемчужину о воробьях на Мэдисон-сквере. Сейчас же зачислите его в штат. Для начала, сэр, вы будете получать восемьдесят долларов в неделю.

Вот чего я ждал, доверясь всем авторам, которые воспевали литературный Нью-Йорк.

Да, традиция почему-то дала осечку. За собою я никакой вины не знал; стало быть, во всем виноваты воробьи. Я уже начал страстно, неукротимо их ненавидеть.

В эту минуту рядом со мной осторожно уселся некто давным-давно не бритый и не стриженный, в какой-то жеваной шляпе и с премерзкой физиономией.

— Послушай, Вилли, — вкрадчиво забормотал он, — ты не выдашь мне гривенник нз своих сундуков? Я бы выпил чашку кофе.

— Я и сам оскудел, приятель, — отвечал я. — От силы могу дать три цента.

— А поглядеть — джентльмен, — сказал он. — Что же это тебя разорило — выпивка?

— Птички, — свирепо ответил я. — Певуны с коричневым горлышком, которые среди городской пыли и шума распевают над ухом усталого труженика про бодрость и надежду. Маленькие пернатые посланцы полей и лесов, нежно чирикающие нам про голубые небеса и цветущие луга. Несносные хитрые надоеды, которые верещат, точно целая стая фисгармоний, и наедаются до отвала букашками и семенами, когда человек сидит тут без завтрака. Да, сэр, птички! Вот, полюбуйтесь-ка на них!

С этими словами я подобрал валявшийся подле скамейки сук и изо всей силы швырнул его в сборище воробьев на лужайке. С пронзительным писком стая взлетела на деревья, но двое остались лежать в траве.

Мой малопривлекальный сосед мигом перепрыгнул через скамьи, подхватил трепыхающиеся жертвы и поспешно засунул в карман. Потом поманил меня грязным пальцем.

— Пошли, друг, — прохрипел он. — Будет тебе кормежка.

Я покорно последовал за моим сомнительным знакомцем. Он вывел меня из садика на какую-то боковую улочку, потом через щель в заборе — на пустырь, где когда-то рыли какие-то ямы. За грудой камней и строительного хлама он остановился и вытащил воробьев из кармана.

— Спички у меня есть, — сказал он. — Найдется у тебя бумажка разжечь огонь?

Я достал рукопись моего рассказа о воробьях и предложил ее для жертвенного костра. Под ногами у нас валялись обломки досок, щепки, стружки. Откуда-то из недр своего потрепанного одеяния мой замызганный приятель извлек полбулки, перец и соль.

Через десять минут мы держали над пляшущим огнем по насаженному на палочку воробью.

— А что, — сказал мой сотрапезник, — не так уж и плохо на голодный-то желудок. Вот, помню, когда я только попал в Нью-Йорк… тому уж лет пятнадцать… Приехал я с Запада, думал подыскать себе работу в газете. Пошел я в первое утро в садик на Мэдисон-сквере и уселся на скамейку. Гляжу, воробьи чирикают, трава зеленая, и деревья, и так это славно, будто я опять дома, в наших краях. Вытащил я из кармана бумагу и…

— Знаю, — перебил я. — Отослал в «Сан» и получил за это дело пятнадцать долларов.

— Слушай, — подозрительно сказал мой приятель, — ты что-то больно много знаешь. Где ты был? Я там заснул на скамье, на солнышке, и кто-то вытащил у меня деньги, все пятнадцать долларов до последнего цента.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Сердца и руки

В Денвере Балтиморский экспресс брали с бою. В одном из вагонов удобно и даже с комфортом, как свойственно бывалым пассажирам, устроилась очень хорошенькая, изысканно одетая девушка. Среди тех, кто только что сел в поезд, были двое, оба молодые, один — красивый, с дерзким, открытым лицом и такой же повадкой; другой — озабоченный, угрюмый, грузноватого телосложения, просто одетый. Они были пристегнуты друг к другу наручниками.

Двое двинулись по вагону, где незанятой оставалась лишь скамья напротив хорошенькой пассажирки. Сюда, к ней лицом, но против движения поезда, и сели неразлучные двое. Взгляд девушки, чужой, равнодушный, скользнул по ним мимоходом, и вдруг на ее лице расцвела прелестная улыбка, круглые щеки зарделись нежным румянцем, она протянула вперед маленькую руку в серой перчатке. Первые же звуки ее голоса, грудного, мелодичного и уверенного, возвестили о том, что, когда его владелица говорит, ее слушают и она к этому привыкла.

— Что ж, мистер Истон, если вам угодно, чтобы я заговорила первой, извольте. Вы нарочно не узнаете старых друзей, если встречаетесь с ними на Западе?

Услышав ее голос, тот, что помоложе, встрепенулся, секунду помедлил, как бы преодолевая легкое замешательство, но тут же справился с собой и схватил левой рукой протянутую руку.

— Как не узнать, — сказал он с усмешкой. — Мисс Фэрчайлд! Прошу извинить, что здороваюсь левой рукой, правая в настоящую минуту занята другим.

Он чуть приподнял правую руку, скованную блестящим «браслетом» на запястье с левой рукой его спутника. Радость в глазах девушки медленно угасла, сменяясь ужасом и недоумением. Румянец сошел с ее щек. Рот приоткрылся огорченно и разочарованно. Истон, словно наблюдая что-то забавное, коротко засмеялся и собрался было заговорить опять, но его опередил второй. Все это время острые, смышленые глаза угрюмого пассажира исподтишка следили за выражением ее лица.

— Вы уж простите, мисс, что я к вам обращаюсь, только я вижу, вы знакомы с шерифом. Так, может, попросили бы, пусть замолвит за меня словечко, когда прибудет в тюрьму. Он вам не откажет, а мне все же будет послабление. Он ведь сажать меня везет, в Левенуэрт. На семь лет, за подлог.

— Ах вот что! — сказала пассажирка, глубоко вздохнув, и лицо ее опять порозовело. — Вот чем вы тут занимаетесь! Стали шерифом?

— Мисс Фэрчайлд, милая, надо же мне было чем-то заняться, — спокойно сказал Исток. — Деньги имеют свойство улетучиваться сами по себе, а за теми, с кем вы и я водили знакомство в Вашингтоне, без денег не угнаться. Подвернулся случай на Западе, вот я и… конечно, шерифу далековато до посла, но все же…

— А посол у нас больше не бывает, — с живостью отозвалась девушка. — И незачем ему вообще было к нам ездить. Вы могли бы знать это. Ну, а вы теперь, значит, заправский герой дикого Запада, скачете верхом, стреляете, и на каждом шагу вас подстерегают опасности. Да, в Вашингтоне живут по-другому. А вас там многим не хватало в кругу старых знакомых.

Глаза девушки, чуть расширясь, снова зачарованно устремились к сверкающим наручникам.

— Вы насчет них не сомневайтесь, мисс, — сказал второй. — Шерифы всегда пристегивают к себе арестантов наручниками, чтобы не сбежали. Мистер Истон свое дело знает.

— Скоро ли вас ждать обратно в Вашингтон? — спросила пассажирка.

— Боюсь, что нескоро, — сказал Истон. — Видно, кончились для меня беззаботные деньки.

— Мне страшно нравится на Западе, — без всякой связи с предыдущим сказала девушка. Глаза у нее мягко светились. Она отвела их к вагонному окну. Ока заговорила прямо и просто, без гладких оборотов, предписанных воспитанием и правилами хорошего тона. — Мы с мамой прожили это лето в Денвере. Неделю назад она уехала домой, потому что прихворнул отец. Я прекрасно могла бы жить на Западе. По-моему, здешний воздух очень полезен для здоровья. И не в деньгах счастье. Но некоторые люди такие глупые и так все неверно понимают…

— Послушайте, это нечестно, начальник, — ворчливо сказал угрюмый. — У меня вся глотка пересохла и курить охота с утра. Неужели еще не наговорились? Взяли бы да отвели человека в вагон для курящих. Помираю без трубки.

Скованные друг с другом путники поднялись, и на лице у Истона появилась прежняя ленивая усмешка.

— Грех отказать в такой просьбе, — сказал он беспечно. — Нет лучше друга у обездоленных, чем табачок. До свидания, мисс Фэрчайлд. Ничего не поделаешь, служба.

Он подал ей руку на прощанье.

— Так жаль, что вы не на Восток, — сказала она, вновь облачаясь в латы воспитания и хорошего тона. — Но вам, очевидно, никак нельзя не ехать в Левенуэрт?

— Да, — сказал Истон. — Никак нельзя.

И двое стали бочком пробираться вдоль прохода к вагону для курящих.

Два пассажира с соседней скамьи слышали почти весь разговор. Один сказал:

— Душевный малый, этот шериф. Здесь, на Западе, попадается славный народ.

— А не молод он для эдакой должности? — спросил второй.

— Почему молод! — воскликнул первый. — По-моему… Постойте, да разве вы не поняли? Ну подумайте сами — какой же шериф пристегнет арестованного к своей правой руке?

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Ценитель и пьеска

Гуляя по Бродвею в июле месяце, натолкнуться на сюжет для рассказа можно, как правило, только если день выдался прохладный. А вот мне на днях в самую жару и духоту сюжет подвернулся, да такой, что он, кажется, решает одну из серьезных задач искусства.

Во всем городе не осталось ни души — только мы с Холлисом да еще миллиона два-три солнцепоклонников, прикованных к канцелярским столам и конторкам. Избранные давно бежали на взморье, к озерам или в горы и уже успели поиздержаться. Каждый вечер мы с Холлисом рыскали по обезлюдевшему городу, надеясь обрести прохладу в пустых кафе и закусочных или где-нибудь в саду на крыше. Мы изучили с точностью до десятой доли оборота скорость вращения всех электрических вентиляторов в Нью-Йорке и всякий раз переходили к самому быстрому. Невеста Холлиса, мисс Лорис Шерман, уже месяц как уехала с друзьями в Адирондакские горы, на озеро Нижний Саранак. Через неделю Холлис должен был к ним присоединиться. А пока он не унывал, весело поругивал Нью-Йорк и охотно проводил время со мной, потому что я не злился, когда после обеда за черным кофе он всякий раз показывал мне невестину карточку.

В отместку я читал ему свою одноактную пьесу.

То был невыносимый вечер, над задыхающимся от жары городом дрожало знойное марево; каждый камень и кирпич, каждый дюйм раскаленного за день железа яростно швырял в небеса избыток жара. Но с хитростью, свойственной двуногим, мы отыскали оазис, куда не позволено было ступить копытам Аполлоновых коней. Под ножками наших стульев расстилался прохладный океан полированного дубового паркета; белые полотняные скатерти на полусотне пустынных столиков хлопали крыльями, словно чайки, под дуновением искусственного ветерка; в миле от нас маячил официант, дожидаясь условного знака, — мы вполне могли бы тут без помехи горланить песни или сразиться на дуэли.

За кофе появилась фотография мисс Лорис, и я в который раз воздал хвалу изящной, стройной шейке, тяжелому узлу необыкновенно густых волос и глазам, которые следят за тобой, словно с писанного маслом портрета.

— Другой такой девушки свет не видал! — восторженно сказал Холлис. — Надежна, как скала, и верна, как часы. Еще неделя — и я помчусь к своему счастью. Старина Том Толливер, мой лучший приятель по колледжу, уже две недели там. Он пишет, что Лорис только обо мне и говорит. Знаешь, не одному только Рипу Ван Винклю в жизни повезло!

— Да-да, — поспешно согласился я и вытащил мою отпечатанную на машинке пьесу. — Спору нет, она очаровательная девушка. А это моя пьеска, ты обещал послушать.

— Ее уже где-нибудь ставили? — спросил Холлис.

— Не совсем, — ответил я. — На днях я прочел половину одному человеку, у него брат знаком с одним режиссером; но он не мог дослушать до конца, потому что спешил на поезд.

— Ладно, читай, — сказал Холлис (он и правда славный малый) и откинулся на спинку стула. — Я не рабочий сцены, но я тебе выскажу свое мнение как завсегдатай первого яруса. Я ведь заядлый театрал, если вещь не стоящая, в два счета разберусь, не хуже галерки. Махни-ка еще разок официанту и валяй читай полным ходом. Я твой первый ценитель.

Я читал свою пьеску с нежностью и, боюсь, чересчур старательно. Есть там одна сцена, которая, по-моему, очень удалась. Комедия внезапно переходит в захватывающую дух непредвиденную драму. Капитан Марчмонт вдруг делает открытие, что его жена — бессовестная обманщица и лгала ему с первой же встречи. И теперь между ними разыгрывается поединок не на жизнь, а на смерть, обмен молниеносными ударами: она со своей искусной ложью и очарованием сирены обвивается вокруг него, как змея, пытаясь вновь им завладеть; он, страдая от оскорбленного мужского достоинства, полный презрения, обманутый в своей вере, силится вырвать ее из сердца. Я всегда считал, что эта сцена просто блеск. Когда капитан Марчмонт, в зеркале прочитав отпечатавшуюся на промокательной бумаге записку жены к графу, убеждается в ее неверности, он воздевает руки к небесам и восклицает:

«О боже, ты, что создал женщину, пока Адам спал, и дал ее ему в спутницы, возьми назад свой дар и верни человеку сон, даже если сон этот будет длиться вечно!»

— Чушь! — грубо прервал Холлис, когда я с должным выражением продекламировал эти строки.

— Простите, как вы сказали? — переспросил я с изысканнейшей учтивостью.

— Да брось, не валяй дурака, — продолжал Холлис. — В наше время никто таких словес не произносит, ты и сам это знаешь. Все шло недурно, пока тебя вдруг не занесло. Выкинь это, когда он машет руками, и штучки про Адама и Еву, и пускай твой капитан разговаривает, как мы с тобой и вообще как все люди.

— Согласен, — сказал я серьезно (затронуты были мои заветные убеждения), — в любых обычных условиях все мы излагаем свои мысли самым обыкновенным языком. Вспомни, до той минуты, когда капитан сделал это ужасное открытие, все действующие лица говорили точно так же, как говорили бы не на сцене, а в жизни. Но я убежден, что вложил в уста моего героя слова, единственно подходящие для столь роковой, трагической минуты.

— Подумаешь, трагедия, — непочтительно фыркнул мой друг. — Во времена Шекспира он, может, и проверещал бы этакую высокопарную ерунду, тогда они даже яичницу с ветчиной заказывали белыми стихами и кухарке давали расчет в рифму. Но для Бродвея летом тысяча девятьсот пятого это уж никак не подходит!

— А я другого мнения, — сказал я. — Сильное чувство перетряхивает наш словарь, и на поверхности оказываются слова, которые лучше всего могут выразить это чувство. В порыве горя, в час тяжкой утраты или разочарования самый обыкновенный человек находит выражения такие же сильные, торжественные и трагические, какими изображают эти переживания в романах или на сцене.

— Вот тут-то ваш брат и ошибается, — сказал Холлис. — Здесь годятся самые простые будничные слова. Чем запускать этакие фейерверки в духе Роберта Мэнтела[1], твой капитан скорей всего пнет ногой кошку, закурит сигару, смешает себе коктейль и позвонит по телефону своему адвокату.

— Немного погодя и это может быть, — сказал я. — Но в первую минуту… когда на него только что обрушился удар… или я сильно ошибаюсь, или у человека самого современного и практического вырвутся какие-то очень проникновенные слова, прямо как в театре или в священном писании.

— Ну, понятно, — снисходительно заметил Холлис, — на сцене все приходится раздувать. Публика этого ждет. Когда злодей похитит малютку Эффи, ее мамаша должна хвататься руками за воздух и вопить: «О, мое дитя-а! Мое дитя-а!» А в жизни она позвонит по телефону в полицию, потом велит подать стакан чаю покрепче и приготовит фотографию ненаглядной доченьки для репортеров. Когда ты загнал злодея в угол — то есть в угол сцены, — ему в самый раз хлопнуть себя по лбу и прошипеть: «Все пропало!» А не на сцене он скажет: «Тут какой-то подвох, под меня подкапываются, обращайтесь к моему адвокату».

— Хорошо, что ты понимаешь необходимость сценического преувеличения, но это меня не утешает, — мрачно сказал я. — От души надеюсь, что в моей пьесе я верен правде жизни.Если в жизни люди при жестоких потрясениях ведут себя обыденно, они должны так же держаться и на сцене.

А потом мы, точно две форели, выплыли из прохладной заводи большого отеля и двинулись по стремительному потоку Бродвея, лениво клюя на разноцветных бродвейских мушек. Спор о драматическом искусстве так ничем и не кончился.

Мы поклевывали мушку и увертывались от крючков, как и положено разумной форели; но скоро изнуряющая жара летнего Манхэттена одолела нас. На девятом этаже, окнами на юг, нас ждало жилище Холлиса, и вскоре мы сели в лифт и вознеслись в эту немного более прохладную гавань.

У Холлиса я чувствовал себя как дома и через несколько минут, позабыв о своей пьесе, уже стоял у буфета, заставленного стаканами и колотым льдом, и смешивал коктейли. В окна веял ветерок с бухты, не вовсе отравленный асфальтовым пеклом, над которым он пролетел. Холлис, тихонько посвистывая, взял со стола несколько писем, пришедших с последней почтой, и пододвинул самые прохладные плетеные кресла.

Я осторожно подливал в стаканы вермут, как вдруг раздался странный звук. Незнакомый голос хрипло простонал:

— Изменила, о боже, изменила! И любовь — ложь, и дружба всего лишь дьявольский обман!

Я круто обернулся. Холлис навалился грудью на стол, уронил голову на руки. А потом он посмотрел на меня снизу вверх и засмеялся совсем как всегда.

Я сразу понял — это он издевается над моей теорией. И в самом деле, так неестественно прозвучали высокопарные слова посреди нашей мирной болтовни, что мне подумалось: а ведь, пожалуй, я ошибался и теория моя неверна.

Холлис медленно выпрямился.

— Ты был прав насчет этих театральных эффектов, старина, — негромко сказал он и перебросил мне записку.

Я ее прочел.

Лорис сбежала с Томом Толливером.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Исповедь юмориста

Инкубационный период длился, не причиняя мне беспокойства, двадцать пять лет, а затем появилась сыпь, и окружающие поставили диагноз.

Только они назвали болезнь не корью, а чувством юмора.

Когда старшему компаньону фирмы исполнилось пятьдесят лет, мы, служащие, преподнесли ему серебряную чернильницу.

Церемония эта происходила в его кабинете. Произнести поздравительную речь было поручено мне, и я старательно готовил ее целую неделю.

Моя коротенькая речь произвела фурор. Она была пересыпана веселыми намеками, остротами и каламбурами, которые имели бешеный успех.

Сам старик Марлоу — глава солидного торгового дома «Оптовая продажа посудных и скобяных товаров» — снизошел до улыбки, а служащие, прочтя в этой улыбке поощрение, хохотали до упаду.

Вот с этого-то утра за мною и утвердилась репутация юмориста.

Сослуживцы неустанно раздували пламя моего самомнения. Один за другим они подходили к моей конторке, уверяли, что я произнес замечательную речь, и прилежно растолковывали мне, чем именно была смешна каждая из моих шуток.

Выяснялось, что я должен продолжать в том же духе. Другим разрешалось вести нормальные разговоры о делах и о погоде, от меня же по всякому поводу ожидали замечаний игривых и легкомысленных.

Мне полагалось сочинять эпиграммы на глиняные миски и зубоскалить по поводу эмалированных кастрюль. Я занимал должность младшего бухгалтера, и товарищи мои бывали разочарованы, если я не обнаруживал повода для смеха в подсчитанной мною колонке цифр или в накладной на плуги.

Постепенно слава обо мне разнеслась, и я стал «фигурой». Наш городок был для этого достаточно мал. Меня цитировали в местной газете. Без меня не обходилось ни одно сборище.

Я, очевидно, и в самом деле был от природы наделен некоторой долей остроумия и находчивости. Эти свойства я развивал постоянной тренировкой. Шутки мои, надо сказать, носили безобидный характер, в них не было язвительности, они не ранили. Еще издали завидев меня, встречные начинали улыбаться, а к тому времени, когда мы сходились, у меня обычно была готова фраза, от которой улыбка их разрешалась смехом.

Женился я рано. У нас был прелестный сынишка трех лет и пятилетняя дочка. Мы, конечно, жили в домике, увитом плющом, и были счастливы. Мое бухгалтерское жалованье гарантировало нас от зол, сопряженных с чрезмерным богатством.

Время от времени я записывал какую-нибудь свою шутку или выдумку, показавшуюся мне особенно удачной, и посылал в один из тех журналов, что печатают такую чепуху. Не было случая, чтобы ее не приняли. От некоторых редакторов поступили просьбы и дальше снабжать их материалом.

Однажды я получил письмо от редактора известного еженедельника. Он просил прислать ему какую-нибудь юмористическую вещичку на целый столбец и давал понять, что, если она подойдет, он будет печатать такой столбец из номера в номер. Я послал, и через две недели он предложил мне годовой контракт и гонорар, значительно превышавший то жалованье, которое платила мне скобяная фирма.

Я был вне себя от радости. Жена мысленно уже венчала меня неувядающими лаврами литературного успеха. На ужин мы закатили крокеты из омаров — и бутылку черносмородинной наливки. Освобождение от бухгалтерской лямки — об этом стоило подумать! Мы с Луизой очень серьезно обсудили этот вопрос и пришли к выводу, что мне следует отказаться от места и посвятить себя юмору.

Я бросил службу в торговом доме. Сослуживцы устроили мне прощальный обед. Моя речь была сплошным фейерверком. Местная газета напечатала ее — от первого до последнего слова. На следующее утро я проснулся и посмотрел на часы.

— Проспал! — воскликнул я в ужасе и кинулся одеваться.

Луиза напомнила мне, что я уже не раб скобяных изделий и подрядов на поставку. Отныне я — профессиональный юморист.

После завтрака она гордо ввела меня в крошечную комнату за кухней. Милая Луиза! Оказывается, мне уже был приготовлен стол и стул, блокнот, чернила и пепельница, а также все остальное, что полагается настоящему писателю: вазочка с только что срезанными розами и жимолостью, прошлогодний календарь на стене, словарь и пакетик шоколадных конфет — лакомиться в промежутках между приступами вдохновения. Милая Луиза!

Я засел за работу. Обои в моем кабинете были расписаны арабесками… или одалисками, а может быть, трапецоидами. Упершись взглядом в одну из этих фигур, я сосредоточил свои мысли на юморе.

Я вздрогнул, — кто-то окликнул меня.

— Если ты не очень занят, милый, — сказал голос Луизы, — иди обедать.

Я взглянул на часы. Да, страшная старуха с косой уже забрала себе пять часов моей жизни. Я пошел обедать.

— Не надо тебе переутомляться, — сказала Луиза. — Гете — или кто это, Наполеон? — говорил, что для умственной работы пять часов в день вполне достаточно. Хорошо бы нам после обеда сходить с ребятами в лес.

— Да, я немножко устал, — признался я. И мы пошли в лес.

Но скоро я втянулся. Через месяц я уже сбывал рукописи без задержки, как партии скобяных товаров.

Я познал успех. О моих фельетонах в еженедельнике заговорили Критики снизошли до утверждения, что я внес в юмористику новую, свежую струю. Для приумножения своих доходов я посылал кое-что и в другие журналы.

Я совершенствовал свою технику. Забавная выдумка, воплощенная в двух стихотворных строках, приносила мне доллар. Я мог приклеить ей бороду и подать ее в холодном виде как четверостишие, тогда ее ценность возрастала вдвое. А перелицевать юбку да прибавить оборочку из рифм — и ее не узнаешь: это уже салонные стишки с иллюстрацией из модного журнала.

Я стал откладывать деньги, мы купили два ковра и фисгармонию. В глазах соседей я был уже не просто балагур и остряк, как в дни моего бухгалтерства, а гражданин с некоторым весом.

Месяцев через пять или шесть мой юмор стал утрачивать свою непосредственность. Шутки и остроты уже не слетали у меня с языка сами собой. Порой мне не хватало материала. Я ловил себя на том, что прислушиваюсь — не мелькнет ли что-нибудь подходящее в разговорах моих друзей. Иногда я часами грыз карандаш и разглядывал обои, силясь создать веселенький экспромт.

А потом я превратился в гарпию, в Молоха, в вампира, в злого гения всех моих знакомых. Усталый, издерганный, алчный, я отравлял им жизнь. Стоило мне услышать острое словцо, удачное сравнение, изящный парадокс, и я бросался на него, как собака на кость. Я не доверял своей памяти: виновато отвернувшись, я украдкой записывал его впрок на манжете или в книжечку, с которой никогда не расставался.

Знакомые дивились на меня и огорчались. Я совсем изменился. Раньше я веселил и развлекал их, теперь я сосал их кровь. Тщетно они стали бы дожидаться от меня шуток. Шутки были слишком драгоценны, я берег их для себя. Транжирить свои средства к существованию было бы непозволительной роскошью.

Как мрачная лисица, я расхваливал пение моих друзей-ворон, домогаясь, чтобы они выронили из клюва кусочек остроумия.

Люди стали избегать моего общества. Я разучился улыбаться — даже этой цены я не платил за слова, которые беззастенчиво присваивал.

В поисках материала я грабил без разбора, мне годился любой человек, любой сюжет, любое время и место. Даже в церкви мое развращенное воображение рыскало среди величественных колонн и приделов, вынюхивая добычу.

Едва священник объявлял «славословие великое», как я начинал комбинировать: «Славословие — пустословие — предисловие — великое — лик ее…»

Всю проповедь я процеживал как сквозь сито, не обращая внимания на утекавший смысл, жадно ища хоть зернышка для каламбура или bon mot. Самый торжественный хорал только служил аккомпанементом к моим думам о том, какие новые варианты можно выжать из комической ситуации: бас влюблен в сопрано, а сопрано — в тенора.

Я охотился и в собственном доме. Жена моя — на редкость женственное создание, доброе, простодушное и экспансивное. Прежде разговаривать с нею было для меня наслаждением, каждая ее мысль доставляла мне радость. Теперь я эксплуатировал ее, как золотой прииск, старательно выбирая из ее речи крупинки смешной, но милой непоследовательности, отличающей женский ум.

Я стал сбывать на рынок эти перлы забавной наивности, предназначенные блистать лишь у священного домашнего очага. С сатанинским коварством я вызывал жену на разговоры. Не подозревая худого, она открывала мне душу. А я выставлял ее душу для всеобщего обозрения на холодной, кричащей, пошлой печатной странице.

Иуда от литературы, я предавал Луизу поцелуем. За жалкие сребреники я напяливал шутовской наряд на чувства, которые она мне поверяла, и посылал их плясать на рыночной площади.

Милая Луиза! По ночам я склонялся над ней, как волк над ягненком, прислушиваясь, не заговорит ли она во сне, ловя каждое слово, которое я мог назавтра пустить в обработку. И это еще не самое худшее.

Да простит меня бог! Я вонзил когти в невинный лепет моих малолетних детей.

Гай и Виола являли собой два неиссякаемых источника уморительных детских фантазий и словечек. Это был ходкий товар, и я регулярно поставлял его одному журналу для отдела «Чего только не выдумают дети». Я стал выслеживать сына и дочь, как индеец — антилопу. Чтобы подслушать их болтовню, я прятался за дверьми и диванами или в садике переползал на четвереньках от куста к кусту.

Единственным моим отличием от гарпии было то, что меня не терзало раскаяние.

Однажды, когда в голове у меня не было ни единой мысли, а рукопись надо было отослать с ближайшей почтой, я зарылся в кучу сухих листьев в саду, зная, что дети придут сюда играть. Я отказываюсь верить, что Гай сделал это с умыслом, но даже если так, не мне осуждать его за то, что он поджег листья и тем погубил мой новый костюм и чуть не кремировал заживо родного отца.

Скоро мои дети стали бегать от меня, как от чумы. Нередко, подбираясь к ним подобно хищному зверю, я слышал, как один говорил другому: «Вон идет папа», — и, подхватив игрушки, они взапуски мчались в какое-нибудь безопасное место. Вот как низко я пал!

Финансовые мои дела между тем шли неплохо. За год я положил в банк тысячу долларов, и прожили мы этот год безбедно.

Но какой ценой мне это далось! Я не знаю в точности, что такое пария, но, кажется, это именно то, чем я стал. У меня не было больше ни друзей, ни утех, все мне опостылело. Я принес на алтарь Маммоны счастье моей семьи. Как стяжательница-пчела, я собирал мед из прекраснейших цветов жизни, и все сторонились меня, опасаясь моего жала.

Как-то раз знакомый человек окликнул меня с приветливой улыбкой. Уже много месяцев со мной не случалось ничего подобного. Я проходил мимо похоронного бюро Питера Геффельбауэра. Питер стоял в дверях и поздоровался со мной. Я остановился, до глубины души взволнованный его приветствием. Он пригласил меня зайти.

День был холодный, дождливый. Мы прошли в заднюю комнату, где топилась печка. К Питеру пришел клиент, и он ненадолго оставил меня одного. И тут я испытал давно забытое чувство — чувство блаженного отдохновения и мира. Я огляделся. Меня окружали ряды гробов полированного палисандрового дерева, черные покровы, кисти, плюмажи, полосы траурного крепа и прочие атрибуты похоронного ремесла. Это было царство порядка и тишины, серьезных и возвышенных раздумий. Это был уголок на краю жизни, овеянный духом вечного покоя.

Войдя сюда, я оставил за дверью суетные мирские заботы. Я не испытывал желания найти в этой благолепной, чинной обстановке пищу для юмора. Ум мой словно растянулся, отдыхая, на черном ложе, задрапированном кроткими мыслями.

Четверть часа тому назад я был развратным юмористом. Теперь я был философом, безмятежно предающимся созерцанию. Я обрел убежище от юмора, от бесконечной, изматывающей, унизительной погони за быстрой шуткой, за ускользающей остротой, за увертливой репликой.

С Геффельбауэром я не был близко знаком. Когда он вернулся, я заговорил с ним, втайне страшась, как бы он не прозвучал фальшивой нотой в упоительной погребальной гармонии своего заведения.

Но нет. Гармония не была нарушена. У меня вырвался долгий вздох облегчения. Никогда еще я не слышал, чтобы человек говорил так безукоризненно скучно, как Питер. По сравнению с его речью Мертвое море показалось бы гейзером. Ни единый проблеск остроумия не осквернял ее. Из уст Питера сыпались общие места, обильные и пресные, как черная смородина, не более волнующие, чем прошлогодние биржевые котировки. Не без трепета я испробовал на нем одну из своих самых отточенных шуток. Она упала наземь со сломанным наконечником, даже не оцарапав его. С этой минуты я полюбил Питера всем сердцем.

Я стал навещать его по вечерам два-три раза в неделю и отводить душу в его комнате за магазином. Других радостей у меня не было. Я вставал рано, мне не терпелось покончить с работой, чтобы можно было подольше пробыть в моей тихой пристани. Только здесь я избавлялся от привычки искать поводов для смеха во всем, что видел и слышал. Впрочем, разговоры с Питером все равно не дали бы мне в этом смысле ровно ничего.

В результате настроение у меня улучшилось. Ведь я имел теперь то, что необходимо каждому человеку, — часы отдыха после тяжелой работы. Встретив как-то на улице старого знакомого, я удивил его мимолетной улыбкой и шутливым приветствием. Несколько раз я привел в крайнее изумление своих домашних — в их присутствии разрешил себе сказать что-то смешное.

Демон юмора владел мною так долго, что теперь я упивался свободным временем, как школьник на каникулах.

Это скверно отразилось на моей работе. Она перестала быть для меня тяжким бременем. Я часто насвистывал с пером в руке, и писал небрежнее, чем раньше. Я старался поскорее развязаться с рукописью, меня тянуло в мое пристанище, как пьяницу в кабак.

Жена моя провела немало тревожных часов, теряясь в догадках, где это я пропадаю по вечерам. А мне не хотелось ей рассказывать — женщины таких вещей не понимают. Бедная девочка! Один раз она не на шутку перепугалась.

Я принес домой серебряную ручку от гроба для пресс-папье и чудесный пушистый плюмажик — смахивать пыль.

Мне было приятно видеть их у себя на столе и вспоминать уютную комнату за магазином Геффельбауэра. Но они попались на глаза Луизе, и она завизжала от ужаса. Чтобы успокоить ее, пришлось сочинить какую-то басню о том, как они ко мне попали, но по глазам ее я видел, что ее подозрения еще не скоро улягутся. Зато плюмаж и ручку от гроба пришлось убрать немедля.

Однажды Питер Геффельбауэр сделал мне увлекательнейшее предложение. Методично и разумно, как было ему свойственно, он показал мне свои книги и объяснил, что и клиентура его и доходы быстро растут. Он надумал пригласить компаньона, который внес бы в дело свой пай. Больше всего ему хочется, чтобы этим компаньоном был я. Когда я в тот вечер вышел на улицу, у Питера остался мой чек на тысячу долларов, что лежали у меня в банке, а я был совладельцем его похоронного бюро.

Я шел домой, и к бурной радости, бушевавшей у меня в груди, примешивались кой-какие сомнения. Меня страшил разговор с женой. И все же я летел как на крыльях. Поставить крест на юмористике, снова вкусить сладких плодов жизни, вместо того, чтобы выжимать их ради нескольких капель хмельного сидра, долженствующего вызвать смех читателей, — какое это будет блаженство!

За ужином Луиза дала мне несколько писем, которые пришли, пока меня не было дома. Среди них оказалось три-четыре конверта с непринятыми рукописями. С тех пор как я стал бывать у Геффельбауэра, мои писания возвращались ко мне все чаще. В последнее время я строчил свои стишки и заметки с необыкновенной легкостью. Раньше я трудился над ними, как каменщик, — тяжко, с натугой.

Затем я распечатал письмо от редактора того еженедельника, с которым у — меня был заключен контракт. Чеки, регулярно поступавшие из этого журнала, до сих пор составляли наш основной доход. Письмо гласило:

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ «Дорогой сэр!

Как Вам известно, срок нашего годового контракта истекает в конце этого месяца. С сожалением должны Вам сообщить, что мы не собираемся продлить означенный контракт еще на год. Ваш юмор вполне удовлетворял нас по своему стилю и, видимо, отвечал запросам значительной части наших читателей. Однако в последние два месяца мы заметили, что качество его определенно снизилось.

Прежде Ваше остроумие отличала непосредственность, естественность и легкость. Теперь в нем чувствуется что-то вымученное, натянутое и неубедительное, оставляющее тягостное впечатление напряженного труда и усилий.

Разрешите еще раз выразись сожаление, что мы не считаем возможным в дальнейшем числить Вас среди наших сотрудников.

⠀⠀ ⠀⠀⠀⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ С совершенным почтением

Редактор».
⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Я дал письмо жене. Когда она кончила читать, лицо ее вытянулось и на глазах выступили слезы.

— Какая свинья! — воскликнула она негодующе. — Я уверена, что ты пишешь ничуть не хуже, чем раньше. Да к тому же вдвое быстрее. — И тут Луиза, очевидно, вспомнила про чеки, которые нам больше не будут присылать. — Джон! — простонала она. — Что же ты теперь будешь делать?

Вместо ответа я встал и прошелся полькой вокруг обеденного стола. Луиза, несомненно, решила, что я от огорчения лишился рассудка. А дети, мне кажется, только того и ждали — они пустились за мною следом, визжа от восторга и подражая моим пируэтам.

— Сегодня мы идем в театр! — заорал я. — А потом — все вместе кутим полночи в ресторане «Палас». Три-та-та-три-та-та!

После чего я объяснил свое буйное поведение, сообщив, что теперь я — совладелец процветающего похоронного бюро, а юмористика пусть провалится в тартарары — мне не жалко.

Поскольку Луиза держала в руке письмо редактора, она не нашлась, что возразить против моего решения, и ограничилась какими-то пустыми придирками, свидетельствующими о чисто женском неумении оценить такую прелесть, как задняя комната в похоронном бюро Питера Гефф… прошу прощенья, Геффельбауэра и К0.

В заключение скажу, что сейчас вы не найдете в нашем городе такого популярного, такого жизнерадостного и неистощимого на шутки человека, как я. Снова все повторяют и цитируют мои словечки; снова я черпаю бескорыстную радость в интимной болтовне жены, а Гай и Виола резвятся у моих ног, расточая сокровища детского юмора и не страшась угрюмого мучителя, который, бывало, ходил за ними по пятам с блокнотом.

Предприятие наше процветает. Я веду книги и присматриваю за магазином, а Питер имеет дело с поставщиками и заказчиками. Он уверяет, что при моем веселом нраве я способен любые похороны превратить в ирландские поминки.

1

Наиболее полные жизнеописания О. Генри — у его первого американского биографа: Alphonso Smith. О. Henry Biography. New York, 1916 и в двух новейших, более критичных работах: G. Langford. Alias О. Henry. A Biography of William Sidney Porter. New York, 1957 и E. Current-Garcia. O. Henry (W. S. Porter). New York, 1965. В нашей литературе см. И. М. Левидова. О. Генри и его новелла. М. 1973.

(обратно)

2

Здесь О. Генри, писатель начала XX века, выступает в известном смысле как «архаист» (с той поправкой, что его сюжетные «сальто» отражают превратность судьбы человека не на фоне дикой природы, а в «джунглях» многомиллионного города).

(обратно)

3

Alphonso Smith. О. Henry Biography, назван, изд., стр. 155–156.

(обратно)

4

Там же, стр. 157–158.

(обратно)

5

Аl (Alphonso) Jennings. Through the Shadows with О Henry. New York, 1921, стр. 207 и 234. Русский перевод: Эль Дженнингс. «О. Генри на дне», 1926, стр. 128 и 144. Дальнейшие цитаты из Дженнингса приводятся по русскому изданию книги с небольшими поправками в переводе.

(обратно)

6

История взломщика Прайса в связи с рассказом О. Генри — в 18-й и 19-й главах «О. Генри на дне» Дженнингса.

(обратно)

7

Upton Sinclair. Bill Porter. A Drama of O. Henry in Prison, Pasadena, 1925, стр. 58. Русский перевод: Э. Синклер «Билл Портер» (О. Генри). Драма. М.-Л., 1926, стр. 94.

(обратно)

8

«Великий утешитель». Сцен. А. Курс, Л. Кулешов. Операт. К. Кузнецов. Худ. Л. Кулешов. В главных ролях: К. П. Хохлов (О. Генри), А. С. Хохлова (Дэлси), А. А. Файт (Прайс), И. X. Новосельцев (Валентайн), Вейланд Родд (негр-арестант).

(обратно)

9

«Великий утешитель». Литературный сценарий. Центральный государств, архив литературы и искусства (ЦГАЛИ), ф. 2679 (Кулешов — Хохлова), on. 1, д. 43, л. 34. Автор благодарит народную артистку РСФСР А. С. Хохлову за разрешение ознакомиться с рукописью.

(обратно)

10

См. Т. Драйзер. Собр. соч., т. 11, М., 1955, стр. 552.

(обратно)

11

Предисловие Ш. Андерсона к книге рассказов Драйзера. См. Т. Dreiser. Free and other Stories. New York, 1925, стр. V.

(обратно)

12

Письмо О. Генри к Стегеру (предположительно датируемое 1909 или 1910 годом), цитируется по американскому двухтомнику О. Генри (The Complete Works of О. Henry. New York, 1953, vol. 2, стр. 1089–1090, подчеркнуто у О. Генри).

(обратно)

13

Цит. по Current-Garcia. О. Henry (W. S. Porter). Назван, изд… стр. 135.

(обратно)

14

Там же.

(обратно)

15

См. G. Langford. Alias О. Henry. A Biography of William S. Porter, указан, изд., стр. 223–224.

(обратно)

16

Там же, стр. 224.

(обратно)

17

Пародийных мотивов в рассказах О. Генри касается известный советский историк литературы Б. М. Эйхенбаум (см. статью «Вильям Сидней Портер (О. Генри)», приложенную к вышедшему у нас в 20-х годах собранию сочинений О. Генри, т. 4, М.-Л., 1926, стр. 201–239). В этой давней статье Эйхенбаума еще ощутимы полемические издержки «формального метода». Так, он явно преуменьшает связь рассказов О. Генри с изображаемой жизнью, говорит, что О. Генри «мыслит сюжетными загадками и шарадами, и описательный материал сам по себе не интересует его». При том, исследуя композицию рассказов О. Генри, Б. М. Эйхенбаум делает интересные замечания об умении О. Генри осмеять и оспорить обветшавшую, ставшую штампом традицию.

(обратно)

1

Момус — шут богов, бог насмешки.

(обратно)

2

Мельпомена — муза трагедии.

(обратно)

3

Франсиско Пизарро (1475–1517) — испанец, завоеватель Перу, Бальбоа (1475–1571) — испанец, один из первых исследователей, добравшихся до Тихого океана; сэр Фрэнсис Дрэйк (1540–1596) — англичанин, мореплаватель и колонизатор; Боливар (1783–1830) — виднейший борец за независимость испанских колоний в Центральной и Южной Америке.

(обратно)

4

Дж. Морган (1635–1688) — английский пират и завоеватель; Лафит (1780–1825) — французский корсар и путешественник.

(обратно)

5

Трилистник — национальное растение Ирландии, ее эмблема и герб.

(обратно)

1

Разыщите сеньора Гудвина! Для него получена телеграмма! (исп.).

(обратно)

2

Туфли (исп.).

(обратно)

3

«Марианна на Юге» — стихотворение Теннисона.

(обратно)

1

Младенцев (исп.).

(обратно)

2

Лотос — символ забвения всех печалей.

(обратно)

3

Авалон — блаженная страна, куда, по кельтской мифологии, отправляются души убитых героев.

(обратно)

4

Постепенно затихающий звук (итал.).

(обратно)

5

Ласточка (исп.).

(обратно)

1

Отлично (исп.).

(обратно)

2

Да, сеньор (исп.).

(обратно)

3

Послеобеденный сон (исп.).

(обратно)

1

Кто идет? (исп.).

(обратно)

1

В США принято перед магазинами табачных изделий ставить деревянные изображения индейцев.

(обратно)

2

Вся Галлия делится на три части (лат.).

(обратно)

3

Вечеринка (франц.).

(обратно)

4

Проклятие! (исп.).

(обратно)

5

Клянусь богом! (исп.).

(обратно)

6

Спасибо (исп.).

(обратно)

1

Правду говоря (исп.).

(обратно)

2

Номер девятый и номер десятый (исп.).

(обратно)

3

Бедный президент (исп.).

(обратно)

4

Это хорошо (исп.). (Примечание компилятора.)

(обратно)

5

Тюрьма (исп.).

(обратно)

6

Внутренний дворик (исп.).

(обратно)

7

Лихорадка (исп.).

(обратно)

8

Ищите женщину (франц.).

(обратно)

9

Разумеется (исп.).

(обратно)

10

Мальчик, подай коньяку (исп.).

(обратно)

11

Спокойной ночи (исп.)..

(обратно)

1

Сухого (шампанского) (англ.).

(обратно)

2

Боже милостивый! (исп.).

(обратно)

3

Подождите! (исп.).

(обратно)

1

Гектор — троянский воин в «Илиаде» Гомера; Пиндар — древнегреческий поэт (6–5 вв. до н. э.)

(обратно)

2

Господа, живо! (исп.).

(обратно)

3

Клянусь богом! (исп.).

(обратно)

4

В романе Мэри Шелли «Франкенштейн» (1818) чудовище, которое некий студент создал из трупов и наделил жизнью при помощи гальванической силы, убивает своего создателя.

(обратно)

5

Хорошо! (исп.).

(обратно)

6

Житель (исп.).

(обратно)

7

Дурак (исп.).

(обратно)

8

Соединенных Штатов (исп.).

(обратно)

9

Смотрите! (исп.).

(обратно)

10

Конечно, нет!(исп.).

(обратно)

1

«Мэйн» — американский крейсер, в 1898 г. взорвавшийся на рейде Гаваны (Куба), что послужило поводом для испано-американской войны.

(обратно)

1

См. предисловие переводчика.

(обратно)

1

Танцевальная вечеринка (исп.).

(обратно)

2

Панч и Джуди — популярные герои английского национального кукольного театра. Панч во многом сходен с Петрушкой.

(обратно)

1

Блаженное безделье (итал.).

(обратно)

2

Что случилось? (исп.).

(обратно)

3

Какие колючие дьяволы! (исп.).

(обратно)

4

То есть больше ста килограммов.

(обратно)

5

Дядя Сэм — символ Соединенных Штатов. Его принято изображать в виде сухопарого верзилы с длинной бородкой, в жилете, усеянном звездами (национальный флаг).

(обратно)

1

Кони-Айленд — остров близ Нью-Йорка, где сосредоточены балаганы, качели, американские горы и пр.

(обратно)

2

Чонси Депью (1834–1928) — видный американский адвокат и политический деятель, тесно связанный с крупным капиталом.

(обратно)

3

Король Коль — персонаж известных английских детских стихов. В переводе Маршака «Старый дедушка Коль был веселый король…»

(обратно)

4

Долой изменника! Смерть изменнику! (исп.).

(обратно)

1

Белому вину (исп.).

(обратно)

2

Уполномоченный по мостам и дорогам (исп.)

(обратно)

3

Канатные плясуны (исп.).

(обратно)

4

Рыжий черт (исп.).

(обратно)

5

Девочка (исп.).

(обратно)

6

Плутовка (исп.).

(обратно)

1

Президент, пришедший к власти без формальных выборов.

(обратно)

1

Северная река — Гудзон в его нижнем течении.

(обратно)

2

Ироническое название Соединенных Штатов.

(обратно)

3

«Не понимаю» и «еще одну» (рюмку).

(обратно)

1

Графство на северо-востоке Ирландии.

(обратно)

1

Улонг — сорт китайского чая.

(обратно)

1

Щеголь, денди — от имени знаменитого законодателя мод, Джорджа Бруммеля (1778–1840), англичанина, друга Георга IV.

(обратно)

2

Сорт дорогих сигар.

(обратно)

1

Тэмени-холл — штаб демократической партии в Нью-Йорке.

(обратно)

1

День Благодарения (последний четверг ноября) — американский праздник, введенный ранними колонистами Новой Англии в ознаменование первого урожая, собранного в Новом Свете.

(обратно)

1

Гендрик Гудзон — английский мореплаватель, открывший в начале XVII века названную его именем реку, в устье которой был позже основам Нью-Йорк.

(обратно)

2

Отвесные скалы на западном берегу Гудзона.

(обратно)

3

Живописная горная долина с водопадами, национальный парк в Калифорнии.

(обратно)

4

Медаль за героический поступок, учрежденная миллионером филантропом Карнеги.

(обратно)

5

Морган, Джон Пирпонт (1837–1913) — потомственный миллионер, коллекционировал картины.

(обратно)

6

Прозвище жителей штата Висконсин.

(обратно)

7

Горный перевал в Скалистых горах на Аляске.

(обратно)

8

Горная цепь на западе Аляски.

(обратно)

9

Боадицея — королева Британии I века нашей эры.

(обратно)

1

Замороженным, ледышкой (Франц.).

(обратно)

2

Слабительное из столетника (лат.).

(обратно)

3

Валериана на нашатырном спирте (лат.).

(обратно)

4

Бензойная смола, росный ладан.

(обратно)

5

Локинвар — герой баллады из поэмы Вальтера Скотта «Мармион», умчавший свою возлюбленную на коне в день ее венчания с соперником.

(обратно)

1

 «Пусть устрицей мне будет этот мир.
Его мечом я вскрою!»
(Слова Пистоля, персонажа из «Виндзорских насмешниц» Шекспира. Перевод С. Маршака и М. Морозова).

(обратно)

2

Закуски (франц.).

(обратно)

3

В день (лат.).

(обратно)

4

Нежно затихая (итал.).

(обратно)

5

При Мукдене происходили военные действия во время русско-японской войны 1904–1905 гг.

(обратно)

6

«Монастырь и очаг» — исторический роман английского писателя Чарльза Рида (1814–1884).

(обратно)

1

Лора Джин Либби (1862–1924) — американская писательница, автор популярных в свое время сентиментальных романов.

(обратно)

2

О небо! (нем.).

(обратно)

1

Строка из стихотворения «Бедный Джек» английского поэта Чарльза Дибдина (1745–1814), известного своими морскими песнями.

(обратно)

2

Под открытым небом (исп.).

(обратно)

1

Одежда протестантских священников.

(обратно)

1

Вандербильт, Рассел Сейдж — американские миллионеры, чьи особняки расположены на Пятой авеню в Нью-Йорке.

(обратно)

1

Маленькая церковь за углом — церковь Преображения близ Пятой авеню в деловой части Нью-Йорка.

(обратно)

1

Намек на евангельское: «Где червь их не умирает и огонь не погасает», то есть в аду, в «геенне огненной».

(обратно)

1

«Делатель королей» — прозвище английского графа Варвика (1428–1471), государственного деятеля, чьими усилиями на английский престол был возведен в 1461 г. Эдуард IV.

(обратно)

2

Приятели (испан.).

(обратно)

3

В древнегреческом сказании юноша Леандр, полюбив жрицу богини Афродиты Геро, каждую ночь переплывал Геллеспонт (Босфор), чтобы встретиться с нею.

(обратно)

4

Время бежит (лат.).

(обратно)

5

По установленному обычаю (исп.).

(обратно)

6

Тут спутаны две библейские легенды: про жезл Аарона, который расцвел и дал плоды в знак особой милости бога к Аарону, и про жезл, которым Моисей ударил в скалу, после чего из нее полилась вода.

(обратно)

7

Ковбой (исп.).

(обратно)

1

От альфы до омеги (Омаха — город в штате Небраска).

(обратно)

1

Дамон и Пифий — легендарные жители древних Сиракуз, прославившиеся своею дружбой.

(обратно)

1

Речь идет о стихотворениях старинного персидского поэта XI в. Омара Хайама.

(обратно)

2

Псевдоним (франц.).

(обратно)

1

Палестина (Палестайн) — городок в Техасе.

(обратно)

1

Старший объездчик (исп.).

(обратно)

2

Хорошо? (исп.).

(обратно)

3

Да, да, спасибо, сеньор (исп.).

(обратно)

4

Тридцать, сорок (исп.).

(обратно)

1

Цвет розовых лепестков (франц.).

(обратно)

2

Кто знает (исп.).

(обратно)

3

Человек (исп.).

(обратно)

4

Козленок (исп.).

(обратно)

5

Лавочка (исп.).

(обратно)

6

Бобы (исп.).

(обратно)

7

Нехороший мальчик (исп.).

(обратно)

8

Душечка (исп.).

(обратно)

9

Девочка (исп.).

(обратно)

10

Лошадь (исп.).

(обратно)

11

Песни о любви (исп.).

(обратно)

12

Брюки (исп.).

(обратно)

13

Рубашка (исп.).

(обратно)

14

Господи! (исп.).

(обратно)

15

Ну (исп.).

(обратно)

16

Господи помилуй! (исп.).

(обратно)

1

Фешенебельная гостиница в Нью-Йорке.

(обратно)

2

Попутчик (франц.).

(обратно)

1

Даная (греч. мифология) — возлюбленная бога Зевса, который явился к ней в образе золотого дождя.

(обратно)

2

Оскорбление величества (франц.).

(обратно) name=t335>

1

Речь идет о персонаже комедии Шекспира «Как это вам понравится».

(обратно)

1

Намек на детские английские стихи про Мэри и ее верную овечку.

(обратно)

2

Положение обязывает (франц.).

(обратно)

3

Исав, по библейской легенде, продал свое право первородства младшему брату за миску чечевичной похлебки.

(обратно)

4

В евангельской притче рассказано о мудрых девах, которые держали свои светильники зажженными в ожидании небесного жениха.

(обратно)

5

Нимрод, в библейской легенде — искусный охотник.

(обратно)

6

Чарлз Дана Гибсон (1867–1945) — художник-иллюстратор, идеализированно изображавший молодых американок и американцев.

(обратно)

7

Белая горячка (лат.).

(обратно)

8

На реке Ялу происходили бои во время русско-японской воины.

(обратно)

9

Чистая вода (лат.).

(обратно)

10

Поваренная соль.

(обратно)

11

чашечку кофе (франц.).

(обратно)

12

Исаак Уолтон (1593–1683) — английский писатель, автор книги «Искусный рыболов».

(обратно)

13

«Тигр» — эмблема нью-йоркской организации демократической партии, Тэменн-холла.

(обратно)

14

Корнелия, мать Гракхов, будучи спрошена, где ее украшения, ответила, указывая на сыновей: «Вот мое украшение».

(обратно)

15

День Труда — первое воскресенье в сентябре, официальный праздник в США.

(обратно)

16

Джин Джеффрис — известный американский боксер.

(обратно)

17

Берта Клей (1836–1884) — английская писательница, автор слащаво-сентиментальных романов.

(обратно)

18

вполголоса (итал.).

(обратно)

19

Джон Д. — так сокращенно называли Рокфеллера-младшего, одного из крупнейших капиталистов США.

(обратно)

20

На оборотной стороне американских монет стоят слова: на бога уповаем.

(обратно)

21

Мэксин Эллиот — американская актриса.

(обратно)

22

Порт-Артур — место нападения японских эсминцев на русскую эскадру в начале русско-японской войны; Портсмут (в США) — место подписания в 1905 г. мирного договора между Россией и Японией.

(обратно)

1

Генри Джеймс (1843–1916) — американский писатель, долго живший з Европе. В 1905 г. совершил поездку по США, где выступал с публичными лекциями.

(обратно)

2

Здание Мэдисон-сквер-гарден увенчано башенкой, на которой возвышается огромная статуя Дианы.

(обратно)

3

Здесь О. Генри дает имена финансиста, боксера, поэта, актрисы и стального магната.

(обратно)

4

Чарльз Паркхерст, священник, много лет служил в фешенебельной церкви на Мэдисон-сквере.

(обратно)

5

У дверей табачных лавок в США было принято ставить деревянную раскрашенную фигуру индейца.

(обратно)

6

Кусок скалы, вмурованный в стену замка Бларней в графстве Корк (Ирландия). По преданию, человек, поцеловавший ее, приобретал дар вкрадчивого красноречия.

(обратно)

7

Денвер — столица штата Колорадо.

(обратно)

8

Клод Мельнот — романтический персонаж пьесы Буль-вера-Литтона «Дама из Лиона».

(обратно)

9

Лора Джин Либби (1862–1924) — американская писательница, плодовитый автор сентиментальных романов.

(обратно)

10

«Маленький журнал» (франц.).

(обратно)

11

Так — называемый «Утюг» — один из первых небоскребов Нью-Йорка, высотой в 20 этажей, имеющий в плане форму вытянутого треугольника.

(обратно)

12

В годы президентства Теодора Рузвельта американская печать широко рекламировала его охотничьи подвиги.

(обратно)

13

Непобедимая Армада — название флота, посланного. для завоевания Англии испанским королем Филиппом II в 1588 году.

(обратно)

14

Фицджеймс О'Брайан (1828–1862) — американский писатель, автор фантастических рассказов.

(обратно)

15

Тысяча островов — острова на реке Св. Лаврентия, где находятся известные курорты. Макинак — курорт в штате Мичиган.

(обратно)

16

За́мок (франц.).

(обратно)

1

«Трещинка в лютне» — известные слова из поэмы Альфреда Теннисона «Мерлин».

(обратно)

2

Уильям Брайан (1860–1925) — несколько раз был кандидатом на пост президента; одним из пунктов его программы была неограниченная чеканка серебра и уравнение его с золотом как платежного средства.

(обратно)

3

Согласно известной притче, Кантарид афинянин был громогласным пустобрёхом, часто выступавшим на Агоре по любому пустяшному поводу. Аристотель как-то не выдержал и сказал ему:

— Кантарид, ступай к морю и там избавляйся от ненужных слов…

Тот устыдился, и с тех пор, прежде чем отправляться обсуждать законы, спускался на побережье, чтобы всласть проораться о накипевшем на душе в шуме прибоя. (Прим. компилятора)

(обратно)

4

Питерс имеет в виду рассказанную поэтом Робертом Браунингом легенду про мстительного колдуна-крысолова из Гаммельна, который игрою на дудке заманил всех детей города в пещеру и там погубил.

(обратно)

5

Эврика-Спрингс — городок в Арканзасе, вдали от моря.

(обратно)

6

Энтони Троллоп (1815–1882) — английский писатель, автор пространных бытовых романов.

(обратно)

7

Популисты — мелкобуржуазная фермерская партия, созданная в 1891 г. и провозгласившая борьбу за некоторые реформы — передачу государству железных дорог и телеграфа, введение подоходного налога, ограничение земельной собственности и др.

(обратно)

8

«Человек с мотыгой» (1899) — стихотворение американского поэта Эдвина Маркхема о фермере, замученном непосильным трудом.

(обратно)

9

Фрэнк Хаббард (1868–1930) — американский юморист и карикатурист.

(обратно)

10

Томас Лоусон (1857–1925) — американский финансист и писатель, разоблачавший коррупцию финансовых кругов в ряде статей, а также в ромаме «Пятница, тринадцатое» (1907).

(обратно)

11

Ф. Т. Барнум — владелец известного в свое время американского цирка.

(обратно)

12

Американское издательство, выпускавшее путеводители и географические карты.

(обратно)

13

… как Крысы. — "как Крёзы", конечно.* Устами Джеффа Питерса О’Генри коверкает крылатое выражение "богат, как Крёз". Это излюбленный приём писателя. (Прим. компилятора)

(обратно)

14

Альфонс Бертильон (1853–1914) — французский криминалист, разработавший технику опознавания преступников по совокупности особых примет.

(обратно)

15

Джордж Кортелью — министр финансов в правительстве Теодора Рузвельта.

(обратно)

16

Старейший из американских университетов: основан в 1636 г.

(обратно)

17

Миссис Кодл — сварливая жена, персонаж американской юмористики.

(обратно)

18

Так назывались области, фактически входившие в США, но еще не получившие статуса штата.

(обратно)

19

Великий Отец — на языке Билла — президент республики; Белый Вигвам — Белый дом, где живет президент; самая восточная станция Пенсильванской железной дороги — Вашингтон, столица США.

(обратно)

20

Альджернон Чарльз Суинберн (1837–1909) — известный английский поэт.

(обратно)

21

В Вашингтоне некоторые улицы называются буквами алфавита.

(обратно)

22

Тедди — Теодор Рузвельт — президент Соединенных Штатов в 1901–1909 гг. Говоря о Рузвельте, Питерс хотел показать, что ему известна профессия посетителя: это сыщик, прибывший из столицы по поручению властей.

(обратно)

23

Исаак Уоттс (1674–1748) — английский священник, автор церковных гимнов и назидательных стихов для детей.

(обратно)

24

«Корсар» — яхта Моргана.

(обратно)

25

Строка, которую, перевирая, цитирует Энди, принадлежит не Джону Гринлифу Уитьеру, а Уолту Уитмену.

(обратно)

26

Территаун — поселок в штате Нью-Йорк, где родились миллионеры Джей Гульд и Джон Рокфеллер; Шатоква — местечко на озере Шатоква в штате Нью-Йорк, где ежегодно происходили летние собрания учителей.

(обратно)

27

Генезис (или Бытие) — первая книга Библии.

(обратно)

28

Лейтенант Пири (1856–1920) — американский полярный исследователь, в 1909 г. достиг Северного полюса. Потомок герцогов Мальборо лорд Рэндолф Черчилль (отец Уинстона Черчилля) был женат на богатой американке.

(обратно)

29

Замок Бленхейм — родовое поместье герцогов Мальборо в Англии.

(обратно)

30

Питерс искажает фамилию американского писателя У. Д. Хоуэлса.

(обратно)

31

Справедливое вознаграждение за услугу (искаж. лат.).

(обратно)

32

Жак Лёб (1859–1924) — немецкий физиолог и естествоиспытатель, живший в США.

(обратно)

33

Северная река (Гудзон) и Восточная река с двух сторон омывают остров Манхэттен.

(обратно)

34

По библейской легенде Илью-пророка в пустыне кормили вороны.

(обратно)

35

Джон Джеймс Одюбон (1785–1861) — американский путешественник, художник, писатель, больше всего известный своей книгой «Птицы Америки», которую сам иллюстрировал.

(обратно)

36

Мидас — в греческой мифологии — фригийский царь, по одной легенде, имевший ослиные уши, по другой — обладавший властью обращать в золото все, к чему он прикасался.

(обратно)

37

Первый город — в штате Вашингтон, на северо-западе Соединенных Штатов, второй — во Флориде.

(обратно)

38

Картиной, изображающей какой-то итальянский дворец.

(обратно)

39

Джефф хотел употребить латинский дипломатический термин persona grata — «желательное лицо».

(обратно)

40

Лютер Бэрбанк — знаменитый американский садовод-селекционер.

(обратно)

41

Мэри Эдди — основательница шарлатанского религиозного учения «Христианская наука».

(обратно)

42

Тяга к странствованиям (нем.).

(обратно)

43

Так запомнилась рассказчику фраза из очерка «О любви» американского поэта и философа Эмерсона «Все человечество любит влюбленных».

(обратно)

44

Грандиозная финансовая афера (1717–1720), связанная с монополией французской акционерной компании на торговлю в долине Миссисипи и в Луизиане. Предприятие это лопнуло, что повлекло за собой разорение множества акционеров.

(обратно)

45

Хетти Грин — американская капиталистка.

(обратно)

46

Латинские термины, означающие «согласно стоимости» и «на неопределенный срок».

(обратно)

47

Название тюрьмы в Нью-Йорке.

(обратно)

48

Рассказчик произносит фразу, по звукам напоминающую строку из Вергилия — facilis descensus Averni — «легок спуск Авернский», то есть нисхождение в ад, путь к злу.

(обратно)

49

Порфирио Диас — президент Мексики в 1877–1880 и 1884–1911 гг.

(обратно)

50

Августа Джейн Эванс (1835–1909) — американская писательница — южанка, автор сентиментальных романов.

(обратно)

51

Роберт Ли — главнокомандующий армии южан в Гражданской войне США; Грант и Шерман — генералы армии северян.

(обратно)

52

Перец с мясом (исп.).

(обратно)

53

…рисовая стрепатка или брезентовая утка. — Стрепатка — небольшая птичка, родственница овсянки (ортолана) из Старого света. Деликатес. Брезентовая утка — некорректный перевод. Имеется в виду "утка цвета брезента", скорее всего каюга. Утки этой мясо-яичной породы выведены в 19-м веке в штате Нью-Йорк. (Прим. компилятора).

(обратно)

54

Чашечка кофе (франц.).

(обратно)

55

Джон Хэй (1838–1905) — государственный секретарь в правительствах Маккинли и Теодора Рузвельта в 1898–1905 гг., известен также как писатель.

(обратно)

56

Без которого нельзя, необходимый (лат.).

(обратно)

57

Тушеные и по-креольски (франц.).

(обратно)

58

Рассказчик имеет в виду bon vivant (франц.) — любитель сытой, веселой жизни.

(обратно)

59

Чонси Депью (1834–1928) — видный американский адвокат, оратор и политический деятель.

(обратно)

60

«Быками» на американском биржевом жаргоне называют спекулянтов, играющих на повышение курса акций, «медведям и» — играющих на понижение.

(обратно)

1

Случайная, мимолетная любовь (франц.).

(обратно)

2

Пароль (франц.).

(обратно)

3

Оскар Гаммерштейн — известный антрепренер и владелец опертых театров в Нью-Йорке.

(обратно)

4

Часто цитируемая фраза из очерка английского писателя XVIII века Ричарда Стиля.

(обратно)

5

У. Т. Джером — американский юрист, известный своей борьбой против политической коррупции в Нью-Йорке. Одно время был окружным прокурором США.

(обратно)

6

…веночек из чапарраля. — Чапарраль (исп. chaparral, от chaparro — заросли кустарникового дуба) — тип субтропической жестколистной кустарниковой растительности. Распространён в узкой полосе Тихоокеанского побережья Калифорнии и на Севере Мексиканского нагорья, на высоте 600—2400 м. (Прим. компилятора).

(обратно)

7

Испанский меч — Юкка славная (лат. Yucca gloriosa) — многолетнее вечнозеленое однодомное растение, вид рода Юкка семейства Спаржевые. (Прим. компилятора).

(обратно)

8

Чаппарахас — кожаные ковбойские штаны.

(обратно)

9

Клакёр (от фр. claque — хлопок ладонью) — профессия человека, который занимается созданием искусственного успеха либо провала артиста или целого спектакля. (Прим. компилятора).

(обратно)

10

Что скажете? (исп.)

(обратно)

11

Знаете? (исп.)

(обратно)

12

Желтовато-коричнево-рыжей. (Прим. компилятора).

(обратно)

13

Онкольная ссуда (от англ. on call — по требованию) предоставляет заёмщику право пользоваться кредитом банка со специально открытого счёта. (Прим. компилятора).

(обратно)

14

Ошибка наборщика, или ошибка переводчика, пропущенная редактором. Учитывая всегда высокий образовательный уровень советских переводчиков, скорее первое. Ведь апаши — это субкультура французских гопников и хулиганов начала XX-го века, а тут речь об апачах, конечно.

Апачи — собирательное название нескольких культурно-родственных индейских племён. (Прим. компилятора).

(обратно)

15

Национальный исторический парк в Новом Орлеане.

(обратно)

16

Район Нового Орлеана.

(обратно)

17

Лю́ггер (от англ. lugger) — двух-, иногда трёхмачтовое каботажное парусное судно.

(обратно)

18

«Волшебный стрелок» (нем.), опера Вебера.

(обратно)

19

Cavalleria Rusticana (Сельская честь) — опера итальянского композитора Масканьи.

(обратно)

20

По библейской легенде Далила остригла Самсона, необыкновенная сила которого была заключена в его длинных волосах, и тем выдала его филистимлянам. Через много лет, когда волосы у пленного Самсона снова отросли, он явился в храм, где собрались филистимляне, обхватил руками два столба, поддерживавших крышу, и обрушил здание на себя и на своих врагов.

(обратно)

21

Сэмюел Хьюстон (1793–1863) — президент республики Техас до ее присоединения к США в 1845 г.; Санта Анна Антонио (1795–1876) — мексиканский генерал и президент, воевавший с техасскими колонистами; Дэвид Крокет (1786–1836) — пионер и политический деятель в Техасе, стал героем многих легенд, в частности как редкостный охотник.

(обратно)

22

Джеронимо — вождь апачей, был взят в плен и погиб в 1909 г.

(обратно)

23

Пародийный пересказ известных строк из стихотворения О. Гольдсмита «Покинутая деревня».

(обратно)

24

Цитата, не имеющая отношения к Теннисону.

(обратно)

25

Диаболо — игрушка для жонглирования в форме двух подобий конусов, соединённых между собой их вершинами, которая вращается, бросается и ловится посредством верёвки, привязанной к двум палкам, которые играющий держит в обеих руках. (Прим. компилятора).

(обратно)

1

Прозвище сэра Генриха Перси, забияки и задиры, в драме Шекспира «Генрих IV».

(обратно)

2

Приятное безделье (итал.).

(обратно)

3

Берег моря (исп.).

(обратно)

4

Американский актер, особенно прославившийся в роли графа Монте Кристо.

(обратно)

5

Очки (исп).

(обратно)

6

Добрый день (исп.).

(обратно)

7

В гостиницу, на улице Буэнос Грациас, номер шесть (исп.).

(обратно)

8

Почта (исп.).

(обратно)

9

Добрый вечер (исп.).

(обратно)

10

Суташ — тонкий плетеный шнурок, круглого или чаще плоского сечения, изготовленный из цветных бумажных, шерстяных или шелковых нитей. (Прим. компилятора).

(обратно)

11

Большая дорога, главная улица (исп.).

(обратно)

12

Погонщик мулов (исп.).

(обратно)

13

Гросс (от нем. Groß — большой) — мера счёта, равная 12 дюжинам, то есть 144 штукам. (Прим. компилятора).

(обратно)

14

До свидания (нем.).

(обратно)

15

Английский отель (исп.).

(обратно)

16

Испанская мера веса — 11,5 кг.

(обратно)

17

«Тебе, бога, хвалим» и «Помилуй нас, боже», (лат.). — церковные песнопения, входящие в состав мессы.

(обратно)

18

Страна умеренного климата (исп.).

(обратно)

19

Ребятишки (исп.).

(обратно)

20

Горячей земли (исп.).

(обратно)

21

«Добрый отдых» (исп.).

(обратно)

22

Табльдот — на Западе: название общего обеденного стола по общему меню в пансионах, в гостиницах, на курортах. (Прим. компилятора).

(обратно)

23

Положение обязывает (франц.).

(обратно)

24

По библейской легенде вавилонский царь Навуходоносор в наказание за гордость «отлучен был от людей, ел траву, как вол».

(обратно)

1

«Красная мельница» (франц.) — знаменитое кабаре.

(обратно)

2

Чарльз и Дэниел Фроманы — известные в конце XIX века американские антрепренеры и режиссеры.

(обратно)

3

«Цимбели́н» — пьеса Уильяма Шекспира, действие которой происходит в Древней Британии. (Прим. компилятора).

(обратно)

4

Сельский элемент в городе (лат.).

(обратно)

5

Северной рекой называется Гудзон в его нижнем течении. Восточная река — пролив между островами Манхэттен и Лонг-Айленд.

(обратно)

6

Улица нью-йоркской бедноты.

(обратно)

7

Фиговое дерево (лат.).

(обратно)

8

Чарльз Блейни — режиссер и автор множества мелодрам.

(обратно)

9

В комедии Шекспира «Как это вам понравится» один из персонажей говорит: «Мир — это театр, а все мужчины и женщины — актеры» (акт II, сц. 7).

(обратно)

10

необходимым условием (лат.).

(обратно)

11

«Отелло», акт 1, сц. 1

(обратно)

12

На открытом воздухе (итал.).

(обратно)

13

Мятный ликер (франц.).

(обратно)

14

Издательство, выпускавшее географические атласы, карты и путеводители.

(обратно)

15

Персонаж из романа Диккенса «Повесть о двух городах».

(обратно)

16

Персонаж новеллы Вашингтона Ирвинга.

(обратно)

17

По желанию (лат.).

(обратно)

18

Военная песня южан во время Гражданской войны в США.

(обратно)

19

Лонгстрит — генерал южной армии в Гражданской войне США.

(обратно)

20

Воинственный вождь зулусов, боровшийся с англичанами в 70-х гг. XIX века.

(обратно)

21

По библейской легенде, Иаков любил Иосифа больше всех своих сыновей «и сделал ему разноцветную одежду».

(обратно)

22

Президент США в 1829–1837 гг.

(обратно)

23

В 90-0-х годах — владелец самого большого в Нью-Йорке универсального магазина.

(обратно)

24

Гаммерштейн Оскар — антрепренер и владелец оперного театра в Нью-Йорке.

(обратно)

25

Здесь и далее автор обыгрывает известное евангельское изречение «Легче верблюду пройти сквозь игольное ушко, нежели богатому войти в царствие небесное».

(обратно)

26

Перед судом совести (лат.).

(обратно)

27

Джон Митчелл в 1899–1908 гг. был председателем Американского профсоюза горняков.

(обратно)

28

Здесь: фигурами первой величины. См. «прима-балерина». (Прим. компилятора).

(обратно)

29

Из «Королевских идиллий» Теннисона.

(обратно)

30

Ате, также Ата, Атэ — древнегреческая богиня бедствий. (Прим. компилятора).

(обратно)

31

Так проходит слава городов (лат.).

(обратно)

32

Джордж Дьюи — американский адмирал.

(обратно)

33

Корбетт, Джеймс Джон — знаменитый американский боксер.

(обратно)

34

Ми́тенки, мите́нки — перчатки без пальцев. (Прим. компилятора).

(обратно)

35

Уолтер Рэллей (1552–1618) — английский мореплаватель и государственный деятель, фаворит королевы Елизаветы. Ввез в Англию табак. Существует предание, что Рэлей прикрыл своим плащом лужу, чтобы Елизавета могла пройти, не замочив ноги.

(обратно)

36

«Испанская кожа» (франц.) — сорт духов.

(обратно)

37

Вошедшая в поговорку фраза из «Ричарда II» Шекспира.

(обратно)

38

Гендрик Гудзон (1576–1611) — английский мореплаватель, открывший реку, впоследствии названную его именем, в устье кото-рои был построен Нью-Йорк.

(обратно)

39

Джон Л. Салливен, известный боксер.

(обратно)

40

Папаша Никербокер — Нью-Йорк, по одной из наиболее известных фамилий первых жителей Нью-Йорка — голландцев.

(обратно)

41

Певец Карузо.

(обратно)

42

Комедийные актеры.

(обратно)

43

Джон Гейтс — биржевой спекулянт, богач.

(обратно)

44

В роли Андромахи.

(обратно)

45

«Перекроенный портной» (лат.) — философско-публицистическое сочинение Томаса Карлейля.

(обратно)

1

Образа действий (лат.).

(обратно)

2

Эрон Барр — американский вице-президент в 1800–1804 гг., обвинявшийся в заговоре с целью отторгнуть западные территории США.

(обратно)

3

То́нный (уст.) — в буржуазно-дворянском быту: соблюдающий во всём светский тон, манеры. (Прим. компилятора).

(обратно)

4

Мэри Мэрфри (1850–1922) — американская писательница, выступавшая под псевдонимом «Чарльз Э. Крэддок», известная описаниями горных пейзажей своего родного штага Теннесси.

(обратно)

5

Пластро́н — узкая полоса ткани на шее с остроугольными концами, обычно из светло-серого узорного шёлка, предшественник современного галстука. (Прим. компилятора).

(обратно)

6

«Из многих — одно» (лат.). Государственный девиз США (в ознаменование союза тринадцати колоний в борьбе за независимость).

(обратно)

7

«Высокое положение обязывает» (франц. поговорка).

(обратно)

8

При Банкер-Хилле (1775 г., одно из первых сражений Войны за независимость) американцы нанесли англичанам большие потери.

(обратно)

9

4 июля американцы празднуют День Независимости (освобождения от британского владычества).

(обратно)

1

См. отдел объявлений в ежедневных газетах под рубрикой: «Где можно хорошо пообедать». — Прим, автора.

(обратно)

2

См. отдел объявлений в ежедневных газетах под рубрикой: «Где можно хорошо пообедать».

(обратно)

3

См. отдел объявлений в ежедневных газетах под рубрикой: «Где можно хорошо пообедать».

(обратно)

4

См. отдел объявлений в ежедневных газетах под рубрикой: «Где можно хорошо пообедать».

(обратно)

5

См. отдел объявлений в ежедневных газетах под рубрикой: «Где можно хорошо пообедать».

(обратно)

6

См. отдел объявлений в ежедневных газетах под рубрикой: «Где можно хорошо пообедать».

(обратно)

7

См. отдел объявлений в ежедневных газетах под рубрикой: «Где можно хорошо пообедать».

(обратно)

8

См. отдел объявлений в ежедневных газетах под рубрикой: «Где можно хорошо пообедать».

(обратно)

9

Бонмо (устар.) — Меткое, удачное словечко; острота, шутка. Происходит от франц. bon mot «острота». (Прим. компилятора).

(обратно)

10

здесь: Послушай! (франц.).

(обратно)

11

французские ругательства.

(обратно)

12

испанское и французское ругательства.

(обратно)

13

французское ругательство.

(обратно)

14

Чего вы хотите? Есть ли у вас красивая лошадь моего брата или хорошенькая собачка вашего отца? (Пародируются фразы из учебника французского языка).

(обратно)

15

Боже мой! (франц.).

(обратно)

16

здесь — Вот как (франц.).

(обратно)

17

бессвязный набор французских слов и ходовых выражений.

(обратно)

18

Нет ничего лучше, тутти-фрутти (франц.).

(обратно)

19

Один из многочисленных американских клубов, имевших в подражание масонам свой «тайный» ритуал.

(обратно)

20

остроумия (франц.).

(обратно)

21

Эта часть речи президента представляет собой беспорядочную смесь собственных имен, географических названий и намеков на события, так или иначе связанных с Техасом.

(обратно)

22

Скрудж и Марли — персонажи святочного рассказа Диккенса «Рождественская песнь в прозе».

(обратно)

1

Мэнтел, Роберт Брюс (1854–1923) — американский актер романтической школы.

(обратно)

2

Там же.

(обратно)

3

Там же.

(обратно)

4

Там же.

(обратно)

*

Здесь и далее все примечания (за исключением указанных особо) за авторством А. Старцева.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Включенные в этот трехтомник избранные рассказы О. Генри печатаются в порядке выхода в свет его главных сборников и в той последовательности, какую установил для рассказов сам автор.

О. Генри в разное время составлял свои сборники по-разному. В первые годы он добивался единства, сюжетного или тематического. После «Королей и капусты» он не делал более попыток связать группу рассказов единым, сквозным действием. Но в «Благородном жулике» он вводит рассказчика, непременного участника всех происходящих событий. В сборники «Четыре миллиона», «Горящий светильник», «Голос большого города» включены одни лишь нью-йоркские рассказы. В «Сердце Запада» действие происходит только в западных штатах. Позднее, работая над новыми сборниками, писатель включал в них рассказы независимо от места действия или тематики. Когда для книги не хватало текущих рассказов, он добавлял более ранние из числа до того не собранных. Составители посмертных сборников О. Генри привлекли также рукописи из архива писателя и совсем ранние очерки и рассказы, относящиеся к начальному, техасскому, периоду его творчества.

За малыми исключениями рассказы О. Генри, до того как войти в сборники, публиковались в американской периодике. Почти половина из них появилась в 1903–1906 гг. в еженедельных воскресных выпусках нью-йоркской газеты «Уорлд». О. Генри также постоянно печатался в таких многотиражных американских журналах девятисотых годов, как «Эйнсли Мэгезин», «Макклюр Мзгезин», «Эврибоди» и др., часто в декабрьских (рождественских) номерах.

Дата, поставленная после заглавия рассказа, указывает на первую его публикацию. Наиболее полная библиография О. Генри — в американском справочнике Р. S. Clarkson. A Bibliography of W. S Porter (О. Henry) Idaho, 1938. Библиографию pусских переводов см. И. М. Левидова. О. Генри. Био-библиографический указатель. М. 1960.

В этот трехтомник включены все лучшие из печатавшихся ранее переводов, начиная от переводов К. И. Чуковского, выполненных им в начале 1920-х годов для основанного А. М. Горьким издательства «Всемирная литература». Часть переводов сделана заново. Несколько рассказов печатаются по-русски впервые.

* * *
КОРОЛИ И КАПУСТА (Cabbages and Kings), 1904.

Заглавие повести «Короли и капуста» восходит к четверостишию английского писателя Льюиса Кэррола из его сказочно-юмористической книги «Алиса в Зазеркалье» (продолжение известной «Алисы в стране чудес»):

Не повести ли,
Морж сказал
Нам речь о кораблях,
О сургуче и башмаках,
Капусте, королях?
В введении «От переводчика» К. И. Чуковский поясняет шуточно-пародийный характер заглавия.

О. Генри написал свою повесть в 1904 году на основе восьми опубликованных ранее рассказов об американцах в Центральной Америке: «Денежная лихорадка» (1901), «Rouge et Noir» (1901), «Лотос и бутылка» (1902), «Редкостный флаг» (1902), «Лотос и репейник» (1903), «Игра и граммофон» (1903), «Трилистник и пальма» (1903) и «Художники» (1903). Введя эти рассказы в состав «Королей и капусты», автор как бы «аннулировал» их как самостоятельные произведения и более не перепечатывал.

В ходе работы над повестью место и роль этих рассказов были различными. Самый ранний из них «Денежная лихорадка» (не совпадающий с VII главой повести под тем же названием), дал книге ее общую сюжетную схему и материал для «Присказки плотника» и I, III, IV и XVII глав. Четыре рассказа: «Лотос и бутылка», «Игра и граммофон», «Трилистник и пальма» и «Художники» — вошли в книгу как готовые главы под тем же названием, и лишь с незначительными переменами в тексте. «Лотос и репейник» дал основу для V, XII и XIII глав; «Редкостный флаг» — для VIII и IX; «Rouge et Noir» — для XV и XVI; три главы — «Денежная лихорадка», «Остатки кодекса чести» и «Витаграфоскоп» — были написаны специально для повести и завершили ее «монтаж».

Многократно возникающая в «Королях и капусте» тема лотоса и забвения тревог шутливо перелагает древнегреческое сказание о лотофагах («Одиссея», Песнь IX). У Гомера Одиссей и его спутники попадают в страну мифических лотофагов; кто, поддавшись их уговорам, отведает «сладко-медвяного» лотоса, навсегда забывает о доме. Своих американцев, покинувших родину и ведущих бродяжье полудремотное существование в Анчурии, О. Генри иронически приравнивает к путешественникам в стране лотофагов.

Стихотворные строки, которые О. Генри цитирует в той же связи, — из поэмы английского поэта Альфреда Теннисона «Вкусившие лотос», где разрабатывается этот мотив «Одиссеи».

* * *
ЧЕТЫРЕ МИЛЛИОНА (The Four Million), 1906.

В первом издании сборника было краткое предисловие О. Генри: «Не так давно один выдумщик заявил, что в Нью-Йорке имеется не более четырехсот человек, достойных внимания. Но отыскался другой человек — он занимается переписью населения в Нью-Йорке, — и его более мудрый подсчет помог нам найти название для этого сборника: «Четыре миллиона».

Четыреста человек, противисключительного внимания к которым протестует О. Генри, — это нью-йоркские миллионеры; американская пресса в девятисотых годах так и именовала их: «Четыреста».

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Линии судьбы (Tobin’s Palm), 1903.

Дары волхвов (The Gift of the Magi), 1905. Название рассказа связано с евангельским сказанием о дарах, принесенных волхвами новорожденному младенцу — Христу.

В антракте (Between Rounds), 1905.

Комната на чердаке (The Skylight Room), 1905.

Из любви к искусству (A Service of Love), 1905.

Дебют Мэгги (The Coming Out of Maggie), 1905.

Фараон и хорал (The Cop and the Anthem), 1904.

Гармония в природе (An Adjustment in Nature), 1905.

Приворотное зелье Айки Шонштейна (The Love-Pheitre of Ikey Schoenstein), 1904.

Золото и любовь (Mammon and the Archer), 1905.

Весна порционно (Springtime a la Carte), 1905. С этим рассказом связана одна из многочисленных литературных легенд об О. Генри. Ирвин Кобб, американский писатель, вспоминает, как, сидя однажды с О. Генри в нью-йоркском кафе, спросил у него, где он находит свои сюжеты. «Да всюду, — ответил О. Генри, — желаете, вот вам сюжет». И, взяв в руки меню, импровизируя, он рассказал Коббу будущую «Весну порционно».

Зеленая дверь (The Green Door), 1904

С высоты козел (From the Cabby’s Seat), 1904.

Неоконченный рассказ (An Unfinished Story), 1905. Дэлси из этого рассказа О. Генри — известнейшая из его нью-йоркских продавщиц. Она — действующее лицо в советском фильме о жизни и творчестве О. Генри «Великий утешитель» (см. об этом фильме во вступительной статье).

Сестры золотого кольца (Sisters of the Golden Circle), 1905.

Роман биржевого маклера (The Romance of a Busy Broker), 1904.

Через двадцать лет (After Twenty Years), 1904.

Мишурный блеск (Lost on Dress Parade), 1905.

Меблированная комната (The Furnished Room), 1904. Один из немногих безысходно-сумрачных рассказов О. Генри.

Недолгий триумф Тильди (The Brief Debut of Tildy), 1904.

* * *
СЕРДЦЕ ЗАПАДА (Heart of the West). 1907.:

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Сердце и крест (Hearts and Crosses), 1904.

Друг Телемак (Telemachus Friend), 1905.

Справочник Гименея (The Handbook of Hymen), 1906.

Пимиентские блинчики (The Pimienta Pancakes), 1903.

Санаторий на ранчо (Hygeia at the Solito), 1903. Этот рассказ О. Генри написан в тюремные годы.

Купидон порционно (Cupid a la Carte), 1902.

Как истый кабальеро (The Caballero’s Way), 1907.

Яблоко сфинкса (The Sphinx Apple), 1903.

По первому требованию (A Call Loan), 1903.

Принцесса и пума (The Princess and the Puma), 1903.

Бабье лето Джонсона Сухого Лога (The Indian Summer of Dry Valley, Johnson), 1907.

Возрождение Каллиопы (The Reformation of Calliope), 1904. Этот рассказ О. Генри был «откуплен» у него газетным синдикатом и опубликован в один и тот же день в воскресных выпусках многотиражных газет в Нью-Йорке, Бостоне, Вашингтоне, Чикаго и еще в пяти крупнейших городах США.

* * *
Крёз (первая половина VI в. до н. э.) — был царём Лидии, рабовладельческого торгового государства, и, как пишет древнегреческий историк Геродот в своей «Истории», являлся обладателем несметных сокровищ.

Правление Креза завершилось тем, что его огромная армия была в 547 г. до н. э. разбита персидским царем Киром, который присоединил завоеванные владения к своим, сокровища лидийского царя взял в свою казну, а самого Креза приговорил к сожжению на костре.

Иносказательно: очень богатый человек. (Прим. компилятора)

* * *
ГОРЯЩИЙ СВЕТИЛЬНИК (The Trimmed Lamp), 1907.:

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Горящий светильник (The Trimmed Lamp), 1906.

Шехерезада с Мэдисон-сквера (A Madison Square Arabian Night), 1904.

Маятник (The Pendulum), 1904. На материале нью-йоркской обывательской жизни О. Генри развертывает здесь сюжетную схему своей более ранней новеллы «По кругу» (см. сб. «Остатки»).

Рыцарь удачи (The Assessor of Success), 1905.

Закупщик из Кактус-Сити (The Buyer from Cactus City), 1906.

Бляха полицейского O’Руна (The Badge of Policeman O’Roon), 1904. Эта пародия О. Генри на американские рассказы «из светской жизни» дала ему повод для другого пародийного рассказа, «Обед у…» (см. сб. «Под лежачий камень»), где он высмеивает шаблоны журнальных редакций, печатающих низкопробную беллетристику подобного рода. «Лихие ребята», упоминаемые в обоих рассказах, — добровольческая кавалерийская часть, сформированная по инициативе Теодора Рузвельта во время империалистической войны США о Испанией на Кубе (1898) и состоявшая в значительной части из богатой «золотой молодежи». К подвигам «Лихих ребят», о которых трубила в те годы американская пресса, О. Генри относится весьма иронически. ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Квартал «Кирпичная пыль» (Brickdust Row), 1906.

Рождение ньюйоркца (The Making of a New Yorker), 1905.

Русские соболя (Vanity and Some Sables), 1905.

Социальный треугольник (The Social Triangle), 1903. На русском языке публикуется впервые. При традиционной оценке О. Генри только лишь как «развлекательного» писателя «Социальный Треугольник» оставался в тени как «слабый» (недостаточно занимательный по сюжету) рассказ. Между тем это весьма характерный и острый для своего времени фельетон О. Генри на социальные темы.

Пурпурное платье (The Purple Dress), 1905.

Гарлемская трагедия (A Harlem Tragedy), 1904. Чья вина? (The Guilty Party), 1905.

Сон в летнюю сушь (A Midsummer Knight's Dream), 1905.

Последний лист (The Last Leaf), 1905.

Рассказ грязной десятки (The Тale of а Тainted Tenner), 1905.

* * *
ГОЛОС БОЛЬШОГО ГОРОДА (The Voice of the City), 1908.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Голос большого города (The Voice of the City), 1905.

Один час полной жизни (The Complete Life of John Hopkins), 1904.

Грошовый поклонник (A Lickpenny Lover), 1904.

Как прозрел Доггерти (Dougherty’s Eye-Opener), 1904.

Персики («Little Speck in Garnered Fruit»), 1905.

Предвестник весны (The Harbinger), 1906.

Пока ждет автомобиль (While the Auto Waits), 1903. Сюжет, многократно варьируемый в рассказах О. Генри. См. также «Мишурный блеск» в сб. «Четыре миллиона».

Комедия любопытства (A Comedy in Rubber), 1904.

Прихоти фортуны (The Shocks of Doom), 1905.

Адское пламя (The Plutonian Fire), 1905.

Квадратура круга (Squaring the Circle), 1904.

Розы, резеда и романтика (Roses, Ruses and Romance), 1905.

Смерть дуракам (The Fool-Killer), 1906.

В Аркадии проездом (Transients in Arcadia), 1904.

Погребок и Роза (The Rathskeller and the Rose), 1904.

* * *
БЛАГОРОДНЫЙ ЖУЛИК (The Gentle Grafter), 1908.:

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Трест, который лопнул (The Octopus Marooned). Этот и десять последующих рассказов были написаны О. Генри по контракту с нью-йоркским издательством Макклюр без права предварительного опубликования в периодике. Все они появились впервые в сборнике «Благородный жулик».

Джефф Питерс как персональный магнит (Jeff Peters as a Personal Magnet).

Развлечения современной деревни (Modern Rural Sports).

Кафедра филантроматематики (The Chair of Philanthromathematics).

Рука, которая терзает весь мир (The Hand that Riles the World).

Супружество как точная наука (The Exact Science of Matrimony).

Летний маскарад (A Midsummer Masquerade).

Стриженый волк (Shearing the Wolf).

Простаки с Бродвея (Innocents of Broadway).

Совесть в искусстве (Conscience in Art).

Кто выше? (The Man Higher Up).

Стихший ветер (A Tempered Wind), 1904. Автор имеет в виду поговорку «Стриженую овечку ветер щадит» и иронически прилагает ее к «милосердию» своих «благородных жуликов».

Заложники Момуса (Hostages to Momus), 1905. Называя незадачливых похитителей «заложниками Момуса» (Момус — бог насмешки в древнегреческой мифологии), автор имеет в виду причудливый ход событий, в результате которого они сами же оказываются одураченными. Тот же мотив повторен в более известном рассказе О. Генри «Вождь краснокожих» (сб. «Коловращение»).

Гротескный рассказ одного из героев «Заложников Момуса» о похищении и выкупе «Бердика Гарриса» — сатирический отклик О. Генри на злободневное «дело Пердикариса» (1904–1905), связанное с агрессивной политикой США в Северной Африке. Вождь кочевого марокканского племени Райсули похитил некоего Пердикариса, американского грека, и потребовал за него выкуп. Хотя США не имели юридических оснований для вмешательства (Пердикарис не был гражданином США), президент Теодор Рузвельт и государственный секретарь Хэй послали военные корабли к марокканскому побережью и заставили султана Марокко выкупить Перднкариса и уплатить денежную компенсацию США. В ходе грубого дипломатического нажима Вашингтон также направил в Танжер телеграмму с требованием «живого Перднкариса или мертвого Райсули», имевшую сенсационный успех в американских империалистических кругах. В своем пародийном описании всех этих событий О. Генри высмеивает действия правительства США.

Поросячья этика (The Ethics of Pig), 1906.

* * *
ДОРОГИ СУДЬБЫ (Roads of Destiny), 1909.:

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Дороги судьбы (Roads of Destiny), 1903. Редкий для О. Генри рассказ, построенный на далеком от современности, условно-историческом материале.

Волшебный профиль (The Enchanted Profile), 1908.

Искусство и ковбойский конь (Art and the Bronco), 1903.

Гнусный обманщик (A Double-Dyed Deceiver), 1905.

Исчезновение Черного Орла (The Passing of Black Eagle), 1902.

Превращение Джимми Валентайна (A Retrieved Reformation), 1903. См. об этом рассказе О. Генри во вступительной статье.

Друзья из Сан-Розарио (Friends in San Rosario), 1902.

Рождественский чулок Дик а-Свистуна (Whistling Dick’s Christmas Stocking), 1899. Этот написанный в заключении рассказ был переправлен за стены тюрьмы и появился в журнале «Макклюр Мэгезин» еще до освобождения писателя. Первый рассказ, подписанный псевдонимом О. Генри.

Одиноким путем (The Lonesome Road), 1903.

Случай из департаментской практики (A Departmental Case), 1902.

* * *
НА ВЫБОР (Options), 1909.:

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Третий ингредиент (The Third Ingredient), 1908.

Как скрывался Черный Билл (The Hiding of Black Bill), 1908.

Спрос и предложение (Supply and Demand), 1908.

Без вымысла (No Story), 1909. Рассказ написан в тюремные годы и публиковался в двух вариантах (первый — в 1903 г.). Здесь дается в позднейшей редакции.

Прагматизм чистейшей воды (The Higher Pragmatism), 1909.

Чтиво (Best-Seller), 1909.

* * *
КОЛОВРАЩЕНИЕ (Whirligigs), 1910.:

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Дверь и мир (The World and the Door), 1907.

Гипотетический казус (The Hypotheses of Failure), 1904.

Вопрос высоты над уровнем моря (А Matter of Mean Elevation), 1904.

Костюм и шляпа в свете социологии (Sociology in Serge and Straw), 1906. Фельетон О. Генри на социальные темы. Ср. «Социальный треугольник» (в сб. «Горящий светильник»).

Вождь краснокожих (The Ransom of Red Chief), 1907.

Формальная ошибка (A Technical Error), 1910.

Коловращение жизни (The Whirligig of Life), 1903.

Жертва невпопад (A Sacrifice Hit). 1904.

Дороги, которые мы выбираем (The Roads wc Take), 1904.

Громила и Томми (Tommy's Burglar), 1905. О. Генри высмеивает здесь слащавую беллетристику в современных американских журналах «для семейного чтения».

* * *
ДЕЛОВЫЕ ЛЮДИ (Strictly Business), 1910.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Деловые люди (Strictly Business), 1908.

Младенцы в джунглях (Babes in the Jungle), 1905.

День воскресения (The Day Resurgent), 1906.

Пятое колесо (The Fifth Wheel), 1907.

Поэт и поселянин (The Poet and the Peasant), 1905.

Театр — это мир (The Thing’s the Play), 1906.

Блуждания без памяти (A Ramble in Aphasia), 1905.

Муниципальный отчет (A Municipal Report), 1909. Помещая в эпиграфе слова известного романиста, своего современника, Фрэнка Норриса о безнадежной заурядности жизни в американской провинции, О. Генри берется оспорить их. Сообщая план будущего рассказа в письме к приятелю-журналисту Уильяму Гриффиту, он дает такой комментарий: «Я хочу показать, что раз речь идет о жизни живых людей, ни один самый будничный, прозаичнейший город ни в чем не уступит Сан-Франциско, Парижу или Багдаду».

О нежелании О. Генри идеализировать политическое прошлое американского Юга говорится во вступительной статье.

Психея и небоскреб (Psyche and Pskyscraper), 1905.

Новая сказка из «Тысячи и одной ночи» (A Night in New Arabia), 1908.

Сила привычки (The Girl and the Habit), 1905. Во вступлении к рассказу — характерное для О. Генри скопление юмористических ассоциаций, намеков и проч., которые он предлагает читателю ловить и расшифровывать «на лету». Материал для его игры — имена. Сперва он составляет «четверку» из радикального американского экономиста Генри Джорджа, первого президента США Джорджа Вашингтона, писателя классика Вашингтона Ирвинга и популярного современного беллетриста Ирвинга Бачеллера, связав их единственно по тому признаку, что фамилия каждого предыдущего служит именем последующего. Далее, заведя речь о Западе и Востоке, он формирует комическую по несхожести пару из двух Джеймсов: Джесси Джеймса, известного бандита из западных штатов, и представляющего несколько чопорную традицию восточных штатов писателя Генри Джеймса, над изысканной прозой которого О. Генри любит подтрунивать. И под конец, объявив о своем намерении обратиться за темой рассказа «к полному толковому словарю», О. Генри попутно делает героиню рассказа тезкой книгоиздательской фирмы Мэррнем, выпускающей известный толковый словарь Вебстера.

Теория и практика (Proof of the Pudding), 1907. О. Генри усложнил и развил здесь сюжет напечатанного двумя годами ранее рассказа «Ценитель и пьеска» (см. сб. «Остатки»).

Во втором часу у Руни (Past One at Rooney’s), 1907.

Поединок (The Duel), 1906.

«Кому что нужно» («What you Want»), 1908.

* * *
ВСЕГО ПОНЕМНОЖКУ (Sixes and Sevens), 1911.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Ищейки (The Sleuths), 1904. Пародия О. Генри на детективную беллетристику, в частности, на получившие широкую известность к этому времени рассказы А. Конан Дойля о Шерлоке Холмсе.

Чародейные хлебцы (Witches' Loaves), 1904.

Налет на поезд (Holding Up a Train), 1904. Очерк был написан в 1902 г. «по заказу» О. Генри его другом Элом Дженнингсом, еще отбывавшим в то время свои срок заключения (см. о Дженнингсе во вступительной статье). Позднее очерк был обработан О. Генри для публикации. «Когда вы увидите своего первенца напечатанным, — писал он в тюрьму Дженнингсу, — не удивляйтесь, если заметите на нем чужое тавро. Я подправил его, подстриг и кое-что выдумал (сохранив ваши факты и мысли — а это ведь главное)». Первоначально очерк имел другое заглавие: «Техника и юмор вооруженного ограбления».

Родственные души (Makes the Whole World Kin), 1904.

Дверь, не знающая покоя (The Door of Unrest), 1904. В сбивчивый рассказ полубезумного старика-сапожника О. Генри вводит мотивы средневековой легенды об Агасфере или «Вечном жиде», иудее-ремесленнике, обреченном на вечные скитания по свету за то, что он не дал Христу, шедшему к месту казни, отдохнуть у своего порога. В числе упомянутых в рассказе книг — роман второстепенного английского романтика Джорджа Кроли «Сала-тиель» (1829), где Агасфер рыведен на фоне событий римской истории в правление Нерона.

Коварство Харгрейвза (The Duplicity of Hargraves), 1902. Этот рассказ написан О. Генри в тюремные годы.

Позвольте проверить ваш пульс (Let Me Feelyour Pulse), 1910. Автобиографическая юмореска, написанная G. Генри в последний год жизни, когда его одолевали болезни.

Методы Шемрока Джолнса (The Adventures of Shamrock Jolnes), 1904. Пародия О. Генри на рассказы о Шерлоке Холмсе. Здесь он высмеивает «строго логический» метод знаменитого сыщика.

День, который мы празднуем (The Day We Celebrate), 1907.

* * *
ПОД ЛЕЖАЧИЙ КАМЕНЬ (Rolling Stones). 1912.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

Маркиз и мисс Салли (The Marquis and Miss Sally), 1903.

Туман в Сан-Антонио (A Fog in Santone), 1912. Рассказ написан в тюремные годы. При жизни писателя не печатался.

На помощь, друг! (The Friendly Call), 1910.

Обед у… (A Dinner at…), 1904. См. примечание к рассказу «Бляха полицейского О’Руна» (в сб. «Горящий светильник»). Рэмзен в этом рассказе и Ван Суэллер в «Обеде у…» — одно и то же лицо.

По следам убийцы, или Тайна улицы Пешо (Tracked to Doom, or the Mystery of the Rue de Peychaud). Ранняя пародия О. Генри на бульварную беллетристику его времени (в данном случае великосветско-криминальный роман из парижской жизни) Впервые опубликовано в еженедельнике «Роллннг Стоун», издававшемся О. Генри в Техасе в 1894–1895 гг.

Я интервьюирую президента (A Snapshot at the President). Напечатано там же.

Незаконченный святочный рассказ (An Unfinished Christmas Story). Посмертно опубликованный, незавершенный рассказ из рукописей О. Генри. В основе его — игра с сюжетом традиционного святочного рассказа. Притворно заверив читателя, что он сторонник традиции, рассказчик всячески ускользает от обещанной святочной темы. Заглавие, по-видимому, дано издателями.

* * *
ОСТАТКИ (Waifs and Strays), 1917.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

По кругу (Round the Circle), 1902. В этой ранней новелле О. Генри можно найти «в зачаточном виде» элементы позднейших рассказов. Сюжетная схема повторена в «Маятнике» (в сб. «Горящий светильник»). Рассуждение о том, что «природа движется по кругу, а искусство по прямой линии», в дальнейшем составило вводную часть в «Квадратуре круга» (в сб. «Голос большого города»).

Воробьи на Мэдисон-сквере (The Sparrows in Madison Square), 1904.

Сердца и руки (Hearts and Hands), 1902.

Ценитель и пьеска (The Dog and the Playlet), 1905. См. примечание к рассказу «Теория и практика» (в сб. «Деловые люди»)

Исповедь юмориста (Confessions of a Humorist), 1903.

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀

⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ А. Старцев

(обратно)

Оглавление

  • Том 1 ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀
  •   Жизнь и рассказы О. Генри
  •   Короли и капуста* ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀
  •     От переводчика
  •     Присказка Плотника
  •     I «Лиса-на-рассвете»
  •     II Лотос и бутылка
  •     III Смит
  •     IV Пойманы!
  •     V Еще одна жертва Купидона
  •     VI Игра и граммофон
  •     VII Денежная лихорадка
  •     VIII Адмирал
  •     IX Редкостный флаг
  •     X Трилистник и пальма
  •     XI Остатки кодекса чести
  •     XII Башмаки
  •     XIII Корабли
  •     XIV Художники
  •     XV Дикки
  •     XVI Rouge et noir
  •     XVII Две отставки
  •     XVIII Витаграфоскоп
  •   Четыре миллиона* ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀
  •     Линии судьбы
  •     Дары волхвов
  •     В антракте
  •     Комната на чердаке
  •     Из любви к искусству
  •     Дебют Мэгги
  •     Фараон и хорал
  •     Гармония в природе
  •     Приворотное зелье Айки Шонштейна
  •     Золото и любовь
  •     Весна порционно
  •     Зеленая дверь
  •     С высоты козел
  •     Неоконченный рассказ
  •     Сестры золотого крльца
  •     Роман биржевого маклера
  •     Через двадцать лет
  •     Мишурный блеск
  •     Меблированная комната
  •     Недолгий триумф Тильди
  •   Сердце Запада* ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀
  •     Сердце и крест
  •     Выкуп
  •     Друг Телемак
  •     Справочник Гименея
  •     Пимиентские блинчики
  •     Санаторий на ранчо
  •     Купидон порционно
  •     Как истый кабальеро
  •     Яблоко Сфинкса
  •     По первому требованию
  •     Принцесса и пума
  •     Бабье лето Джонсона Сухого Лога
  •     Возрождение Каллиопы
  • Том 2 ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀
  •   Горящий светильник* ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀
  •     Горящий светильник
  •     Шехерезада с Мэдисон-сквер
  •     Маятник
  •     Рыцарь удачи
  •     Закупщик из Кактус-Сити
  •     Бляха полицейского О’Руна
  •     Квартал «Кирпичная пыль»
  •     Рождение Ньюйоркца
  •     Русские соболя
  •     Социальный треугольник
  •     Пурпурное платье
  •     Гарлемская трагедия
  •     Чья вина?
  •     Сон в летнюю сушь
  •     Последний лист
  •     Рассказ грязной десятки
  •   Голос большого города* ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀
  •     Голос большого города
  •     Один час полной жизни
  •     Грошовый поклонник
  •     Как прозрел Доггерти
  •     Персики
  •     Предвестник весны
  •     Пока ждет автомобиль
  •     Комедия любопытства
  •     Прихоти фортуны
  •     Адское пламя
  •     Квадратура круга
  •     Розы, резеда и романтика
  •     Смерть дуракам
  •     В Аркадии проездом
  •     Погребок и роза
  •   Благородный жулик* ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀
  •     Трест, который лопнул
  •     Джефф Питерс как персональный магнит
  •     Развлечения современной деревни
  •     Кафедра филантроматематики
  •     Рука, которая терзает весь мир
  •     Супружество как точная наука
  •     Летний маскарад
  •     Стриженый волк
  •     Простаки с Бродвея
  •     Совесть в искусстве
  •     Кто выше?
  •     Стихший ветер
  •     Заложники Момуса
  •     Поросячья этика
  •   Дороги судьбы* ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀
  •     Дороги судьбы
  •     Волшебный профиль
  •     Искусство и ковбойский конь
  •     Гнусный обманщик
  •     Исчезновение Черного Орла
  •     Превращение Джимми Валентайна
  •     Друзья из Сан-Розарио
  •     Рождественский чулок Дика-Свистуна
  •     Одиноким путем
  •     Случай из департаментской практики
  •   На выбор* ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀
  •     Третий ингредиент
  •     Как скрывался Черный Билл
  •     Спрос и предложение
  •     Без вымысла
  •     Прагматизм чистейшей воды
  •     Чтиво
  • Том 3 ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀
  •   Коловращение* ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀
  •     Дверь и мир
  •     Гипотетический казус
  •     Вопрос высоты над уровнем моря
  •     Костюм и шляпа в свете социологии
  •     Вождь краснокожих
  •     Формальная ошибка
  •     Коловращение жизни
  •     Жертва невпопад
  •     Дороги, которые мы выбираем
  •     Громила и Томми
  •   Деловые люди* ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀
  •     Деловые люди
  •     Младенцы в джунглях
  •     День воскресения
  •     Пятое колесо
  •     Поэт и поселянин
  •     Театр — это мир
  •     Блуждания без памяти
  •     Муниципальный отчет
  •     Психея и небоскреб
  •     Новая сказка из «Тысячи и одной ночи»
  •     Сила привычки
  •     Теория и практика
  •     Во втором часу у Руни
  •     Поединок
  •     «Кому что нужно»
  •   Всего понемножку* ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀
  •     Ищейки
  •     Чародейные хлебцы
  •     Налет на поезд
  •     Родственные души
  •     Дверь, не знающая покоя
  •     Коварство Харгрейвза
  •     Позвольте проверить ваш пульс
  •     Методы Шемрока Джолнса
  •     День, который мы празднуем
  •   Под лежачий камень* ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀
  •     Маркиз и мисс Салли
  •     Туман в Сан-Антонио
  •     На помощь, друг!
  •     Обед у… [1]
  •     По следам убийцы, или Тайна улицы Пешо
  •     Я интервьюирую президента
  •     Незаконченный святочный рассказ
  •   Остатки* ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀ ⠀⠀
  •     По кругу
  •     Воробьи на Мэдисон-сквере
  •     Сердца и руки
  •     Ценитель и пьеска
  •     Исповедь юмориста
  • *** Примечания ***